Глава четвертая. Дух и Материя

Древние народы, это ясно, понимали под «материей» нечто иное, нежели современные. Не надо, однако думать, что эти народы созерцали реальность материальных вещей только через завесу «магического и диктаторского воображения», как считают некоторые этнологии, или что их ментальность отличалась «аналогичностью» и «прелогичностью». Камни были столь же тверды, огонь столь же горяч, а законы природы столь же неизменны, как и сегодня. Человек всегда размышлял логически, даже если помимо чувственных данных или сквозь них он подмечал реальность иного порядка. Логика присуща человеческой природе, а подчинение «диктаторскому воображению» свойственно не мышлению «примитивных» народов, но, скорее, современной «прогрессистской» мысли, которая против всякой очевидности жаждет свести всякую реальность к фактам чисто физическим.

Концепция материи радикально отделенной от духа, представленная в теории и практике нашего современного мира не нова сама по себе. Это — завершение ментального демарша, коему Декарт впервые дал философское обоснование, ничего не «изобретая»: на него глубоко повлияла общая тенденция ограничения духа простой мыслью и дискурсивным разумом, отрицания за духом какой-либо универсальной значимости и непосредственного космического присутствия.

Согласно Декарту, дух и материя — две совершенно разные модальности: они встречаются по божественному плану в одной точке — мозгу человеческом. Окружающий мир, рассмотренный как «материя», автоматически отстраняется от духовных содержаний, а дух превращается в некое абстрактное дополнение, чисто материальной реальность, и вне оной игнорируется вообще.

* * *

Для народов прошлого материя была пронизана божественной эманацией. В цивилизациях, названных «архаическими», это сказывалось в непосредственном опыте: материя, земля признавалась вечным пассивным принципом всех вещей, а небо — принципом активным и порождающим. Они были как две руки бога, они связывались нерасторжимо, словно женщина и мужчина, мать и отец. Земля предавала форму и тело небесной активности. Вещи воспринимались и чувственно и духовно — данная метафизическая истина оставалась независимой от изменчивых образов мироздания.

Для philosophia perennis — свойственной и Западу и Востоку до прихода рационализма — активный и пассивный принципы были, вне любой манифестации, определяющими полюсами существования. Материя: аспект или функция Бога. Не обособленно от духа реальности, но необходимый компонент. Она есть чистая потенциальность, все, что различимо в ней, уже отмечено активностью Духа и Слова Божия.

Только для современного человека, материя, из пассивного зеркала Духа, превратилась в «объект», «вещь». Она стала, так сказать, более устойчивой и «настойчивой», ибо только за собой оставила качество протяженности и все, к этому относящееся. Она стала инертной массой, духовно непроницаемой экстериорностью, наличным фактом. Конечно, она всегда отличалась атрибутами, в известном смысле, противоположными духу, но для людей ранних эпох никогда не олицетворяла всей «реальности». И, главное, материя некогда не рассматривалась независимой от духа, доступной познанию сама по себе. Идея протяженности, отличенной от материи, получила у Декарта философское выражение. Начиная с этого момента, материя распалась на массу и протяженность. Посему принялись искать объяснение сугубо количественное для всех особенностей пространства, затем и для чувственных качеств. Это вполне легитимно в некотором отношении и приносит пользу наукам, занятым исключительно внешней манипуляцией над объектами. Но ни протяженность, ни какое-либо другое чувственное качество не исчерпывается количественными детерминациями. Как убедительно доказал Рене Генон, не существует протяженности без того или иного качественного аспекта. Даже самые простые фигуры — круг, треугольник, квадрат — имеют нечто качественно уникальное и не сводятся к чисто количественному измерению. Если данные чувственного восприятия подвергнуть количественной аналитике, они вообще распадутся в небытие. «Модели» экспериментальной науки, изображающие, к примеру, структуры атомов или молекул, также содержит качественные элементы или косвенно зависят от них. Можно выразить цифрами различие световых вибраций красного и синего, но цифрами не объяснить слепому сущность света. То же самое относится к любой перцепции. И если к самым простым, элементарным качествам, что же говорить о формах выражения живых единства! Они избегают не только измерений, но и аналитических описаний. Разумеется, всегда можно определить контуры подобных форм, но такой процесс не затронет их сущность. Это не оспаривают в области искусства, но забывая, что это справедливо в любой области: нельзя уловить эссенс, содержание, качественное единство вещи прогрессирующим измерением, но только немедленным глобальным «воззрением».

Зеркало материи отражает, но отнюдь не характеризует до конца качественное содержание объекта. Наука, основанная на количественной аналитике, полностью игнорирует необычайно сложную сущность вещей. Для такой науки античная «форма» (то есть качественное содержание) практически роли не играет. Потому-то искусство и наука — понятия синонимичные в дорационалистическую эпюху — ныне резко раздельны, и по той же причине красота, в глазах современной науки, не имеет ничего общего с познанием.

Традиционная доктрина в своей дистинкции эйдоса и гиле, формы и материи понимает, что вещи не являются сугубо материальными — ни в качественном, ни в количественном смыслах. Эта доктрина не довольствуется разделением и диссоциацией, но рассматривает оба «пульса» в их взаимовлиянии. Аристотель доводит до логического предела позицию эйдос-гиле, но не допускает их парадоксального единения.

Активно-пассивная субстанция обоюдно соотносятся до такой степени, что их фундаментальные и вневременные возможности не могу быть разделены.

Редукция всех феноменов к этим двум начальным полюсам нисколько не схематизирует чудо творения, а только намечает крайние пределы. Активный полюс — «эссенс», пассивный — «субстанция». В некотором смысле, эссенс соответствует Духу или Интеллекту: формы (forma) или эссенциальные предетерминации вещей содержатся в божественном Интеллекте как «прототипы» или «архетипы».

Можно возразить, что идею «формы» нельзя раскрыть, не уничтожив различие манифестации «формальной» от «суперформальной», иначе говоря, различие «индивидуального» от «универсального» (область Чистого духа). Но эпитет «формальный» подходит лишь к тому, что посредством какой-либо «формы» запечатлено в субстанции. Форма сама по себе — лимитация, контур, или же сплетение качеств, субстанционально не детерминированных. В этом последнем смысле, в комментариях средневековых теологов встречается выражение «форма Бога» (forma Dei, по-арабски as-surat al-ilahiyah) для обозначения тотальности божественных качеств. «Эссенс» Бога, которая раскрывается в этих качествах, сама по себе не обусловлена и не подвластна никаким определениям.

* * *

В своей книге «Скептический химик» (1661 г.) Роберт Бойль атаковал «четыре элемента» — одно из основных положений традиции. Согласно английскому ученому, земля, вода и воздух не являют собой простые тела — они составлены из разных химических компонентов. Роберт Бойль хотел скомпрометировать алхимию. На самом деле, его критика разбила поверхностную и плохо понятую интерпретацию: настоящая алхимия никогда не рассматривала землю, воду, воздух и огонь как субстанции телесные или химические в современном смысле. Четыре элемента просто первичные качества, благодаря которым аморфная и сугубо количественная субстанции определяется под какой-либо формой. Эссенс каждого элемента не имеет ничего общего с материальной неделимостью: пусть воду составляют кислород и водород, воздух — кислород и азот — это не меняет четырех фундаментальных «кондиций».

Общая основа четырех элементов — materia prima вселенной. Следует добавить для большей точности, что элементы рождаются не прямо из этой materia, но из ее первой детерминации, эфира, который в алхимических сочинениях называют, в зависимости от характера операций, то materia, то quinta essentia.

Одно из лучших объяснений четырех элементов — в индуистской космологии Sankhya. Материальным элементом, bhutas, соответствует равное число «эссенциальных детерминаций», tanmatras bhutas, происходит от prakriti (materia prima). Они фильтруются ahankara — principium individuationis или сознанием эго и распределяются между объективными и субъективными полюсами манифестированного мира.

Такая экспликация точно отвечает герметической перспективе. Понятно, каким образом чувственные явления транспонируются во внутренний мир, ибо tanmatras, в известной степени, характеризуют психические феномены.

Если расположить элементы по шкале «тонкости» и «субтильности», земля займет нижнюю ступень, воздух — верхнюю. В смысле энергичной подвижности огонь выше остальных элементов. Земля отличается тяжестью и нисходящей тенденцией, вода также «весома», но отличается тенденцией к экспансии. Воздух поднимается и распространяется, огню присуще резко выраженное восходящее движение.

В традиции натуральный порядок элементов представлен крестом, где место пересечения соответствует квинтэссенции или концентрированным кругам: в этом случае, земля в центре, огонь — на периферии. Иногда представляют ситуацию элементов «печатью Соломона», составленной из двух пересекающихся равносторонних треугольников. Это синтез, соединение противоположностей.

* * *

Традиционная концепция materia — пассивной и рецептивной основы всякой множественности и дифференциации — актуальна не только в сфере телесной. Можно также говорить о materia души, поскольку психический универсум заполнен множеством переменных «впечатлений» и, следовательно, означен полюсом активным (эссенциальным) и пассивным (субстанциальным или материальным).

Субстанциальный полюс materia души выражается в способности получения и сохранения форм, в беспредельной рецептивности. Это «женский» аспект души, можно понимать эпитет почти буквально: в природе женщины данный аспект доминирует — душа и тело сопрягаются своими пассивными тенденциями: это облагораживает тело, но сковывает душу.

«Формы», воспринятые «субстанцией» или «материей» души, приходят извне или изнутри. Эмпирически они приходят извне с помощью органов чувств, однако становятся эссенциальными формами только в случае соответствия незыблемым прототипам Интеллекта, которые образуют реальные содержания. Итак, эссенциальный полюс души — Интеллект (или Дух). Он, по сути, ее «форма», «формальное средоточие». Подобное выражение, странное на первый взгляд, вовсе не предполагает особой «формы» Интеллекта. Эссенциальная форма — просто результат действия Интеллекта на materia души.

Душа, понятая как materia для духа, это не ткань эгоцентрического сознания, но рецептивная субстанция более глубокого уровня, обычно неразличимая из-за сопряжения души с чувственным восприятием. Образуя эго, душа как бы «смешивается» с телом, расходится, разъединяется, хаотически «коагулируется» и теряет возможность свободного отражать Дух.

На минеральном плане это соответствует ситуации низкого металла, особенно темноте и тяжести свинца. Согласно мусульманскому мистику Мухиддину Ибн Араби, золото соотносится со здоровой и гармонической кондицией души, которая своей субстанцией без искажений отражает божественный Дух, тогда как свинец символизирует деформацию и смерть. Низкий металл есть принципиальный разрыв эквилибра.

Дабы излечить «больную» душу, необходимо разрушить порочное соединение «формы» и «материи». Дух и душа, в известном смысле, «отделяется» друг от друга, грубая «материя» сжигается, растворяется, очищается ради последующей «философии брака».

* * *

Алхимическая доктрина и символика не восходит к полному уничтожению (спиритуальному) индивидуальности (подобие индуистской концепции moksha, буддийской nirvana, суфийской fana и 'lfana или христианской unio mystica и deificatio). Алхимию, основанную на чисто космологической перспективе, можно лишь косвенно транспонировать в сферу метакосмическую и божественную. Именно как определенный этап на пути к высшей цели ее адаптировал христианский и мусульманский гнозис. Благодаря алхимическому действу, человеческое сознание озаряется божественным лучом, указующим Небо.

Виктор Гюго

Нотр-Дам де Пари

Несколько лет тому назад, осматривая Собор Парижской Богоматери или, выражаясь точнее, обследуя его, автор этой книги обнаружил в темном закоулке одной из башен следующее начертанное на стене слово:

«АМАГКН»[1]

Эти греческие буквы, потемневшие от времени и довольно глубоко врезанные в камень, некие свойственные готическому письму признаки, запечатленные в форме и расположении букв, как бы указывающие на то, что начертаны они были рукой человека средневековья, и в особенности мрачный и роковой смысл, в них заключавшийся, глубоко поразили автора.

Он спрашивал себя, он старался постигнуть, чья страждущая душа не пожелала покинуть сей мир без того, чтобы не оставить на челе древней церкви этого стигмата преступлений или несчастья.

Позже эту стену (я даже точно не припомню, какую именно) не то выскоблили, не то закрасили, и надпись исчезла. Именно так в течение вот уже двухсот лет поступают с чудесными церквами средневековья. Их увечат как угодно — и изнутри и снаружи. Священник их перекрашивает, архитектор скоблит; потом приходит народ и разрушает их.

И вот ничего не осталось ни от таинственного слова, высеченного в стене сумрачной башни собора, ни от той неведомой судьбы, которую это слово так печально обозначало, — ничего, кроме хрупкого воспоминания, которое автор этой книги им посвящает. Несколько столетий тому назад исчез из числа живых человек, начертавший на стене это слово; исчезло со стены собора и само слово; быть может, исчезнет скоро с лица земли и сам собор.

Это слово и породило настоящую книгу.

Март 1831

Книга первая

I. Большая зала

Триста сорок восемь лет шесть месяцев и девятнадцать дней тому назад парижане проснулись под перезвон всех колоколов, которые неистовствовали за тремя оградами: Сите, Университетской стороны и Города.

Между тем день 6 января 1482 года отнюдь не являлся датой, о которой могла бы хранить память история. Ничего примечательного не было в событии, которое с самого утра привело в такое движение и колокола и горожан Парижа. Это не был ни штурм пикардийцев или бургундцев, ни процессия с мощами, ни бунт школяров, ни въезд «нашего грозного властелина короля», ни даже достойная внимания казнь воров и воровок на виселице по приговору парижской юстиции. Это не было также столь частое в XV веке прибытие какоголибо пестро разодетого и разукрашенного плюмажами иноземного посольства. Не прошло и двух дней, как последнее из них — это были фландрские послы, уполномоченные заключить брак между дофином и Маргаритой Фландрской, — вступило в Париж, к великой досаде кардинала Бурбонского, который, в угоду королю, должен был скрепя сердце принимать неотесанную толпу фламандских бургомистров и угощать их в своем Бурбонском дворце представлением «прекрасной моралитэ, шутливой сатиры и фарса», пока проливной дождь заливал его роскошные ковры, разостланные у входа во дворец.

Тем событием, которое 6 января «взволновало всю парижскую чернь», как говорит Жеан де Труа, — было празднество, объединявшее с незапамятных времен праздник Крещения с праздником шутов.

В этот день на Гревской площади зажигались потешные огни, у Бракской часовни происходила церемония посадки майского деревца, в здании Дворца правосудия давалась мистерия. Об этом еще накануне возвестили при звуках труб на всех перекрестках глашатаи парижского прево, разодетые в щегольские полукафтанья из лилового камлота с большими белыми крестами на груди.

Заперев двери домов и лавок, толпы горожан и горожанок с самого утра потянулись отовсюду к упомянутым местам. Одни решили отдать предпочтение потешным огням, другие — майскому дереву, третьи — мистерии. Впрочем, к чести исконного здравого смысла парижских зевак, следует признать, что большая часть толпы направилась к потешным огням, вполне уместным в это время года, другие — смотреть мистерию в хорошо защищенной от холода зале Дворца правосудия; а бедному, жалкому, еще не расцветшему майскому деревцу все любопытные единодушно предоставили зябнуть в одиночестве под январским небом, на кладбище Бракской часовни.

Народ больше всего теснился в проходах Дворца правосудия, так как было известно, что прибывшие третьего дня фландрские послы намеревались присутствовать на представлении мистерии и на избрании папы шутов, которое также должно было состояться в большой зале Дворца.

Нелегко было пробраться в этот день в большую залу, считавшуюся в то время самым обширным закрытым помещением на свете. (Правда, Соваль тогда еще не обмерил громадную залу в замке Монтаржи.) Запруженная народом площадь перед Дворцом правосудия представлялась зрителям, глядевшим на нее из окон, морем, куда пять или шесть улиц, подобно устьям рек, непрерывно извергали все новые потоки голов. Непрестанно возрастая, эти людские волны разбивались об углы домов, выступавшие то тут, то там, подобно высоким мысам в неправильном водоеме площади.

Посредине высокого готического[2]фасада Дворца правосудия находилась главная лестница, по которой безостановочно поднимался и спускался людской поток; расколовшись ниже, на промежуточной площадке, надвое, он широкими волнами разливался по двум боковым спускам; эта главная лестница, как бы непрерывно струясь, сбегала на площадь, подобно водопаду, низвергающемуся в озеро. Крик, смех, топот ног производили страшный шум и гам. Время от времени этот шум и гам усиливался: течение, несшее толпу к главному крыльцу, поворачивало вспять и, крутясь, образовывало водовороты. Причиной тому были либо стрелок, давший комунибудь тумака, либо лягавшаяся лошадь начальника городской стражи, водворявшего порядок; эта милая традиция, завещанная парижским прево конетаблям, перешла от конетаблей по наследству к конной страже, а от нее к нынешней жандармерии Парижа.

В дверях, в окнах, в слуховых оконцах, на крышах домов кишели тысячи благодушных, безмятежных и почтенных горожан, спокойно глазевших на Дворец, глазевших на толпу и ничего более не желавших, ибо многие парижане довольствуются зрелищем самих зрителей, и даже стена, за которой что-либо происходит, уже представляет для них предмет, достойный любопытства.

Если бы нам, живущим в 1830 году, дано было мысленно вмешаться в толпу парижан XV века и, получая со всех сторон пинки, толчки, — прилагая крайние усилия, чтобы не упасть, проникнуть вместе с ней в обширную залу Дворца, казавшуюся в день 6 января 1482 года такой тесной, то зрелище, представившееся нашим глазам, не лишено было бы занимательности и очарования; нас окружили бы вещи столь старинные, что они для нас были бы полны новизны.

Если читатель согласен, мы попытаемся хотя бы мысленно воссоздать то впечатление, которое он испытал бы, перешагнув вместе с нами порог обширной залы и очутившись среди толпы, одетой в хламиды, полукафтанья и безрукавки.

Прежде всего мы были бы оглушены и ослеплены. Над нашими головами двойной стрельчатый свод, отделанный деревянной резьбой, расписанный золотыми лилиями по лазурному полю; под ногами — пол, вымощенный белыми и черными мраморными плитами. В нескольких шагах от нас огромный столб, затем другой, третий — всего на протяжении залы семь таких столбов, служащих линией опоры для пяток двойного свода. Вокруг первых четырех столбов — лавочки торговцев, сверкающие стеклянными изделиями и мишурой; вокруг трех остальных — истертые дубовые скамьи, отполированные короткими широкими штанами тяжущихся и мантиями стряпчих. Кругом залы вдоль высоких стен, между дверьми, между окнами, между столбами — нескончаемая вереница изваяний королей Франции, начиная с Фарамонда: королей нерадивых, опустивших руки и потупивших очи, королей доблестных и воинственных, смело подъявших чело и руки к небесам. Далее, в высоких стрельчатых окнах — тысячецветные стекла; в широких дверных нишах — богатые, тончайшей резьбы двери; и все это — своды, столбы, стены, наличники окон, панели, двери, изваяния — сверху донизу покрыто великолепной голубой с золотом краской, успевшей к тому времени уже слегка потускнеть и почти совсем исчезнувшей под слоем пыли и паутины в 1549 году, когда дю Брель по традиции все еще восхищался ею.

Теперь вообразите себе эту громадную продолговатую залу, освещенную сумеречным светом январского дня, заполоненную пестрой и шумной толпой, которая плывет по течению вдоль стен и вертится вокруг семи столбов, и вы получите смутное представление о той картине, любопытные подробности которой мы попытаемся обрисовать точнее.

Несомненно, если бы Равальяк не убил Генриха IV, не было бы и документов о деле Равальяка, хранившихся в канцелярии Дворца правосудия; не было бы и сообщников Равальяка, заинтересованных в исчезновении этих документов; значит, не было бы и поджигателей, которым, за неимением лучшего средства, пришлось сжечь канцелярию, чтобы сжечь документы, и сжечь Дворец правосудия, чтобы сжечь канцелярию; следовательно, не было бы и пожара 1618 года. Все еще высился бы старинный Дворец с его старинной залой, и я мог бы сказать читателю: «Пойдите, полюбуйтесь на нее»; таким образом, мы были бы избавлены: я — от описания этой залы, а читатель от чтения сего посредственного описания. Это подтверждает новую истину, что последствия великих событий неисчислимы.

Весьма возможно, впрочем, что у Равальяка никаких сообщников не было, а если, случайно, они у него и оказались, то могли быть совершенно непричастны к пожару 1618 года. Существуют еще два других весьма правдоподобных объяснения. Во-первых, огромная пылающая звезда, шириною в фут, длиною в локоть, свалившаяся, как всем известно, с неба 7 марта после полуночи на крышу Дворца правосудия; во-вторых, четверостишие Теофиля:

Да, шутка скверная была,

Когда сама богиня Права,

Съев пряных кушаний немало,

Себе все небо обожгла.[3]

Но, как бы ни думать об этом тройном — политическом, метеорологическом и поэтическом — толковании, прискорбный факт пожара остается несомненным. По милости этой катастрофы, в особенности по милости всевозможных последовательных реставраций, уничтоживших то, что пощадило пламя, немногое уцелело ныне от этой первой обители королей Франции, от этого Дворца, более древнего, чем Лувр, настолько древнего уже в царствование короля Филиппа Красивого, что в нем искали следов великолепных построек, воздвигнутых королем Робером и описанных Эльгальдусом.

Исчезло почти все. Что сталось с кабинетом, в котором Людовик Святой «завершил свой брак»? Где тот сад, в котором он, «одетый в камлотовую тунику, грубого сукна безрукавку и плащ, свисавший до черных сандалий», возлежа вместе с Жуанвилем на коврах, вершил правосудие? Где покои императора Сигизмунда? Карла IV? Иоанна Безземельного? Где то крыльцо, с которого Карл VI провозгласил свой милостивый эдикт? Где та плита, на которой Марсель в присутствии дофина зарезал Робера Клермонского и маршала Шампанского? Где та калитка, возле которой были изорваны буллы антипапы Бенедикта и откуда, облаченные на посмешище в ризы и митры и принужденные публично каяться на всех перекрестках Парижа, выехали обратно те, кто привез эти буллы? Где большая зала, ее позолота, ее лазурь, ее стрельчатые арки, статуи, каменные столбы, ее необъятный свод, весь в скульптурных украшениях? А вызолоченный покой, у входа в который стоял коленопреклоненный каменный лев с опущенной головой и поджатым хвостом, подобно львам соломонова трона, в позе смирения, как то приличествует грубой силе перед лицом правосудия? Где великолепные двери, великолепные высокие окна? Где все чеканные работы, при виде которых опускались руки у Бискорнета? Где тончайшая резьба дю Ганси?.. Что сделало время, что сделали люди со всеми этими чудесами? Что получили мы взамен всего этого, взамен этой истории галлов, взамен этого искусства готики? Тяжелые полукруглые низкие своды де Броса, сего неуклюжего строителя портала Сен-Жерве, — это взамен искусства; что же касается истории, то у нас сохранились лишь многословные воспоминания о центральном столбе, которые еще доныне отдаются эхом в болтовне всевозможных Патрю.

Но все это не так уж важно. Обратимся к подлинной зале подлинного древнего Дворца.

Один конец этого гигантского параллелограмма был занят знаменитым мраморным столом такой длины, ширины и толщины, что, если верить старинным описям, слог которых мог бы возбудить аппетит у Гаргантюа, «подобного ломтя мрамора еще не видывал свет»; противоположный конец занимала часовня, где стояла изваянная по приказанию Людовика XI статуя, изображающая его коленопреклоненным перед Пречистой девой, и куда он, невзирая на то, что две ниши в ряду королевских изваяний остаются пустыми, приказал перенести статуи Карла Великого и Людовика Святого — двух святых, которые в качестве королей Франции, по его мнению, имели большое влияние на небесах. Эта часовня, еще новая, построенная всего только шесть лет тому назад, была создана в изысканном вкусе того очаровательного, с великолепной скульптурой и тонкими чеканными работами зодчества, которое отмечает у нас конец готической эры и удерживается вплоть до середины XVI века в волшебных архитектурных фантазиях Возрождения.

Небольшая сквозная розетка, вделанная над порталом, по филигранности и изяществу отделки представляла собой настоящее произведение искусства. Она казалась кружевной звездой.

Посреди залы, напротив главных дверей, было устроено прилегавшее к стене возвышение, обтянутое золотой парчой, с отдельным входом через окно, пробитое в этой стене из коридора, смежного с вызолоченным покоем. Предназначалось оно для фландрских послов и для других знатных особ, приглашенных на представление мистерии.

По издавна установившейся традиции представление мистерии должно было состояться на знаменитом мраморном столе. С самого утра он уже был для этого приготовлен. На его великолепной мраморной плите, вдоль и поперек исцарапанной каблуками судейских писцов, стояла довольно высокая деревянная клетка, верхняя плоскость которой, доступная взорам всего зрительного зала, должна была служить сценой, а внутренняя часть, задрапированная коврами, — одевальной для лицедеев. Бесхитростно приставленная снаружи лестница должна была соединять сцену с одевальной и предоставлять свои крутые ступеньки и для выхода актеров на сцену и для ухода их за кулисы. Таким образом, любое неожиданное появление актера, перипетии, сценические эффекты — ничто не могло миновать этой лестницы. О невинное и достойное уважения детство искусства и механики!

Четыре судебных пристава Дворца, непременные надзиратели за всеми народными увеселениями как в дни празднеств, так и в дни казней стояли на карауле по четырем углам мраморного стола.

Представление мистерии должно было начаться только в полдень, с двенадцатым ударом больших стенных дворцовых часов. Несомненно, для театрального представления это было довольно позднее время, но оно было удобно для послов.

Тем не менее многочисленная толпа народа дожидалась представления с самого утра. Добрая половина этих простодушных зевак с рассвета дрогла перед большим крыльцом Дворца; иные даже утверждали, будто они провели всю ночь, лежа поперек главного входа, чтобы первыми попасть в залу. Толпа росла непрерывно и, подобно водам, выступающим из берегов, постепенно вздымалась вдоль стен, вздувалась вокруг столбов, заливала карнизы, подоконники, все архитектурные выступы, все выпуклости скульптурных украшений. Не мудрено, что давка, нетерпение, скука в этот день, дающий волю зубоскальству и озорству, возникающие из-за пустячных ссор, будь то соседство слишком острого локтя или подбитого гвоздями башмака, усталость от долгого ожидания — все вместе взятое еще задолго до прибытия послов придавало ропоту этой запертой, стиснутой, сдавленной, задыхающейся толпы едкий и горький привкус. Только и слышно было, что проклятия и сетования по адресу фламандцев, купеческого старшины, кардинала Бурбонского, главного судьи Дворца, Маргариты Австрийской, стражи с плетьми, стужи, жары, скверной погоды, епископа Парижского, папы шутов, каменных столбов, статуй, закрытой двери, открытого окна, и все это смешило и потешало рассеянных в толпе школяров и слуг, которые подзадоривали общее недовольство острыми словечками и шуточками, еще больше возбуждая этими булавочными уколами общее недовольство.

Среди них отличалась группа веселых сорванцов, которые, выдавив предварительно стекла в окне, бесстрашно расселись на карнизе и оттуда бросали лукавые взгляды и замечания то в толпу, находившуюся в зале, то в толпу на площади. Судя по тому, как они передразнивали окружающих, по их оглушительному хохоту, по насмешливым окликам, которыми они обменивались с товарищами через всю залу, видно было, что эти школяры далеко не разделяли скуки и усталости остальной части публики, превращая для собственного удовольствия все, что попадалось им на глаза, в зрелище, помогавшее им терпеливо переносить ожидание.

— Клянусь душой, это вы, Жоаннес Фролло де Молендино! — кричал один из них другому, белокурому бесенку с хорошенькой лукавой рожицей, примостившемуся на акантах капители. — Недаром вам дали прозвище Жеан Мельник, ваши руки и ноги и впрямь походят на четыре крыла ветряной мельницы. Давно вы здесь?

— По милости дьявола, — ответил Жоаннес Фролло — я торчу здесь уже больше четырех часов, надеюсь, они зачтутся мне в чистилище! Еще в семь утра я слышал, как восемь певчих короля сицилийского пропели у ранней обедни в Сент-Шапель Достойно…

— Прекрасные певчие! — ответил собеседник. — Голоса у них тоньше, чем острие их колпаков. Однако перед тем как служить обедню святому королю Иоанну, не мешало бы осведомиться, приятно ли Иоанну слушать эту гнусавую латынь с провансальским акцентом.

— Он заказал обедню, чтобы дать заработать этим проклятым певчим сицилийского короля! — злобно крикнула старуха из теснившейся под окнами толпы. — Скажите на милость! Тысячу парижских ливров за одну обедню! Да еще из налога за право продавать морскую рыбу в Париже!

— Молчи, старуха! — вмешался какой-то важный толстяк, все время зажимавший себе нос из-за близкого соседства с рыбной торговкой. — Обедню надо было отслужить. Или вы хотите, чтобы король опять захворал?

— Ловко сказано, господин Жиль Лекорню[4], придворный меховщик! крикнул ухватившийся за капитель маленький школяр.

Оглушительный взрыв хохота приветствовал злополучное имя придворного меховщика.

— Лекорню! Жиль Лекорню! — кричали одни.

— Cornutus et hirsutus![5]— вторили другие.

— Чего это они гогочут? — продолжал маленький чертенок, примостившийся на капители. — Ну да, почтеннейший Жиль Лекорню, брат Жеана Лекорню, дворцового судьи, сын Майе Лекорню, главного смотрителя Венсенского леса; все они граждане Парижа и все до единого женаты.

Толпа совсем развеселилась. Толстый меховщик молча пытался ускользнуть от устремленных на него со всех сторон взглядов, но тщетно он пыхтел и потел Как загоняемый в дерево клин, он, силясь выбраться из толпы, достигал лишь того, что его широкое, апоплексическое, побагровевшее от досады и гнева лицо только еще плотнее втискивалось между плеч соседей. Наконец один из них, такой же важный, коренастый и толстый, пришел ему на выручку:

— Какая мерзость! Как смеют школяры так издеваться над почтенным горожанином? В мое время их за это отстегали бы прутьями, а потом сожгли бы на костре из этих самых прутьев.

Банда школяров расхохоталась.

— Эй! Кто это там ухает? Какой зловещий филин?

— Стой-ка, я его знаю, — сказал один, — это Андри Мюнье.

— Один из четырех присяжных библиотекарей Университета, — подхватил другой.

— В этой лавчонке всякого добра по четыре штуки, — крикнул третий, четыре нации, четыре факультета, четыре праздника, четыре эконома, четыре попечителя и четыре библиотекаря.

— Отлично, — продолжал Жеан Фролло, — пусть же и побеснуются вчетверо больше!

— Мюнье, мы сожжем твои книги!

— Мюнье, мы вздуем твоего слугу!

— Мюнье, мы потискаем твою жену!

— Славная толстушка госпожа Ударда!

— А как свежа и весела, точно уже овдовела!

— Черт бы вас побрал! — прорычал Андри Мюнье.

— Замолчи, Андри, — не унимался Жеан, все еще цеплявшийся за свою капитель, — а то я свалюсь тебе на голову!

Андри посмотрел вверх, как бы определяя взглядом высоту столба и вес плута, помножил в уме этот вес на квадрат скорости и умолк.

Жеан, оставшись победителем, злорадно заметил:

— Я бы непременно так и сделал, хотя и прихожусь братом архидьякону.

— Хорошо тоже наше университетское начальство! Даже в такой день, как сегодня, ничем не отметило наших привилегий! В Городе потешные огни и майское дерево, здесь, в Сите, — мистерия, избрание папы шутов и фландрские послы, а у нас в Университете — ничего.

— Между тем на площади Мобер хватило бы места! — сказал один из школяров, устроившихся на подоконнике.

— Долой ректора, попечителей и экономов! — крикнул Жеан.

— Сегодня вечером следовало бы устроить иллюминацию в Шан-Гальяр из книг Андри, — продолжал другой.

— И сжечь пульты писарей! — крикнул его сосед.

— И трости педелей!

— И плевательницы деканов!

— И буфеты экономов!

— И хлебные лари попечителей!

— И скамеечки ректора!

— Долой! — пропел им в тон Жеан. — Долой Андри, педелей, писарей, медиков, богословов, законников, попечителей, экономов и ректора!

— Да это просто светопреставление! — возмутился Андри, затыкая себе уши.

— А наш ректор легок на помине! Вон он появился на площади! — крикнул один из сидевших на подоконнике.

Все, кто только мог, повернулись к окну.

— Неужели это в самом деле наш достопочтенный ректор Тибо? — спросил Жеан Фролло Мельник. Повиснув на одном из внутренних столбов, он не мог видеть того, что происходило на площади.

— Да, да, — ответили ему остальные, — он самый, ректор Тибо!

Действительно, ректор и все университетские сановники торжественно шествовали по дворцовой площади навстречу послам. Школяры, облепившие подоконник, приветствовали шествие язвительными насмешками и ироническими рукоплесканиями. Ректору, который шел впереди, пришлось выдержать первый залп, и залп этот был жесток.

— Добрый день, господин ректор! Эй! Здравствуйте!

— Каким образом очутился здесь этот старый игрок? Как он расстался со своими костяшками?

— Смотрите, как он трусит на своем муле! А уши у мула короче ректорских!

— Эй! Добрый день, ректор Тибо! Tybalde alea tor[6]Старый дурак! Старый игрок!

— Да хранит вас бог! Ну как, сегодня ночью вам часто выпадало двенадцать очков?

— Поглядите, какая у него серая, испитая и помятая рожа! Это все от страсти к игре и костям!

— Куда это вы трусите, Тибо, Tybalde ad dados, задом к Университету и передом к Городу?

— Он едет снимать квартиру на улице Тиботоде[7], — воскликнул Жеан Мельник.

Вся компания школяров громовыми голосами, бешено аплодируя, повторила этот каламбур:

— Вы едете искать квартиру на улице Тиботоде, не правда ли, господин ректор, партнер дьявола?

Затем наступила очередь прочих университетских сановников.

— Долой педелей! Долой жезлоносцев!

— Скажи, Робен Пуспен, а это кто такой?

— Это Жильбер Сюльи, Gilbertus de Soliaco, казначей Отенского колежа.

— Стой, вот мой башмак; тебе там удобнее, запустика ему в рожу!

— Saturnalitias mittimus весе nuces.[8]

— Долой шестерых богословов и белые стихари!

— Как, разве это б

Наши рекомендации