Роберт музиль. о книгах роберта музиля
Вот он, мозг этого писателя: я поспешно заскользил вниз по пятой извилине в области третьего бугра. Время торопило. Глыбы головного мозга серой непроницаемой массой вздымались вокруг, как незнакомые горы в вечерней мгле. По долине спинного мозга уже поднималась ночь с ее переливами красок, как в драгоценном камне или в оперенье колибри, с ее мерцающими цветами, мимолетными ароматами, бессвязными звуками. Я понял, что мне пора покидать эту голову, если я не хочу показаться нескромным.
Поэтому я присел еще лишь на минутку, дабы подытожить свои впечатления. Справа от меня виднелось «Смятение воспитанника Тёрлеса», но оно уже осело и подернулось серой коркой; по другую сторону вставала невысокая, со странными инкрустациями двойная пирамида «Соединений»; покрытая мелкой вязью иероглифов, она своенравной жесткостью линии напоминала памятник неведомому божеству, на котором непонятный народ начертал знаки воспоминаний о непонятных чувствах. Европейским искусством это не назовешь, подумал я, ну и что?
И тут ко мне подсел припозднившийся геолог от литературы, он оказался весьма симпатичным молодым человеком новой школы; как сморенный усталостью, разочарованный турист, он отер лицо носовым платком и завел со мной разговор. «Невеселый ландшафт», — буркнул он; я медлил с ответом. Но не успел он снова раскрыть рот, как начавшаяся беседа была прервана другим писателем — коллегой нашего хозяина по перу, в рубашке с засученными рукавами; он с шумом плюхнулся на землю около нас. Я разглядел лишь лучезарно-счастливую улыбку на лице, подпертом кулаком, а он тем временем — весь воплощение еще не
обсохшего здоровья и силы — уже продолжал наш разговор с того самого места, на котором я его перебил. И при этом время от времени сплевывал в одну из нежных складочек коры музилевского головного мозга и растирал плевок ногой.
— Вы разочарованы? — гаркнул он, и слова его с грохотом покатились вниз по склону. — А чего вы, собственно, ожидали? Вот меня это нисколько не удивило. В этой штуковине, — он ткнул пальцем в сторону «Тёрлеса», — конечно, чувствуется талант. Но уже там Музиль закопался в пустячных проблемах шестнадцатилетнего подростка и непонятно зачем потратил столько пороху на частный эпизод, на который взрослым, в сущности, наплевать.
Упрек показался мне очень знакомым, где-то я это, похоже, уже читал; готовый ответ напросился сам собой, и я прервал оратора.
— Шестнадцатилетний подросток, — сказал я, — это всего лишь трюк. Сравнительно простой и потому податливый материал для воплощения тех механизмов душевной жизни, которые во взрослом человеке осложнены слишком многими наслоениями, здесь исключенными. Состояние повышенной раздражительности. Но изображение незрелой души, ее исканий и искушений вовсе не есть проблема сама по себе — это только средство для воплощения или хотя бы нащупывания того, что именно не вызрело в этой незрелости. Подобное изображение, как и всякий вообще психологизм в искусстве, всего лишь повозка, в которой вы едете; и если вы в намерениях этого писателя увидели одну психологию, и ничего больше, — значит, вы искали красоты ландшафта в кузове повозки.
— Ну, знаете! — сказал геолог от литературы; при этом он отколол своим молоточком кусок мозга, раскрошил его, осмотрел с серьезным видом и сдунул с ладони. — У этого писателя нет дара наглядности.
— Не совсем так, — с улыбкой сказал я, разозлившись, — у него нет стремления к наглядности.
— Ах, будет вам! — отмахнулся геолог. — Я повидал немало писателей.
Мне не хотелось отвечать. Прочные предрассудки эпохи касательно литературы не опровергнешь по частному случаю. Если писатель Музиль с беззаветной решимостью стремится к удовлетворению потребностей, которые еще даже и не возникли, — это его личное дело. Но тут со мной приключилось нечто странное. Мозг, на котором мы сидели, вдруг, похоже, заинтересовался нашей беседой. Я услышал, как он нашептывает мне что-то в крестец — очень тихо, со странной, будто изломанной пульсацией гласных, в чем, вероятно, повинна была передача через позвоночник. Что-то вздымалось во мне, напирало со спины, и я должен был это высказать.
— Изображаемая реальность, — повторил я, подталкиваемый таким манером, — всегда лишь предлог. Когда-то, в незапамятные
времена, повествование, возможно, и было просто реактивным импульсом сильного, но бедного понятиями человека, его потребностью еще раз робко прикоснуться к добрым и страшным духам событий — тех событий, при воспоминании о которых еще корчилась его память, — и рассказ его был потому высказыванием, повторением, заклинанием, развеиванием чар. Но с момента зарождения романа мы уже не можем оставаться при таком представлении о повествовании, если хотим двигаться вперед. И сегодня необходимо, чтобы изображение реальности наконец-то стало вспомогательным средством также и для человека, сильного в понятиях, — средством, помогающим ему подстеречь и запечатлеть те откровения чувства и потрясения мысли, постичь которые возможно не вообще и не в форме понятий, а лишь в трепетном мерцании единичного случая, или, выражаясь иначе: не в цельном образе рационального и по-буржуазному деловитого человека, а в изображении менее монолитных, но зато резко выделяющихся частей этого целого. Я утверждаю, что Музиль таковые и изображает, а не только нащупывает или предчувствует; впрочем, надо твердо знать, зачем тебе литература, прежде чем спорить о том, хороша ли она.
— Молодец, — прошептал мозг, — молодец! Но геолог за словом в карман не полез: — Не мудрствования, а живость изображения — вот главное достоинство писателя. Вспомните наших подлинно великих прозаиков. Они изображали. Лишь искусность повествовательного ракурса подсказывает конечный ответ; убеждения писателя, его мысли нигде не встревают в события, они не лежат, так сказать, в плоскости изображения, а лишь угадываются в перспективе событий, в точке схода.
Мозг подо мной проворчал, что живости, конечно, честь и хвала, но и живость всего лишь средство, а не цель искусства.
— Может же у художника, — выдал я вслух, — возникнуть однажды потребность высказать больше и точнее, нежели позволяют подобные средства. Вот тогда и возникают новые формы. Искусство есть нечто среднее между логическим обобщением и наглядной конкретностью. Обычно повествуют о действиях, а значения маячат в тумане, у горизонта. Или они ясно видны — но тогда, стало быть, они давно уже были всем известны. Разве нельзя в таком случае позволить себе забежать вперед и расширить сферу изображения, выйти за пределы обозримых фактических связей между мыслями и чувствами, о которых ты рассказываешь? Попробовать пробиться к вещам, которые уже не выразить словами, иным путем — сквозь то плотное марево людских испарений, что зыблется над каждым действием? По-моему, мы тем самым просто меняем состав технической смеси, и так и надо смотреть на это — с точки зрения инженера. А вот вы, называя это мудрствованиями, переоцениваете трудности изображения человека — тут достаточно нескольких штрихов, и, чем они
привычней, тем лучше. Писатель, придающий столь большое значение жизненности своих персонажей, напоминает чересчур церемонного бога теологов с его принципом: дам-ка я человеку свободную волю, чтобы он исполнял мою. Ведь писатель для того и создает своих героев, чтобы вложить в них чувства, мысли и другие человеческие ценности — в изображении же действий те снова извлекаются из них.
Тут меня лишили слова — его взял мой здравомыслящий коллега по перу.
— Что там ни говори, это всего лишь теория, — отрубил он. — Может, такая теоретическим путем вымученная теория и отвечает сути этого писателя, не спорю. Но все, что я говорил прежде, практически остается в силе: эти книги не имеют ничего общего с насущными потребностями нашей эпохи. Они обращаются к узкому кругу сверхчувствительных людей, у которых не осталось уже никаких, даже извращенных, реальных чувств, а лишь литературные представления о них. Перед нами искусственно вскормленное искусство, которое от слабости становится худосочным и темным, но строит на этом бог весть какие амбиции. Вот именно! — вдруг загремел он, будто чувствуя себя обязанным выказать некой мысли особое уважение, хоть мы оба и молчали, терпеливо дожидаясь, когда он кончит. — Двадцатый век прямо-таки бурлит событиями, а этот человек не способен сказать ничего существенного ни о явлениях жизни, ни о жизни явлений! Одни догадки и предположения — вот душа его искусства. — И он напряг бицепс.
Миг этого отвлечения использовал геолог, чтобы захватить слово, и преуспел.
— Вот, к примеру, в чем смысл его последних новелл? — спросил он решительным тоном.
— Нету смысла! — сыто хмыкнул литератор.
— Что в них происходит?
— Ничего не происходит! — И литератор расплылся в улыбке, всем своим видом говоря: «Да что там обсуждать!»
— Одна женщина изменяет мужу, ибо ей пришла в голову искусственно сконструированная мысль, что это и будет апогеем ее супружеской любви; а другая в состоянии невропатии колеблется между мужчиной, попом и воспоминаниями о псе, причем последний связывается в ее сознании поочередно то с тем, то с другим. Все, что здесь происходит, предрешено с самого начала, все это и отвратительно и неинтересно — интеллектуальные и эмоциональные дебри, сквозь которые персонажи и те не в силах продраться.
— Просто он выдохся и уже не может сказать ничего нового о подлинной жизни, — заключил коллега по перу, удовлетворенный донельзя.
Я решил, что с этого момента буду молчать. Исследование Роберта Майера об энергии тоже было объявлено коллегами
высосанным из пальца и бессодержательным. Но тут недавно испытанное мной странное ощущение повторилось с удвоенной силой. Отдельные слова и короткие фразы довольно резкими толчками поднимались во мне, более же пространные нашептывания будто покрывались некой мягкой, но прочной массой, иногда прерывались совсем и лишь позже, в другом месте, вдруг пробивали себе дорогу. «Не отступайтесь, — умолял этот ломкий шепот, — мои книги, может быть, и однодневки, но речь идет не о них, а о том, чтобы дать выражение более серьезной неудовлетворенности делами людскими и освободить искусство от роли гувернантки!» И я последовал этой мольбе. У меня было такое ощущение, что мозг мой удвоился, и в то время, как первый его экземпляр, медленно поднимаясь и опускаясь, парил где-то позади musculus longissimus dorsi1, другой, как луна, слабым, смутным пятном плавал в моем черепе. Время от времени они сближались друг с другом, и контуры их словно бы расплывались. Тогда я совсем утрачивал ощущение своего тела, оно растворялось в странном промежуточном чувстве то ли самости, то ли чуждости. Я заговорил, и слова выскакивали из моих уст шероховатыми, как незрелые плоды, и, казалось, лишь тогда, когда последний звук отделялся от губ, лишь вовне, в этой чуждой им атмосфере, они становились тем, о чем говорили.
— Это еще вопрос, — медленно начал я, — вызвана ли темнота произведения искусства слабостью его создателя или оно лишь кажется таковым читателю по его, читательской, слабости. Для решения этого вопроса следовало бы вычленить по отдельности те духовные элементы, из которых составлено произведение. Самыми существенными из этих элементов — вопреки удобному предрассудку поэтов — окажутся мысли.
Собрат по перу тут так и взвился.
— Конечно, — успел я его упредить, — они никогда не поддаются изображению в чистом виде, как таковые; я не ратую за рационализм, я знаю, что произведение искусства не разлагается без остатка на сумму четко определимых значений; напротив, описывая его содержание, мы делаем это не иначе как путем новых соединений рационального начала с манерой рассказа, с представлениями о ситуации и другими иррациональными моментами. Но все-таки — творить означает прежде всего размышлять о жизни, а потом уж изображать ее. И понять человеческое содержание произведения искусства означает не только разобраться в его очевидном идейном смысле, но еще и вписать цепь наших мыслей и чувств, как бесконечно изламывающийся многоугольник, в ту совершенную окружность, на которой расположены неуловимые и прихотливые изменения тона, переливчатое мерцание образов, молчание и все прочие невыразимости. Эта бесконечная выемка руды из забоя, эта асимптотическая
1 Длинная мышца спины (лат.).
процедура, единственно благодаря которой механизм нашего духа непрерывно ассимилирует психическое топливо, — это и есть человеческая цель произведения искусства, а возможность такой ассимиляции — критерий его достоинства. Если это удастся в данном случае, мы, возможно, придем к результату, который вы, впрочем, уже предварили, а именно: то, что вы здесь критикуете, вовсе не есть бессилие художественного синтеза, нет, вы просто заведомо, еще до вынесения приговора, изначально не в состоянии понять те отдельные чувства и мысли, ради слияния которых в человеческие судьбы писатель и городит тут огород.
Коллега мой молчал с иронической миной, а я продолжал: — Сами по себе сильные эмоциональные переживания почти столь же безличны, как и ощущения; чувство как таковое бедно качественными оттенками, и лишь тот, кто его испытывает, вносит их в него. Те немногие различия, которые существуют в выражении и протекании чувств, поистине незначительны; созданные поэтами образы великих страстей основаны всегда на взаимопроникновении чувства и рассудка. Это всего лишь первичное переживание, которое мы внутренне преобразуем в такое же средство, как и все остальные; это не только само чувство, но и все его интеллектуально-эмоциональное соседство и связующие нити между ними. Никаким иным способом мы не располагаем. чтобы отличить чувство Франциска Ассизского — полипообразное. причудливо изломанное, тысячами присосков впивающееся в образ мира и насильственно выворачивающее его («О птахи, сестрички мои!») — от чувства какого-нибудь восторженного приходского пастора, и неизбывная прощальная печаль, которой овеяно последнее решение Генриха фон Клейста, сама по себе та же, что у любого безымянного самоубийцы.
— Если мы себе это уясним, — продолжал я, — мы уже не попадемся на удочку легенды о якобы существующих в жизни великих чувствах, которые писатель должен только отыскать, чтобы затем поднести к этому источнику свой кувшинчик. Но именно эта легенда господствует в нашем искусстве. Можно сказать, что там, где вроде бы полагалось искать решения, проза Музиля предлагает всегда только гипотезы. Если какой-то человек нас потрясает или впечатляет, то происходит это потому, что нам вдруг открываются те сочетания мыслей, в которые он оформляет свой эмоциональный опыт, и те чувства, которые в этом взаимовлиянии, в этом сложном синтезе приобретают ошеломляющий смысл. Вот их-то и надо воплощать, если мы хотим с толком и пользой для себя изобразить человека, будь он хорош или плох. Но вместо них сплошь и рядом обнаруживаешь всего-навсего наивную предпосылку их наличия; лишь вокруг этого предположения, заполняющего человеческий образ, подобно голому каркасу, начинается разработка и отделка. Считается, что вот в этой ситуации такие люди будут внутренне и внешне вести себя по ходу действия так-то и так-то, — и соответственно
этому их и изображают; причем это «внутреннее», эта «психология» есть по сути не что иное, как возведенное в квадрат внешнее — по сравнению с той главной, глубинной работой личности, которая начинается лишь за всеми поверхностными слоями боли, смятения, слабости, страсти — часто много позже их. А иначе как в сфере душевной жизни, так и в сфере внешнего действия будут изображаться лишь следствия того, что есть существенного в человеке, но не оно само; оно останется недоопределенным, как повсюду, где только на основании следствий делаются выводы относительно причин. Подобному искусству не под силу ни пробиться к ядру личности, ни создать адекватное впечатление о ее судьбе. Столь высоко ценя действие, оно, это искусство, строго говоря, не знает действия, не знает психологической достоверности и, неистощимое в изобретении все новых поворотов, по сути, топчется на месте.
Я проснулся. Собеседники спали. Мозг подо мной зевал.
— Ради бога, не сердитесь, — прошептал он из своих глубин. — Глаза слипаются.
При этих словах я заорал, чтобы разбудить других: — В «Соединениях» судьбы изображены из перспективы центра! А то, что по-настоящему целеустремленное искусство не обращается к злободневности, — это, поймите же, не свойство искусства, а свойство самой злободневности, которая никогда бы и не стала злободневностью, если бы не была уже прежде осознана с помощью внехудожественных средств и с их же помощью на нас не воздействовала. Догадки и предположения — это...
Но собеседников моих уже и след простыл, и я говорил в жуткую пустоту. Начатая фраза, озябшая и напуганная темнотой, соскользнула назад мне в глотку. Я наскоро собрался и стремглав понесся вниз по следующей извилине, будто подгоняемый наступившей вокруг тишиной. У волокон глазного нерва я притормозил, объехал их, снова прибавил скорости, проскользнул, как и надеялся, под склерой, тут же всей грудью хватил свежего воздуха и, гигроскопически набухший до полной своей человечности, отправился довольный, хоть и несколько смущенный и задумчивый, домой.
1913
ФРАНЦ КАФКА. ИЗ ДНЕВНИКОВ
... Многие заслуги литературы — пробуждение умов, сохранение целостности часто бездеятельного во внешней жизни и постоянно распадающегося национального сознания, гордость и поддержка, которую черпает нация в литературе для себя и перед лицом враждебного окружения, ведение как бы дневника нации, являющееся совсем не тем же,
чем является историография, в результате чего происходит более, быстрое и тем не менее всегда всестороннее критически оцениваемое развитие, всепроникающее одухотворение широкой общественной жизни, привлечение недовольных элементов, сразу же оказывающихся полезными там, где ущерб может быть причинен просто халатностью, сосредоточение внимания нации на изучении собственных проблем и восприятие чужого лишь в отраженном виде, порождение уважения к людям, занимающимся литературной деятельностью, временное, но приносящее свои плоды пробуждение высоких стремлений в подрастающем поколении, включение литературных явлений в политическую злобу дня, облагораживание и создание возможности обсуждения противоречий между отцами и детьми, исполненный боли, взывающий к прощению, очищающий показ национальных недостатков, возникновение оживленной и потому осознающей свое значение книжной торговли и жадности к книгам — всего этого может достичь даже такая литература, которая вследствие недостатка в выдающихся талантах имеет лишь видимость широкоразвитой, будучи в действительности развитой не слишком широко. Активность подобной литературы даже большая, нежели литературы, богатой талантами, ибо, поскольку здесь нет писателя, дарование которого заставило бы замолчать по крайней мере большинство скептиков, литературная борьба оказывается действительно в полной мере оправданной. Поэтому в литературе, не проламываемой большим талантом, нет и щелей, в которые могли бы протиснуться равнодушные. Тем настоятельнее такая литература претендует на внимание. Самостоятельность отдельного писателя гарантируется лучше — разумеется, лишь в пределах национальных границ. Отсутствие непререкаемых национальных авторитетов удерживает совершенно неспособных от литературного творчества. Но и слабых способностей недостаточно, чтобы подпасть под влияние господствующих в данный момент писателей, лишенных характерных особенностей, или чтобы освоить результаты чужих литератур, или чтобы подражать освоенной чужой литературе, что можно увидеть по тому, как, например, внутри столь богатой большими талантами литературы, как немецкая, самые плохие писатели существуют благодаря подражанию отечественным образцам. Особенно эффективно проявляется в вышеупомянутом направлении творческая и благодетельная сила литературы, отдельные представители которой не делают ей чести, когда начинают составлять историко-литературный реестр умерших писателей. Их бесспорное тогдашнее и нынешнее влияние становится чем-то настолько реальным, что это можно перепутать с их творчеством. Говорят о последнем, а подразумевают первое, более того — даже читают последнее, а видят только первое. Но так как то влияние не забывается, а творчество самостоятельного воздействия на воспоминание не оказывает, то нет ни забвения, ни воскрешения. История литературы преподносит неизменный, внушающий дове-
рие блок, которому мода может лишь очень мало повредить.
Память малой нации не меньшая, чем память великой нации, поэтому она лучше усваивает имеющийся материал. Правда, трудится меньшее число историков литературы, но литература дело не столько истории литературы, сколько дело народа, и потому она сохраняется, хотя и не в своем чистом виде, но надежно. Ибо требования, предъявляемые национальным сознанием малого народа, обязуют каждого всегда быть готовым знать, нести, защищать приходящуюся на него долю литературы — защищать в любом случае, даже если он ее не знает и не несет.
Старые сочинения получают много толкований, которые обходятся со слабым материалом весьма энергично, правда, энергичность эта несколько сдерживается опасением, как бы слишком легко не проникли до сути, а также благоговением ко всем ним. Все делается честнейшим образом, но только с какой-то робостью, которая никогда не проходит, исключает всякую усталость и движением чьей-то ловкой руки распространяется на много миль вокруг. В конечном же счете робость не только мешает увидеть перспективу, но мешает и проникнуть в глубь вещей, чем перечеркиваются все эти замечания.
Поскольку нет совместно действующих людей, постольку нет и совместных литературных действий. (Одно какое-нибудь явление задвигается глубоко, чтобы можно было наблюдать его с высоты, или возносится на высоту, чтобы можно было наверху рядом с ним самому утвердиться. Искусственно.) Если же отдельное явление иной раз и осмысливают спокойно, то все равно не достигают его границ, где оно связано с другими однородными явлениями, границы достигают чаще всего в отношении политики, более того, стремятся увидеть эти границы даже раньше, чем они возникают, часто стремятся повсюду находить эти узкие границы. Узость пространства, затем оглядка на простоту и равномерность, наконец, соображение о том, будто вследствие внутренней самостоятельности литературы внешняя ее связь с политикой безопасна, — в результате всего этого литература распространяется в стране благодаря своим крепким связям с политическими лозунгами.
Вообще охотно занимаются литературной разработкой малых тем, которые имеют право быть лишь настолько большими, чтобы суметь вызвать малый восторг, и обладают полемическими перспективами и подпорками. Литературно продуманные ругательства катятся туда и обратно, а в кругу более сильных темпераментов летают. То, что в больших литературах происходит внизу и образует подвал здания, — подвал, без которого можно и обойтись, здесь происходит при полном освещении; то, что там вызывает минутное оживление, здесь влечет за собой никак не меньше, чем решение о жизни и смерти всех.
25 декабря 1911
В автобиографии не избежать того, что там, где в соответствии с правдой должно быть написано «однажды», нередко пишут «часто». Ибо понятно, что словом «однажды» уничтожается извлеченное воспоминанием из мрака, и хотя слово «часто» тоже не полностью оберегает его, но по крайней мере в глазах пишущего сохраняет и уносит его к событиям, которых, может быть, и не было в его жизни, но которые являются для него заменой того, к чему он в своих воспоминаниях даже и не приближается.
3 января 1912
Рассказ «Приговор» я написал одним духом в ночь с двадцать второго на двадцать третье, с десяти часов вечера до шести часов утра. Я с трудом мог вытянуть под письменным столом онемевшие от сидения ноги. Страшное напряжение и радость от того, как разворачивался предо мной рассказ: словно водным потоком несло меня вперед. Много раз в эту ночь я нес на спине свой собственный вес. Все можно сказать, для всех, для самых странных фантазий разожжен большой огонь, в котором они умирают и воскресают. Заголубело за окном. Проехала повозка. Двое мужчин прошли через мост. В два ночи я в последний раз посмотрел на часы. Когда служанка в первый раз прошла через переднюю, я написал последнюю фразу. Погасла лампа, дневной свет. Легкое покалывание в сердце. Исчезнувшая посреди ночи усталость. Дрожь при появлении в комнате сестер. Чтение вслух. До этого вытянулся перед служанкой, сказал: «Я до сих пор писал». Вид нетронутой постели, словно ее только что внесли сюда. Подтвержденная уверенность, что писанием своего романа я ввергся в позорную пропасть сочинительства. Только так можно писать, только в таком состоянии, при подобном полнейшем раскрытии тела и души. До обеда в постели. Все время ясные глаза. Множество испытанных во время писания чувств...
23 сентября 1912
Ненавижу дотошный самоанализ. Психологические толкования вроде: вчера я был таким и таким, и это потому, что... а сегодня я такой и такой, и это потому... Все это неправда, не потому и не поэтому я такой и такой. Надо спокойно разбираться в себе, не торопиться с выводами, жить так, как положено, а не носиться, как собака вокруг собственного хвоста.
9 декабря 1913
Браться за новеллу всегда поначалу смешно. Кажется невероятным, чтобы этот новый, еще не сложившийся, крайне чувствительный организм мог устоять в сложившейся организации мира,
которая, как всякая сложившаяся организация, стремится замкнуться. При этом забываешь, что новелла, если она имеет право на существование, уже несет в себе сложившуюся организацию, пусть еще и не совсем развившуюся и потому такого рода отчаяние, охватывающее тебя, когда принимаешься за новеллу, беспочвенно; с таким же основанием должны бы отчаиваться родители при виде грудного ребенка, ибо они ведь хотели произвести на свет не это жалкое и смешное существо. Правда, никогда не знаешь, обоснованно или необоснованно отчаяние, которое испытываешь. Но известную поддержку эта мысль может оказать; отсутствие такого опыта уже причинило мне вред.
19 декабря 1914