Глава iv авангард и ангажированность
1. Спор между Адорно и Лукачем
Посвящать в теории авангарда целый раздел ангажированности оправданно лишь в том случае, если можно доказать, что авангард радикальным образом изменил значение политической ангажированности в искусстве и что содержание понятия ангажированности до и после исторического авангарда — не одно и то же. В этой главе мы попытаемся это продемонстрировать. Следовательно, обсуждение вопроса о том, необходимо ли в рамках теории авангарда говорить об ангажированности, неотделим от обсуждения самой этой проблемы.
До сих пор теория авангарда рассматривалась на двух уровнях — уровне интенции исторических авангардных движений и уровне описания авангардистского произведения. Интенция исторических авангардных движений определялась как разрушение института искусства, изолированного от жизненной практики. Значение этой интенции заключается не в том, чтобы действительно уничтожить институт искусства в буржуазном обществе и тем самым непосредственно перевести искусство в жизненную практику, но в том, чтобы сделать очевидной значимость института искусства для реального общественного воздействия отдельных произведений. Авангардистское произведение определяется как неорганическое образование. В то время как в органическом произведении искусства конструктивный принцип управляет отдельными частями, связывая их в единое целое, в авангардистском произведении части обладают значительно большей самостоятельностью по отношению к целому; снижается их ценность как компонентов смысловой целостности и повышается — как относительно самостоятельных знаков.
Антагонизм органического и авангардистского произведения искусства лежит в основе теории авангарда как у Лукача, так и у Адорно. Что их все же отличает друг от друга, так это оценка. В то время как Лукач придерживается органического (в его терминологии, реалистического) произведения искусства как эстетической нормы и, исходя из нее, отвергает авангардистские произведения искусства как декадентские,1 Адорно возводит авангардистское, неорганическое произведение в (пусть только и историческую) норму и с этой позиции рассматривает все современные усилия по созданию реалистического искусства в смысле Лукача как регресс.2 В обоих случаях речь идет о теориях искусства, которые уже на теоретическом уровне формулируют ключевые положения. Разумеется, это не говорит о том, что Лукач и Адорно, подобно авторам нормативных поэтик Возрождения и барокко, установили всеобщие надысторические законы, по которым надо судить о конкретных произведениях искусства; их теории являются нормативными лишь в том смысле, в каком и эстетика Гегеля, которой оба теоретика по-разному обязаны, содержит в себе нормативный элемент. Гегель историзировал эстетику. Диалектика формы и содержания по-разному реализуется в символическом (то есть восточном), классическом (греческом) и романтическом (христианском) искусстве. Эта историзация все же не означает для Гегеля, что романтическая форма искусства является вместе с тем и самой совершенной — напротив, достигнутое греческой классикой взаимопроникновение формы и материала он считает высшей точкой, связанной с определенной и вместе с тем неминуемо преходящей ступенью исторического развития мирового духа. Классическое совершенство, сущность которого состоит в том, «что духовное полностью пронизывает свое внешнее проявление»,3 уже недостижимо для романтического произведения искусства, потому что «возвышение духа до самого себя» является основным принципом романтического искусства. Когда дух «уходит из внешней стихии в задушевное слияние с собою и полагает внешнюю реальность как некое несоразмерное ему существование», взаимопроникновение духовного и материального, достигнутое в классическом искусстве, распадается. Более того, Гегель даже предвосхищает «конечную точку романтического искусства», которую характеризует следующим образом: «...случайность как внешнего, так и внутреннего элемента и распадение этих сторон, вследствие чего само искусство устраняет себя» (Там же, с. 243). Вместе с романтической формой искусства к концу подходит искусство вообще, освобождая место более высоким формам сознания, а именно философии.4
Лукач заимствует существенные моменты гегелевской концепции. Гегелевское противопоставление классического и романтического искусства возвращается у него в виде антагонизма реалистического и авангардистского искусства. Как и Гегель, Лукач раскрывает этот антагонизм в рамках философии истории. Правда, последняя понимается у Лукача не как самодвижение мирового духа (который возвращается из внешнего мира к самому себе и тем самым разрушает возможность классической гармонии духа и чувственности), а материалистически — как история буржуазного общества. Вместе с концом буржуазного освободительного движения, отмеченным Июньской революцией 1848 года, буржуа-интеллектуал также утрачивает способность отражать изменения буржуазного общества в тотальности реалистического произведения искусства. В натуралистическом погружении в детали и связанной с этим утрате общей перспективы намечается распад буржуазного реализма, достигающий пика в авангарде. Это развитие исторически необходимого упадка.5 Лукач, с одной стороны, заимствует гегелевскую критику романтического искусства как явления исторически необходимого упадка, а с другой — гегелевскую концепцию, согласно которой органическое произведение искусства образует тип абсолютного совершенства, только реализацию такого типа он обнаруживает скорее в реалистических романах Гете, Бальзака и Стендаля, нежели в античном искусстве. Как бы то ни было, это указывает, что высшая точка в развитии искусства лежит для Лукача также в прошлом. Но, в отличие от Гегеля, он не полагает, что совершенство недостижимо в настоящем. Лукач не только утверждает, что великие реалистические авторы восходящей буржуазии служат образцами для социалистического реализма, но и, стремясь ослабить радикальность своей историко-философской конструкции (невозможность буржуазного реализма после 1848 или 1871 года), допускает существование буржуазного реализма и в XX веке.6
Адорно в этом пункте радикальнее: авангардистское произведение для него — единственно возможное подлинное выражение сегодняшнего состояния мира. Адорно также исходит из Гегеля, но наследует не его систему оценок (негативная оценка романтического искусства versus высокая оценка классического), которую Лукач перенес на современность. Адорно берется завершить предпринятую Гегелем историзацию художественных форм, не отдавая приоритет ни одному из типов диалектики формы и содержания. В таком свете авангардистское произведение искусства предстает исторически необходимым выражением отчуждения в позднекапиталистическом обществе; неадекватно было бы судить о нем с точки зрения органической цельности классического или реалистического произведения. Может показаться, будто Адорно тем самым окончательно разрушает нормативную теорию. Но не трудно заметить, как нормативное посредством радикальной истори- зации вновь проникает в теорию и воздействует на нее не меньше, чем в случае Лукача.
Для Лукача авангард также является выражением отчуждения в позднекапиталистическом обществе, но для социалиста это оказывается еще и выражением слепоты буржуазной интеллигенции перед реальными историческими противниками, добивающимися социалистического переустройства этого общества. С этой политической перспективой Лукач связывает возможность существования реалистического искусства в современности. У Адорно этой политической перспективы нет. Поэтому авангардистское искусство становится для него единственным подлинным искусством в позднекапиталистическом обществе. Всякую попытку создать органически целостное произведение (Лукач называет его реалистическим) Адорно считает не только откатом с достигнутого уровня художественных техник,7 но и подозрительной с идеологической точки зрения. Вместо того чтобы обнажать противоречия современного общества, органическое произведение, по мысли Адорно, одной своей формой продвигает иллюзию цельности мира, даже если прямо выраженное содержание преследует совсем другую цель.
То есть нет смысла решать, какой из двух подходов является «верным»; представленная здесь теория скорее стремится обосновать историчность самого этого спора. Для этого требуется показать, что предпосылки, из которых исходят оба автора, сегодня уже стали предметом истории — их нельзя перенять в чистом виде. Сформулируем это в качестве тезиса: изложенное разногласие между Лукачем и Адорно по поводу легитимности авангардистского искусства ограничивается областью художественных средств и связанным с ней изменением типа произведения (органическое и авангардистское произведение искусства). Однако никто из них не разбирает удара, нанесенного историческими авангардными движениями по институту искусства. Между тем в излагаемой здесь теории именно этот удар предстает решающим событием в развитии искусства в буржуазном обществе, прежде всего потому, что он выявил определяющую роль института искусства в воздействии отдельных произведений. Там, где значение вызванного историческим авангардом перелома в развитии искусства видится не в этом ударе по институту искусства, в центре рассмотрения оказывается вопрос формы (органическое и неорганическое произведение). Но если историческому авангарду удалось найти в институте искусства ключ к загадке эффективности или неэффективности искусства, то уже никакая форма сама по себе не может притязать ни на вечную, ни на временную значимость. Исторический авангард ликвидировал подобное притязание как таковое. Заявляя его повторно, Лукач и Адорно остаются преданными доавангардистскому периоду искусства, в котором смена стиля обусловливалась исторически.
Несомненно, Адорно выявил значение авангарда для эстетической теории современности; но при этом он настаивал исключительно на новом типе художественного произведения, а не на возвращении искусства в жизненную практику, к которому стремились движения авангарда. Однако таким образом авангард становится единственным типом искусства, соответствующим духу времени.8 Такая точка зрения верна в том, что масштабные замыслы авангарда действительно могут считаться провалившимися; неверна же потому, что этот провал не остался без последствий. Хотя исторические авангардные движения и не разрушили институт искусства, они, кажется, отменили возможность для какого-либо направления в искусстве претендовать на всеобщую значимость. Сосуществование «реалистического» и «авангардистского» искусства сегодня неоспоримый факт. Значение вызванного историческим авангардом перелома в истории искусства заключается не в уничтожении института искусства, а в отмене возможности устанавливать имеющие законную силу эстетические нормы. Это сказывается на научном исследовании произведений искусства: нормативное рассмотрение сменяется функциональным анализом, предметом исследования которого выступает социальное воздействие (функция) произведения, возникающее в столкновении заложенных в произведении стимулов с социологически определяемой публикой внутри заданных институциональных рамок (института искусства).9
Пренебрежение институтом искусства у Лукача и Адорно следует рассматривать вкупе с другой особенностью, объединяющей обоих теоретиков, — отрицательным отношением к творчеству Брехта. У Лукача неприятие Брехта проявляется непосредственно в теоретическом подходе; произведения Брехта подпадают под вердикт, касающийся всех неорганических произведений. У Адорно это неприятие следует не напрямую из теоретических установок, но из побочного положения, согласно которому произведения искусства суть «бессознательная историография исторических сущностей и бесчинств».10 Там, где отношение между произведением и обусловливающим его обществом постулируется как отношение необходимым образом бессознательное, едва ли можно адекватно воспринять Брехта, пытавшегося с максимальной сознательностью придать форму этому отношению.11
Подведем итог: спор между Лукачем и Адорно, во многом продолжающий дебаты середины 1930-х годов вокруг экспрессионизма, венчается апорией; две, по собственному определению, материалистические теории искусства враждебно противостоят друг другу и исходят при этом из определенных политических позиций. Адорно, считающий, что поздний капитализм окончательно утвердился и исторический опыт опровергнул возложенные на социализм ожидания, понимает авангардистское искусство как радикальный протест, противящийся всякому примирению с существующим положением вещей, и тем самым как единственную исторически законную форму искусства. Лукач же, напротив, хотя и признает протестный характер авангардистского искусства, осуждает его за то, что этот протест остается абстрактным, лишенным исторической перспективы, слепым к реальным, противодействующим капитализму силам. Сходство этих двух подходов, которое не устраняет, но лишь обостряет апорию, заключается в том, что оба автора, исходя из собственных теорий, неспособны постичь самого значительного материалистического писателя современности — Брехта.
Эта ситуация подсказывает лишь один выход — сделать мерилом суждения теорию именно этого писателя-материалиста. И все же такое решение проблемы обнаруживает существенный недостаток: оно не позволяет понять творчество Брехта, которого нельзя одновременно сделать горизонтом суждения
И постичь в его особенности. Если делать Брехта мерилом того, что способна дать сегодня литература, то нельзя будет выно- сить суждения о самом Брехте, а вопрос, связаны ли решения, найденные им для определенных проблем, с эпохой своего возникновения, и вовсе нельзя будет поставить. Другими словами: желая осмыслить эпохальное значение Брехта, нельзя превращать его теорию в рамки исследования. Мое решение обозначенной апории сводится к тому, чтобы рассматривать исторические авангардные движения как перелом в развитии искусства в буржуазном обществе и исходя из этого строить теорию литературы. Творчество и теорию Брехта также следовало бы определить по отношению к этому переломному моменту. То есть следовало бы задаться вопросом: как Брехт соотносится с историческими авангардными движениями? До сих пор такой вопрос не ставился, с одной стороны, потому что Брехта считали авангардистом, с другой — потому что не было точного понятия исторических авангардных движений. Разумеется, здесь невозможно рассмотреть этот сложный вопрос во всем объеме, поэтому мы ограничимся отдельными замечаниями.
Брехт никогда не разделял нацеленности исторических авангардных движений на разрушение института искусства. Даже ранний Брехт, презиравший театр образованной буржуазии, не желал ликвидировать театр как таковой, а предлагал его кардинально изменить. Новую модель театра он обнаруживает в спорте, центральной категорией которого выступает удовольствие.12 Ранний Брехт не только сохраняет центральную категорию классической эстетики, определяя искусство как самоцель. Он стремится не разрушить, а изменить институт театра — тем отчетливей дистанция, отделяющая его от представителей исторических авангардных движений. С последними его связывает, с одной стороны, концепция произведения, в котором отдельные моменты обретают самостоятельность (что также выступает условием эффективности очуждения), с другой — внимание, которое он уделяет институту искусства. Но если авангардисты уверены, будто могут напрямую атаковать и разрушить этот институт, то Брехт развивает концепцию изменения функции театра и ориентируется на реальные возможности. Эти немногие замечания показывают, что теория авангарда позволяет поместить Брехта в контекст современного искусства и тем самым определить его особенность. Следовательно, есть основания полагать, что теория авангарда может помочь решить намеченную выше апорию материалистического литературоведения (между Лукачем и Адорно) иначе, нежели путем канонизации теории и художественной практики Брехта.
Выдвигаемое здесь положение касается, конечно, не только творчества Брехта, но и места политической ангажированности в искусстве вообще. Положение это таково: исторические авангардные движения коренным образом изменили место политической ангажированности в искусстве. В соответствии с предпринятым выше двойным определением авангарда (удар по институту искусства и становление неорганического типа произведения) рассматривать этот вопрос придется на обоих уровнях. Вне всякого сомнения, политико-моральная ангажированность существовала и до исторических авангардных движений; но эта ангажированность находится в напряженном отношении с произведением, в котором она артикулируется. Политико-моральные идеи, которые хочет высказать автор, в органическом произведении вынуждены подчиняться органичности целого. Это значит, хочет того автор или нет, что они становятся отдельными частями художественного целого, которое образуют. Ангажированным произведение может получиться тогда лишь, когда сама ангажированность является объединительным принципом, пронизывающим все произведение, в том числе и его форму. Но это случается нечасто. Насколько сильно заданные традиции жанра противостоят ангажированному использованию, можно увидеть на примере трагедий Вольтера и поэзии свободы эпохи Реставрации. В органическом произведении искусства всегда существует опасность, что ангажированность останется внешней по отношению к цельности формы и содержания в произведении и разрушит его субстанцию. Основная часть критики ангажированного искусства приходится на этот уровень аргументации. Но следует обратить внимание на то, что такая аргументация может претендовать на значимость лишь при двух условиях: она касается исключительно органических произведений искусства, и ангажированность не сделана объединительным принципом произведения. Там, где удается организовать произведение на основе ангажированности, политической тенденции грозит другая опасность — нейтрализация посредством института искусства. В контексте объектов, общей чертой которых выступает изолированность от жизненной практики, произведение, формирующее свою ангажированность по эстетическому закону органичности, обычно воспринимается как чисто художественный продукт. Институт искусства нейтрализует политическое содержание отдельного произведения.
Исторические авангардные движения указали на роль института искусства в воздействии отдельных произведений. Тем самым они сместили и постановку проблемы. Стало ясно, что общественное воздействие произведения нельзя просто оценивать по нему самому и что это воздействие во многом определяется институтом, в котором «работает» произведение. Рассуждения Брехта и Беньямина 1920-х и 1930-х годов касательно изменения функции производственного аппарата13 немыслимы без авангардистских движений. Тем не менее здесь также следует остерегаться того, чтобы вместе со сформулированной Брехтом и Беньямином постановкой проблемы перенимать и предложенные ими решения этой проблемы и переносить их на современность, не учитывая их историчности.14
Развитие неорганического типа произведения искусства не менее важно для изменения проблемы ангажированности, чем удар по институту искусства. Если отдельная часть уже не обязательно подчиняется единому организующему принципу, то и вопрос о значимости политических смыслов в произведении следует ставить иначе. Они эстетически легитимны в авангардистском произведении даже по отдельности; их воздействие необязательно опосредовано целостностью конкретного произведения — его следует понимать как некую частность.15 В авангардистском произведении отдельный знак отсылает в первую очередь не к целому произведения, а к действительности. Реципиент может воспринимать отдельный знак как важное с точки зрения жизненной практики высказывание или политическое наставление. Для ангажированности произведения это имеет существенные последствия. Там, где произведение больше не понимается как органическая целостность, отдельный политический мотив больше не подчиняется власти целого, а может быть действенным независимо от него. Авангардистский тип произведения открывает путь новому типу ангажированного искусства. Можно пойти дальше и сказать, что авангардистское произведение снимает старую дихотомию «чистого» и «политического» искусства. Не будет лишним пояснить, что же значит это утверждение. В адорновском смысле оно может означать, что сам структурный принцип неорганического уже содержит в себе момент эмансипации, так как позволяет подорвать идеологию, все больше замыкающу- юся в систему. С этой точки зрения авангард и ангажированность в конечном счете совпадают; но так как идентичность заключается исключительно в структурном принципе, это ведет к тому, что ангажированное искусство будет определяться лишь формально, а не содержательно. А отсюда один шаг до табуирования политических высказываний в авангардистском произведении. Снять дихотомию «чистого» и «политического» искусства можно и иначе. Вместо того чтобы объявлять авангардистский структурный принцип самого неорганического политическим высказыванием, следовало бы принять во внимание, что он допускает сосуществование политических и неполитических мотивов даже в рамках отдельно взятого произведения. Тем самым неорганическое произведение дает жизнь новому типу ангажированного искусства.16
Поскольку отдельные мотивы в авангардистском произведении обладают самостоятельностью, политический мотив также может воздействовать непосредственно; зритель может сопоставлять его с реальностью собственной жизни. Брехт разглядел и использовал эту возможность. В своем «Рабочем дневнике» он пишет: «В случае с аристотелевской композицией пьесы и соответствующей ей манерой игры... иллюзия зрителя относительно того, каким образом изображенные на сцене события разыгрываются в реальной жизни, питается тем, что исполнение фабулы образует абсолютное единое целое. Детали нельзя по отдельности сопоставить с соответствующими им частями в реальной жизни. Нельзя ничего „вырвать из контекста“, чтобы, к примеру, соотнести это с действительностью. Очуждающая манера игры устраняет эту проблему. Фабула разворачивается здесь прерывисто, единое целое состоит из самостоятельных частей, которые тут же можно — и даже нужно — сопоставить с соответствующими процессами в реальности».17 Брехт — авангардист в той мере, в какой тип авангардистского произведения искусства делает возможным новый тип политического искусства, освобождая отдельные части от власти целостности произведения. Из рассуждений Брехта становится ясно, что авангардистское произведение искусства хотя и не достигает цели исторического авангарда (то есть революционизации практической жизни), все же сохраняет в себе его интенцию. Пусть проект тотального возвращения искусства в жизненную практику и не удался, но произведение искусства все же вступило в новое отношение с реальностью. Не только последняя в своем конкретном многообразии проникает в произведение, но и само произведение больше не изолирует себя от нее. Тем не менее не следует забывать, что граница политического воздействия авангардистских произведений задается институтом искусства, по-прежнему составляющим в буржуазном обществе изолированную от практической жизни область.
2. Дополнительное замечание с учетом Гегеля
Мы увидели, что Гегель историзирует искусство, но не понятие искусства. Последнему он приписывает надысторическую значимость, несмотря на то что оно берет начало в греческом искусстве. Петер Сонди справедливо замечает: «В то время как у Гегеля все приходит в движение и у всего имеется свое особенное место в историческом развитии... само понятие искусства едва ли способно развиваться, так как оно создано по уникальному образцу греческого искусства».18 И все же Гегель вполне осознавал несоразмерность этого понятия искусства произве-
Дениям современной ему эпохи: «Если исходить из понятия подлинно идеальных художественных произведений, в которых, с одной стороны, дело идет о неслучайном и непреходящем содержании, а с другой стороны, о всецело соответствующем такому содержанию способе формообразования, то продукты творчества настоящей ступени не выдержат испытания».19
Вспомним, что для Гегеля уже романтическая форма искусства (охватывающая эпоху от Средневековья до современности Гегеля) есть разложение характерного для классического (греческого) искусства взаимопроникновения формы и содержания, разложение, вызванное открытием независимой субъективности.20 Принципом романтического искусства выступает вызванное христианством «возвышение духа к себе» (Эстетика, И, с. 232). Дух больше не погружается в чувственное, как в форме классического искусства, но возвращается к самому себе и задает тем самым «внешнюю реальность как некое несоразмерное ему существование» (Там же). Развитие независимой субъективности связано, по Гегелю, со случайностью внешнего существования. Романтическое искусство поэтому является одновременно и искусством субъективного внутреннего, и искусством, изображающим мир явлений в его случайности: «Внешнее явление уже больше не может служить выражением внутреннего... Но именно поэтому романтическое искусство позволяет внешней стихии свободно развернуться и любому материалу, вплоть до цветов, деревьев и предметов самой обычной домашней утвари, беспрепятственно становиться объектом изображения даже в их природной случайности существования» (Эстетика, II, с. 241).
Романтическое искусство выступает у Гегеля продуктом разложения характерного для классического искусства взаимопроникновения духа и чувственности (внешнего явления). Кроме того, в случае с романтическим искусством он выстраивает еще одну ступень разложения. Это разложение вызвано радикализацией определяющих романтическое искусство противоположностей внутреннего и внешней действительности. Искусство распадается на «субъективное подражание искусства существующему» (реализм детали) и «субъективный юмор». Так эстетическая теория Гегеля последовательно подводит к мысли о конце искусства, и при этом искусство понимается в смысле гегелевского классицизма — как совершенное взаимопроникновение формы и содержания.
Но Гегель вне рамок своей системы по меньшей мере наметил понятие постромантического искусства.21 На примере голландской жанровой живописи он показывает, что интерес к предмету оборачивается интересом к искусству изображения. «Нас здесь должно привлекать не содержание и его реальность, но видимость, которая совершенно безразлична к предмету. Из сферы прекрасного выделяется и как бы фиксируется видимость как таковая, и искусство есть мастерство в изображении всех тайн углубляющейся в себя видимости внешних явлений» (Эстетика, II, с. 310). Гегель обрисовывает как раз то, что мы назвали выделением эстетического. Он недвусмысленно заявляет, «что субъективное мастерство и применение художественных средств сами возводятся до уровня объективных предметов художественных произведений» (Эстетика, II, с. 311). Это предвещает смещение диалектики формы и содержания в пользу формы, характерное для дальнейшего развития искусства.
Вывод касательно поставангардистского искусства, который мы сделали из крушения авангардистских замыслов и который констатирует легитимное сосуществование стилей и форм, ни один и ни одна из которых больше не могут претендоватьна главенствующий — подобный вывод сформулирован уже Гегелем относительно искусства своей эпохи. «Мы достигли конца романтического искусства. Отличительная черта искусства нового времени состоит в том, что субъективность художника возвышается над своим материалом и созданием. Над ней больше не господствуют данные условия определенного круга содержания и формы. Художник всецело распоряжается и выбирает как содержание, так и способ его формирования» (Эстетика, II, с. 313). Гегель осмысляет развитие искусства с помощью понятийной пары «субъективность — внешний мир» (или «дух — чувственное»). Напротив, представленный здесь анализ основан на выделении общественных подсистем и приходит таким образом к антагонизму искусства и жизненной практики. Еще во втором десятилетии XIX века Гегелю удалось предсказать то, что окончательно наступит уже после краха исторического авангарда. Это показывает, что спекуляция является способом познания.
Эстетическая теория берет сегодня в качестве стандарта эстетику Адорно, историчность которой стала заметной. После того как развитие искусства вышло за пределы исторических авангардных движений, связанная с ними эстетическая теория (например, адорновская) оказывается столь же историчной, как и теория Лукача, признающая лишь органические произведения искусства. Абсолютная свобода распоряжения материалом и формами, характерная для поставангардистского искусства в буржуазном обществе, должна исследоваться на основе конкретного анализа произведений — как со стороны содержащихся в ней возможностей, так и со стороны трудностей, которые она представляет.
Допускает ли такое состояние доступности абсолютно всех традиций существование какой-либо эстетической теории в том смысле, в каком существовали эстетические теории от Канта до Адорно, — вопрос спорный, поскольку лишь структурированность предметной области допускает ее научное осмысление. Если изобразительные возможности стали безграничными, то бесконечно усложняется не только подлинное изображение, но и его научный анализ. Мысль Адорно о том, что позднекапиталистическое общество стало до такой степени иррациональным,22 что, возможно, уже не поддается теоретическому осмыслению, пожалуй, еще более справедлива для поставангардистского искусства.
Послесловие ко второму изданию
Если, несмотря на оживленные дискуссии и отчасти резкие возражения, которые вызвала эта книга,1 может показаться, что она осталась без изменений,2 то это в первую очередь потому, что она соответствует историческому проблемному горизонту, сложившемуся после майских событий 1968 года и провала студенческих движений начала 1970-х.3 Я не хочу поддаваться искушению и критиковать надежды тех, кто тогда (не имея социальной основы) считал, что может непосредственно продолжить революционный опыт, например, русского футуризма. На то тем меньше причин, поскольку чаяния тех, кто, как и я, ставил на возможность реализации «большей демократии» во всех сферах общественной жизни, не воплотились в жизнь. То же касается и вопроса неограниченной научной дискуссии. В дальнейшем я бы хотел сосредоточиться на том, чтобы поднять и обсудить некоторые проблемы, затрагиваемые критиками этой книги и не рассмотренные мной ранее.4 Тезис о «функциональной неэффективности» искусства в буржуазном обществе (см. конец главы 1,2) был подвергнут справедливой критике. Ганс Зандере, например, указал на то, что «социологически, для совокупной общественной системы институты не мыслимы иначе, как носители функций».5 Действительно, моя формулировка может вызвать неверное толкование. Институт искусства препятствует тому, чтобы содержание произведений, требующих коренных перемен в обществе
(снятия отчуждения), имело практический эффект. Разумеется, это нисколько не исключает, что искусство, в том виде, в каком оно институционализировано в обществе, может включать в свои задачи образование и стабилизацию субъекта и тем самым обладать конкретными функциями.
Вторая проблема, которая многократно затрагивалась в дискуссиях, касается центрального места эстетизма в историческом построении. Эстетизм понимается как логически необходимая предпосылка исторических авангардных движений, точнее, как то историческое место, в котором институциональная автономия добирается до содержательного уровня произведения. Возникает вопрос, не получил ли эстетизм непозволительно привилегированное положение в теоретическом построении6 в ущерб противоположным течениям (натурализм, litterature engaged)7 В ответ на это можно привести два аргумента: во-первых, следует различать между системным положением, которое эстетизм занимает в развитии искусства в буржуазном обществе, и эстетической или в отдельных случаях политической оценкой произведений этого движения. Как бы то ни было, я придерживаюсь мнения, что эстетизму принадлежит ключевая позиция, если речь идет о понимании того, что в нашем обществе называется «искусством»; из этого, однако, не следует никакого превознесения эстетической стороны произведений. Если оба момента совпадают в теории Адорно, это еще не значит, что они обязательно составляют единое целое. Как известно, Адорно не выявил в авангардных движениях разрыва с институтом искусства. Если же это сделать, то проявится не только институциональность института искусства, но и его критикуемостъ.
Следует подчеркнуть второй аспект: всякая исторически содержательная теория должна фиксировать развитие предмета на опорных точках, чтобы можно было выстроить это развитие. Лукач, например, сделал веймарскую классику и реализм Бальзака и Стендаля историческим местом своего построения. К какому пониманию модернистской литературы это может привести, хорошо известно. Юрген Крефт (хотя и по другим причинам) также делает опорным пунктом своего построения тот уровень развития литературы, что был достигнут веймарским классицизмом; в результате эстетизм и авангард оказываются у него лишь «дефектными формами», обусловленными общественным давлением. Но даже попытка сконструировать развитие литературы и искусства в буржуазном обществе исходя из натурализма или сартровской концепции litterature engagee кажется мне малоперспективной, потому что так изначально исключались бы все те проблемы, которые идеалистическая эстетика обозначает как особенность эстетического. Именно критическое литературоведение не может пройти мимо этих проблем. Стратегии сопротивления или исключения здесь уже не имеют смысла, ведь, как известно, исключенное всегда возвращается с удвоенной силой.
В этой ситуации убедительным поначалу кажется предложение Ганса Зандерса: вместо того чтобы исходить из исторического построения, посмотреть на эстетизм и ангажированность как на «структурный диапазон возможностей искусства в буржуазном обществе». Однако за практическое применение этой концепции в исследовании придется заплатить высокую цену, потому что тогда место истории искусства в буржуазном обществе заменят лишь «случайные пограничные условия» (структура общественности, общесоциальная ситуация, групповые и классовые интересы), которые решают, «какой вариант доминирует в какой форме и в какой исторической ситуации». Но это будет объективистским подрывом герменевтической по становки проблемы, стремящейся пролить свет на современность.
Критика Гернхарда Гёбеля и предложенный им вариант решения проблемы ведут в аналогичном направлении. Ему в первую очередь важно различение между автономным статусом искусства (свобода по отношению к другим институтам, таким как государство и церковь) и доктриной автономии: «Литература уже должна обладать относительно автономным институциональным статусом, чтобы можно было выбирать между общественно-политической ангажированностью или „автономией“ (точнее, наверное, даже будет сказать автономизмом)».8 Разумеется, имеет смысл различать между а<