Глава III Авангардистское произведение искусства
1. К проблеме категории произведения
Использование понятия произведения искусства по отношению к продуктам авангарда не лишено проблематичности. Можно было бы возразить, что подобное рассуждение лишь скрывает кризис понятия произведения, возникший на почве авангарда, а стало быть, исходит из ложных предпосылок. «Упразднение традиционной целостности произведения формально предстает общим признаком модернизма. Связность и самостоятельность произведения осознанно подвергаются сомнению или вовсе стратегически разрушаются».1 Трудно не согласиться с рассуждением Бубнера; кроме того, он задается вопросом, не следует ли из этого, что эстетика сегодня должна отказаться от понятия произведения. Этим Бубнер обосновывает свое обращение к эстетике Канта как единственно актуальной.2 Сперва стоит задаться вопросом, что именно оказалось в кризисе: категория произведения или содержание этой категории в определенный исторический период? «Единственные произведения, идущие сегодня в счет, больше нельзя называть произведениями».3 В загадочном предложении Адорно понятие произведения употреблено в двойном значении: с одной стороны, в самом общем смысле (и в этом смысле современное искусство также носит характер произведения) с другой — в смысле органического произведения искусства (Адорно говорит о «цельном произведении»), и это суженное понятие произведения действительно разрушается авангардом. Следовательно, стоит различать между универсальным значением понятия произведения и различными историческими вариациями. В универсальном значении произведение искусства трактуется как единство общего и особенного. Это единство, без которого немыслимо произведение искусства, в разные эпохи развития искусства реализовывалось по-разному. В органическом (символическом) произведении искусства единство общего и особенного установлено непосредственно, в неорганическом (аллегорическом), к которому относятся и произведения авангарда, — напротив, опосредованно. Здесь момент единства как бы отведен на бесконечное расстояние; в крайнем случае его источником вообще служит реципиент. Адорно справедливо подчеркивает: «Также и там, где искусство... настаивает на крайних формах выражения дисгармонии и диссонансов, эти моменты являются для него одновременно моментами единства; без единства они не могли бы создавать и диссонансы».4 Авангардистское произведение отрицает не единство вообще (хоть дадаисты и намеревались добиться чего-то подобного), но определенный тип единства, характерное для органического произведения искусства отношение части и целого.
Теоретики, принципиально считающие категорию произведения несостоятельной, могли бы в противовес изложенной здесь аргументации указать на то, что в историческом авангарде сложились такие формы активности, которые уже невозможно адекватно охватить при помощи категории произведения: например, акции дадаистов, ставивших своей целью провокацию публики. В случае таких акций речь идет не столько о ликвидации категории произведения, сколько о ликвидации искусства как деятельности, обособленной от жизненной практики. При этом стоит учитывать, что даже в самых крайних своих проявлениях авангардные движения негативно отсылают к категории произведения. Реди-мейды Дюшана, например, обретают смысл лишь в своей соотнесенности с категорией произведения искусства. Когда Дюшан подписывает произвольно взятые предметы серийного производства и отправляет их на художественные выставки, то предпосылкой этой провокации искусства выступает понимание того, что в принципе есть искусство. Тот факт, что он подписывает реди-мейды, содержит четкую отсылку к категории произведения. Подпись, гарантирующая индивидуальность и неповторимость произведения, ставится здесь под изделием серийного производства. Тем самым провокационным образом подвергается сомнению представление о сущности искусства, каким оно сложилось еще в эпоху Возрождения, а именно — индивидуальное созидание неповторимых произведений; сам акт провокации занимает место произведения. Но разве это не лишает категорию произведения состоятельности? Провокация Дюшана направлена против общественного института искусства вообще, а поскольку произведение искусства относится к этому институту, то удар наносится и по нему. Но то, что произведения искусства продолжали создаваться и после авангарда и что общественный институт искусства оказался устойчивым к его нападкам, есть исторический факт.
Современная эстетика не вправе пренебрегать коренными изменениями, к которым привел исторический авангард в сфере искусства, равно как и проходить мимо того факта, что искусство давно вступило в поставангардистскую стадию Ее характеризуют реабилитация категории произведения и использование в художественных целях технических приемов рожденных в антихудожественных проектах авангарда. Это стоит оценивать не как «предательство» целей авангардных движений (упразднение общественного института искусства, объединение искусства и жизни), но как результат исторического процесса. Последний в общих чертах можно обозначить следующим образом: после того как нападки исторического авангарда на институт искусства потерпели неудачу, то есть искусство не растворилось в жизненной практике, институт искусства продолжил существовать изолированно от нее. И все же эти нападки выявили институциональность искусства и, как следствие, его принципиальную (относительную) неэффективность в буржуазном обществе. В буржуазном обществе всякое искусство после исторического авангарда должно осознавать этот факт; оно может либо смириться со своим автономным статусом, либо устраивать акции, пытаясь преодолеть его, но оно неспособно — не поступаясь притязаниями искусства на истину — просто отречься от автономного статуса и допустить возможность непосредственного воздействия.
Что касается категории искусства, то после неудавшегося авангардистского проекта по возвращению искусства в жизненную практику она не просто реабилитируется, но даже расширяется. Objet trouve, вещь, представляющая собой не результат индивидуального производственного процесса, но случайную находку, в которой материализовалось намерение авангардистов объединить искусство и жизнь, признается сегодня произведением искусства. Тем самым objet trouve перестает быть антиискусством, становясь автономным произведением наряду с другими музейными экспонатами.5
Неоавангард: Даниэль Сперри, «Кто знает, где верх, а где низ?», 1964
Реабилитация института искусства и категории произведения указывает на то, что сегодня авангард приобрел статус исторического явления. Разумеется, художники и по сей день пытаются продолжить авангардистскую традицию (сама возможность употребления такого понятия не в качестве оксюморона подтверждает историчность авангарда); но эти попытки (например, хеппенинги, которые можно назвать неоавангард- ными) уже неспособны достичь протестной ценности дадаист- ских акций, пусть даже они могут быть лучше спланированы и проведены.6 Это объясняется хотя бы тем фактом, что средства, к которым прибегают авангардисты, успели утратить существенную часть своего шокового воздействия. Но еще важнее, вероятно, то, что преследуемое авангардистами снятие искусства, его возвращение в жизненную практику фактически не состоялось. В изменившемся контексте возобновление авангардистских интенций средствами авангардизма неспособно достичь даже ограниченного эффекта исторического авангарда. Поскольку средства, с помощью которых авангардисты надеялись снять искусство, приобрели с тех пор статус произведений искусства, претензию на обновление жизненной практики больше нельзя легитимным образом связывать с их применением. Выражаясь точнее, неоавангард институционализирует авангард как искусство, тем самым отрицая изначальную авангардистскую интенцию. Это не зависит от того, как художник воспринимает свою деятельность, поскольку само по себе это восприятие вполне может быть авангардистским.7 Что касается общественного влияния произведений, то оно определяется не восприятием, которое художники связывают со своей деятельностью, но статусом их работ. Искусство неоавангарда — искусство автономное в полном смысле слова, а значит, оно отрицает авангардистский проект возвращения искусства в жизненную практику. Попытки снять искусство также становятся художественными акциями, которые, несмотря на замысел своих инициаторов, принимают характер произведений.
После провала исторических авангардных движений несколько проблематично говорить о реставрации категории произведения. Может возникнуть впечатление, будто авангардные движения не имели решающего значения для дальнейшего развития искусства в буржуазном обществе. Совсем наоборот: в то время как политическая интенция авангарда (реорганизация жизненной практики через искусство) осталась нереализованной, его влияние в области искусства трудно переоценить. Влияние авангарда было действительно революционным, прежде всего потому, что он разрушил традиционное понятие органического произведения искусства и заменил его другим понятием, которое будет рассмотрено ниже.8
2. Новизна
Хотя «Эстетическая теория» Адорно и не задумывалась как теория авангарда, она претендует на большую общность; тем не менее Адорно исходит из предпосылки, что искусство прошлого можно осмыслить лишь в свете современного искусства. Поэтому естественно было бы проанализировать важный фрагмент о современности (ЭТ, с. 32-54) и оценить пригодность используемых здесь категорий для понимания авангардистского произведения искусства.9
В центре адорновской теории современного искусства находится категория нового. Разумеется, Адорно готов к возможным возражениям против использования этой категории и пытается опровергнуть их заранее: «В нетрадиционалистском [то есть буржуазном] по преимуществу обществе эстетическая традиция априори является сомнительной. Авторитет нового — авторитет исторически неизбежного» (ЭТ с. 34). «Оно [понятие современности] отрицает, однако, не какие-либо стили, прежние художественные манеры, технические приемы и т.п., а традицию как таковую; в этом отношении оно ратифицирует буржуазный принцип в искусстве. Абстрактность понятия соединяется с товарным характером искусства» (Там же). Адорно отделяет «новое» как категорию современного искусства от обновления тем, мотивов и художественных методов, определявших развитие искусства до наступления современности. Он делает это, поскольку считает, что данная категория укоренена во враждебности к традициям, характерной для буржуазно-капиталистического общества. Что следует под этим понимать, Адорно пояснил в другом тексте: «Буржуазное общество универсально подчиняется закону обмена „на равных“, оправдывающихся расчетов с нулевой, в общем-то, суммой. Обмен по своему существу является чем-то вневременным, как и само ratio... Но это означает как минимум, что сами память и время ликвидируются... как своего рода иррациональный остаток».10
Неоавангард: Энди Уорхол, «100о банок с супом Campbell», 1962
Давайте для начала попытаемся уточнить мысль Адорно на некоторых примерах. Новизна в качестве эстетической категории, более того — в качестве программы, — существовала задолго до современности. Так, придворный миннезингер утверждает, что исполняет «новую песню»; авторы французской трагикомедии заявляют, что удовлетворяют потребность публики в nouveaute.11 В обоих случаях мы имеем дело с чем-то отличным от притязаний современного искусства на новизну. В случае с «новой песней» придворного поэта задана не только тематика (любовь, Minne), но и целая палитра отдельных мотивов; новизна здесь означает вариацию в рамках установленных и очень тесных границ одного жанра. Во французской трагикомедии задана пусть и не тематика, но событийная схема, делающая неожиданный поворот событий (к примеру, персонаж, считавшийся умершим, оказывается живым) признаком жанра. Трагикомедия, близкая к тому, что позже будет называться развлекательной литературой, уже на уровне структурно-жанровой схемы удовлетворяет потребность публики в эффектах, близких к шоковым (surprise); новизна рассчитывается и используется как эффект. Наконец, можно назвать и третий тип новизны, который русские формалисты, как известно, хотели I возвести в закон развития литературы: обновление литературных методов в рамках заданного литературного ряда. «Автоматизованная», то есть уже не воспринимаемая как форма техника, которая поэтому больше не передает новое видение действительности, заменяется новой, способной на это — до тех пор, пока и она не станет «автоматизованной» и не появится потребность в ее замене.12
Во всех трех случаях то, что обозначается понятием новизны, существенно отличается от того, что, характеризуя современность, разумеет под ним Адорно. Здесь не идет речь ни о вариации внутри узких жанровых рамок («новая песня»), ни о жанровой схеме, гарантирующей эффект неожиданности (трагикомедия), ни об обновлении методов в рамках одного литературного ряда. Речь идет не о дальнейшем развитии традиции, но о разрыве с ней. Категорию нового в современности от ранних, совершенно правомерных случаев употребления той же категории отличает радикальность разрыва с тем, что имело силу прежде. Отрицаются уже не действительные до этого художественные методы или стилистические принципы, но вся традиция искусства.
Именно в этом пункте категорию нового, как ее использует Адорно, можно подвергнуть критике, поскольку закрепленный за историческим авангардом и исторически уникальный разрыв с традицией он склонен возводить в принцип развития современного искусства вообще: «Ускорение в смене эстетических программ и направлений, над которым усмехается филистер как над безобразиями моды, берет свое начало в неустанно растущей необходимости в отрицании, которую первым отметил Валери».13 Разумеется, Адорно знает, что новизна — товарный знак, под которым покупателю предлагаются одни и те же товары потребления (ЭТ, с. 35). Проблематичной его аргументация становится там, где он объявляет, что искусство «присваивает» марку потребительских товаров. «Оно [творчество Бодлера] вырывается за пределы чуждого ему рынка только в результате того, что дополняет свою автономию посредством его imagerie. Современным, „модерным“ искусство становится посредством мимесиса по отношению к косному и отчужденному» (ЭТ; с. 35). Здесь Адорно приходится поплатиться за то, что он не пытается точно историзировать категорию нового. Поскольку он не делает этого, ему приходится выводить ее непосредственно из товарного общества. Для Адорно категория нового в искусстве предстает необходимым дублированием принципа, управляющего товарным обществом. Так как последнее может существовать, лишь если товары не только производятся, но и продаются, то необходимо постоянно завлекать покупателей новизной продукта. По мысли Адорно, этому неизбежно подчиняется и искусство, притом что в самом приспособлении к господствующему в обществе закону ему диалектически видится и сопротивление этому обществу. Не стоит все же забывать, что в товарном обществе категория нового описывает не суть, но лишь видимость. Она обозначает не сущность товаров, но лишь искусственно навязанный им внешний облик (эффект новизны товарам придает их оформление). Если искусство приспосабливается к наиболее показному в товарном обществе, то как может оно тем самым оказывать последнему сопротивление? Сопротивление, которое, как кажется Адорно, присуще искусству, находящемуся в постоянной необходимости обновления, едва ли можно в нем обнаружить; оно остается утверждением критического субъекта, который благодаря диалектическому мышлению способен в негативном различать позитивное. Напротив, следует отметить, что там, где искусство действительно подчиняется навязанной товарным обществом необходимости обновления, оно едва ли чем-то отличается от моды. Кажется, Уорхол добился того, что Адорно называет «мимесисом по отношению к косному и отчужденному»: изображение ста банок с супом Campbell будет содержать в себе противостояние товарному обществу лишь для того, кто захочет его в нем увидеть. Неоавангард, по-новому инсценирующий авангардистский разрыв с традицией, становится бессмысленной акцией, позволяющей приписать себе любой возможный смысл. Отдавая должное позиции Адорно, следует учитывать, что «мимесис по отношению к косному» подразумевает у него не только адаптацию, но и демонстрацию того, что имеет место; именно на неискаженную понятием демонстрацию он возлагает надежду, полагая, будто она в силах выявить то, что иначе осталось бы скрытым от глаз. О том, что ему удалось обнаружить угрожающую искусству апорию, свидетельствует следующая цитата: «Нельзя в общих чертах судить о том, какое выражение является рупором овеществленного сознания, — то, которое превращает все выраженное в своего рода tabula rasa, или же выражение, лишенное выражения, которое отвергает овеществленное сознание» (37] с. 173).
Тем самым становятся явными границы пригодности категории нового для понимания исторического авангарда. Если бы речь шла об изменениях художественно-изобразительных средств, то эта категория была бы применима. Но так как исторический авангард приводит к разрыву с традицией, вследствие которого меняется изобразительная система,14 то категория нового не подходит для описания положения вещей. Она еще менее пригодна, если учесть, что исторический авангард намеревался не только порвать с унаследованной изобразительной системой, но и упразднить институт искусства в целом. Без сомнения, мы имеем дело с чем-то «новым»; только это «новое» по своему качеству отличается как от изменений художественных методов, так и от изменения изобразительной системы. Понятие нового не ошибочное, но слишком общее и размытое, чтобы точно обозначить то, что имеет решающее значение в подобном разрыве с традицией. Но это понятие едва ли годится даже для описания авангардистских произведений, не только потому, что оно слишком общее и неопределенное, но в первую очередь потому, что оно не позволяет проводить различие между модным (произвольным) и исторически необходимым обновлением. Спорна и точка зрения Адорно, согласно которой все ускоряющаяся смена направлении в искусстве обусловлена исторической необходимостью. Диалектическое толкование адаптации к товарному обществу как сопротивления ему игнорирует проблему неожиданных соответствий между потребительской модой и тем, что можно назвать модой художественной.
Исходя из этих же предпосылок, свою историческую обусловленность обнаруживает и другая идея Адорно, согласно которой лишь искусство, следующее за авангардным, соответствует историческому уровню развития художественных техник. Надо всерьез задуматься над вероятностью того, что именно авангардистский разрыв с традицией лишил оснований рассуждения об историческом уровне развития художественных техник относительно современности. После того как в репертуар авангарда вошли художественные методы прошлых эпох (например, техника старых мастеров в некоторых картинах Магритта), стало практически невозможно определить исторический уровень художественных методов. Авангардные движения трансформировали историческую последовательность методов и стилей в одновременность радикально различного.
Рене Магритт, «Готовый букет», 1956
Это привело к тому, что ни одно худо- жественное движение не может сегодня законным образом претендовать на то, чтобы в качестве искусства считаться прогрессивнее других движений. Выступающий с такой претензией неоавангард меньше всего способен ей соответствовать — это мы изложили в предыдущем разделе. Сегодня уже невозможно, ссылаясь на историческое состояние художественных техник, выступать против использования методов реализма. Поскольку Адорно позволяет себе это делать, то как теоретик он сам относится к эпохе исторического авангарда. Это явствует также из того факта, что Адорно не считал авангардные движения историческими, но обнаруживал их продолжение в современности.15
3. Случайность
Обширную главу в своем очерке по истории «литературной случайности», то есть тех интерпретаций, которыми, начиная со средневекового куртуазного романа, наделялась случайность, Кёлер посвящает литературе XX века. «Азартная увлеченность материалом и его сопротивлением, рождающим случайность, начиная со стихотворений Тристана Тцара из вырезок и вплоть до современного хеппенинга, является не причиной, но следствием такого состояния общества, в котором только явленное в случайности не тронуто ложным сознанием, лишено идеологии и стигмы тотального овеществления жизненных условий человека».16 Кёлер верно характеризует увлеченность материалом как черту, присущую равно авангардистскому и неоавангардистскому искусству, но само его толкование этого феномена, напоминающее адорновское, представляется мне спорным. На примере сюрреалистической hasard. objectif (объективной случайности) следует показать, какие надежды авангард связывал со случайностью и как данная категория была идеалогизирована в связи с этими надеждами.
В начале романа «Надя» (1928) Бретон повествует о ряде странных происшествий, из которых явствует, что именно сюрреалисты понимали под «объективной случайностью». Происшествия следуют основному образцу: два события связываются друг с другом на основании того, что они обнаруживают один или несколько совпадающих признаков. Например: будучи с друзьями на блошином рынке, Бретон, листая томик стихов Рембо, знакомится с молодой продавщицей, которая не только пишет стихи сама, но и читала «Парижского крестьянина» Арагона. О втором «событии» здесь отдельно не говорится, потому что читателям Бретона и без того о нем известно: сюрреалисты — поэты, Арагон — один из них. Объективная случайность основывается здесь на отборе совпадающих семантических элементов (здесь — поэты и Арагон) в независимых друг от друга событиях. Совпадение констатируется сюрреалистами; оно отсылает к непостижимому смыслу. Совпадение хотя и возникает «само по себе», но со стороны сюрреалистов необходима предварительная установка, позволяющая им обнаруживать соответствия семантических элементов в независимых событиях.17
Валери однажды верно заметил, что случайность можно организовать. Выбирая предмет из определенного числа аналогичных предметов, достаточно закрыть глаза, чтобы сделать результат случайным. Сюрреалисты пусть и не подстраивают случайность, но уделяют повышенное внимание всему, что лежит за рамками вероятностного ожидания. Так им удается подмечать «случайности», из-за своей незначительности (то есть
несоответствия преобладающим мыслям индивида) ускользающие от остальных. Исходя из того, что целерационально устроенное общество все больше ограничивает развитие отдельного человека, сюрреалисты стремятся обнаружить моменты непредвиденного в повседневной жизни. Их внимание направлено поэтому на те феномены, которым не находится места в целерационально устроенном обществе. Без сомнения, выявление чудесного в повседневном обогащает опыт «человека большого города», и все же оно связано с той моделью поведения, которая поступается постановкой целей в пользу всесторонней восприимчивости. Сюрреалисты этим не довольствуются — они пытаются спровоцировать незаурядное. Сосредоточенность на определенных местах (lieux sacres) и стремление создать современную мифологию (mythologie modeme) показывают, что они стремятся овладеть случайностью, сделать незаурядное повторяемым.
Но идеология сюрреалистического толкования категории случайности кроется не в попытке овладеть незаурядным, а в тенденции обнаруживать в случайности нечто вроде объективно заданного смысла. Стремление к смыслополаганию всегда свойственно индивидам и группам; смысл не существует в отрыве от межчеловеческих коммуникативных связей. Но для сюрреалистов смысл содержится в случайных конфигурациях вещей и событий, которые они фиксируют как «объективную случайность». Хотя смысл и не поддается закреплению, это не отменяет сюрреалистического ожидания повстречать его в реальности. Сложно не увидеть в этом отречение (буржуазного) индивида. Поскольку активный момент при конструировании действительности, можно сказать, присвоен человеком целерационального общества, протестующему против общества индивиду не остается ничего иного, как обратиться к опыту, признак и ценность которого заключаются в его нецелевом характере. Смыслу, который ищут в случайности, суждено при этом всегда оставаться непостижимым, потому что, будучи определен, он бы тут же вернулся в целерациональные отношения и утратил свою протестную ценность. Следовательно, регрессию к пассивной выжидательной позиции следует понимать исходя из тотального противостояния существующему обществу. Поскольку сюрреалисты не сознают, что подчинение природы на определенном уровне требует социальной организации рискуют довести свой протест против буржуазного общества до того уровня, когда он обернется протестом против обобществления как такового. Критике подвергается не определенная цель, не выгода как определяющий принцип буржуазно-капиталистического общества, но целерациональность как таковая (и случайность, подчиняющая человека чему-то совершенно ему гетерономному, может парадоксальным образом предстать кодом свободы).
Теория авангарда не может просто перенять понятие случайности в том виде, как его развили теоретики авангарда, потому что речь идет о категории идеологической: производство смысла человеческим субъектом оказывается естественным продуктом, который надо лишь расшифровать. Эта редукция произведенного в коммуникативных процессах смысла не произвольна — она связана с абстрактной позицией протеста, характерного для ранней стадии сюрреалистического движения. Но теория авангарда не может и целиком отказаться от категории случайности, потому что она обладает решающим значением для самосознания по меньшей мере сюрреалистического движения. Значит, эта категория будет восприниматься в том значении, которым ее наделили сюрреалисты, — как категория идеологическая, позволяющая исследователям осмыслить интенцию движения и в то же время подлежащая критике которого заключаются в его нецелевом характере. Смыслу, который ищут в случайности, суждено при этом всегда оставаться непостижимым, потому что, будучи определен, он бы тут же вернулся в целерациональные отношения и утратил свою протестную ценность. Следовательно, регрессию к пассивной выжидательной позиции следует понимать исходя из тотального противостояния существующему обществу. Поскольку сюрреалисты не сознают, что подчинение природы на определенном уровне требует социальной организации, они рискуют довести свой протест против буржуазного общества до того уровня, когда он обернется протестом против обобществления как такового. Критике подвергается не определенная цель, не выгода как определяющий принцип буржуазно-капиталистического общества, но целерациональность как таковая (и случайность, подчиняющая человека чему-то совершенно ему гетерономному, может парадоксальным образом предстать кодом свободы).
Теория авангарда не может просто перенять понятие случайности в том виде, как его развили теоретики авангарда, потому что речь идет о категории идеологической: производство смысла человеческим субъектом оказывается естественным продуктом, который надо лишь расшифровать. Эта редукция произведенного в коммуникативных процессах смысла не произвольна — она связана с абстрактной позицией протеста, характерного для ранней стадии сюрреалистического движения. Но теория авангарда не может и целиком отказаться от категории случайности, потому что она обладает решающим значением для самосознания по меньшей мере сюрреалистического движения. Значит, эта категория будет восприниматься в том значении, которым ее наделили сюрреалисты, — как категория идеологическая, позволяющая исследователям осмыслить интенцию движения и в то же время подлежащая критике.
От рассмотренного выше употребления категории случайное- ти следует отличать иное, при котором момент случайного кроется в произведении искусства, а не в действительности, и при котором мы имеем дело со случайностью произведенной, а не воспринятой.
Существует самые разные методы производства случайности. Можно провести различие между непосредственным и опосредованным производством. Первое представлено в живописи движениями, получившими в 1950-е годы известность под названиями ташизм, живопись действия и т.д. Краска на холст наливается или разбрызгивается. Действительность больше не воспроизводится и не интерпретируется; художник практически отказывается от намеренного построения образного целого в пользу раскрытия спонтанности, которая в существенной мере предоставляет построение картины воле случая. Субъект, освободившийся от всех ограничений и правил композиции, в итоге обнаруживает себя перед лицом пустой субъективности. Так как он больше не может обременять себя работой, задаваемой материалом и проблемой, результат оказывается в дурном смысле слова случайным, то есть произвольным. Абсолютный протест против всего принудительного ведет субъекта не к свободе изображения, но к произвольности. Последняя в лучшем случае может postfestum трактоваться как индивидуальное самовыражение.
Иное дело — опосредованное производство случайности. Это результат не слепой спонтанности в обращении с материалом, а, напротив, точнейшего расчета. Но расчет касается только средств, результат же остается практически непредсказуемым. «Прогресс искусства как процесс изготовления произведений, „делания" их,—заключает Адорно,—сопровождается тенденцией к абсолютной непроизвольности... с полным основанием констатируется соединение технически целостного, полностью „сделанного44 произведения искусства с абсолютно случайным» (ЭГ, с. 42). Лежащий в этом конструктивном принципе отказ от субъективного воображения в пользу случайности конструкции Адорно объясняет историко-философски — как реакцию на лишение буржуазного индивида власти: «Субъект осознал утрату своего влияния, утрату своей власти, постигшую его под воздействием вызванной им же к жизни технологии, он превратил этот факт своего сознания в целую программу» (ЭГ, с. 39). Здесь повторяется тот тип толкования, который мы уже встречали, разбирая категорию нового. Адаптация к отчуждению понимается как единственно возможная форма противостояния последнему. Приведенные выше замечания mutatis mutandis действительны и здесь.
Напрашивается предположение, что идея Адорно о приоритете конструкции как закономерности, на которую художник полагается, не представляя себе последствий, берет начало в его знакомстве с композиционной техникой двенадцатитоновой музыки. В «Философии новой музыки» рациональность двенадцатитоновой техники предстает системой, «закрытой и в то же время непрозрачной для самой себя, а также гипостазирующей констелляции средств как непосредственные цель и закон... Закономерность, с которой она реализуется, одновременно является закономерностью, предписанной характеризуемому ею материалу, но сама эта определенность не служит ни малейшему смыслу».18
Производство случайности через применение конструктивного принципа, если я не ошибаюсь, появляется в литературе позже, чем в музыке, а именно — в конкретной поэзии. Это связано со спецификой художественных медиа. Ничтожная роль семантического компонента в музыке ведет к тому, что последняя оказывается ближе к формальной конструкции, чем к литературе. Целиком подчинить литературный материал внешнему по отношению к нему конструктивному закону возможно, только когда семантическое содержимое литературы в существенной мере отойдет на второй план. Однако следует подчеркнуть, что в силу исходных различий между этими медиа применение данной закономерности к литературному материалу обладает иным значением, нежели применение аналогичных конструктивных принципов к музыке.
4. Понятие аллегории у Беньямина
Центральная задача теории авангарда — развить понятие неорганического произведения искусства. Приступить к выполнению этой задачи можно исходя из понятия аллегории у Беньямина, которое, как мы увидим, представляет собой богато структурированную категорию и охватывает такие эстетические аспекты авангардистского произведения, которые затрагивают как производство, так и воздействие. Известно, что Беньямин разработал это понятие, изучая литературу барокко;19 но можно сказать, что адекватный себе предмет оно обретает лишь в авангардистском произведении. Другими словами, именно опыт обращения к произведениям авангарда позволил Беньямину не только разработать эту категорию, но и применить ее к литературе барокко — а не наоборот. В нашем случае имеет место аналогичная ситуация: раскрытие предмета в настоящем определяет толкование предыдущих этапов. Поэтому нет ничего противоестественного в попытке усмотреть в беньяминовском понятии аллегории теорию авангардистского (неорганического) произведения искусства; разумеется, при этом не будут разбираться моменты, вытекающие из его применения к литературе барокко.20 Тем не менее возникает вопрос, как же объяснить появление определенного типа произведения искусства (здесь — аллегорического) в эпохи, столь различные по своей социальной структуре. Явным заблуждением было бы трактовать этот вопрос как повод выискивать общественно-исторические сходства обеих эпох. Пришлось бы допустить, что одинаковые художественные формы необходимо имеют одинаковые социальные основания. Но это вовсе не так. Напротив, мы увидим, что хотя художественные формы и обязаны своим возникновением определенному социальному контексту, они ни в коем случае не привязаны к контексту своего возникновения или аналогичной ему социальной ситуации и, что важнее, способны в других социальных контекстах брать на себя другие функции. Анализ должен обращаться не к возможным аналогиям между первичным и вторичным контекстами, но к изменению функций художественной формы в обществе.
Если разложить понятие аллегории на составляющие части, получится следующая схема:
1. Аллегорист вырывает один элемент из тотальности жизненных связей. Он изолирует его и лишает функции. Поэтому аллегория во многом представляет собой фрагмент и тем самым противостоит органическому символу. «Образ в сфере аллегорической интуиции — фрагмент, руина... Ложная видимость целостности исчезает» (Происхождение, с. 183).
2. Аллегорист соединяет изолированные фрагменты реальности, тем самым создавая смысл. Смысл этот — заданный, он не выводится из первоначального контекста фрагментов.
3. Беньямин трактует деятельность аллегориста как выражение меланхолии. «Если предмет становится под взглядом меланхолии аллегоричным, если она превращает его в источник жизни если он остается мертвым, но обеспеченным принадлежностью к вечности, то он оказывается полностью отданным на милость аллегористу. Это значит: с этого момента он совсем не в состоянии излучать какое-либо значение, какой-либо смысл; от значения ему достанется только то, чем его наделит аллегорист» (Происхождение, с. 192). То, как аллегорист обращается с вещами, подчиняется непрерывному чередованию причастности и пресыщения: «...углубленная причастность больного частному и малому сме