ГОЛУБОЙ ЖИРАФЪ трактиръ Матвея Ковыряхина

Мы вошли. В крохотном вестибюльчике нас встретил длиннорукий, кривоногий, волосатый горбун в причудливом одеянии, напоминавшем одновременно ливрею, кафтан петровских времен и еще что-то.

— Ксения Владимна! Ксения Владимна! Королева ты наша! Красавица ты наша! Бесподобная ты наша! Ангел ты наш златокрылый! — запричитал он, сладко осклабясь и суетливо помогая Брянской снимать шубку.

— Много народу, Пафнутий?

— Почти никого! Человек пять-шесть. И все трезвые. Воздух свежий, чистый, хороший. Еще не накурено. Еще не успели дыму этого смрадного напустить.

В уютном зале с низкими крутыми сводами все было как-то не так. Стены и потолок были выкрашены в голубой цвет. С потолка свисал сделанный из папье-маше большой голубой жираф. За стойкой возвышался огромный резной буфет в русском стиле, уставленный многочисленными фарфоровыми чайниками, все они были голубые. Тут же сиял свежевычищенной медью пузатый самовар. Чуть поодаль на высоком табурете красовался граммофон с гигантским цветком гофрированной и тоже голубой трубы.

От стойки отделился высокий, тощий, узкоплечий, светловолосый, безбородый человек в синей шелковой рубахе с белой подпояской. Согнувшись в три погибели, он приблизился к нам.

— Какая честь, Ксень Вдимна! Какая радость! Какой подарок! Какой праздник! Давненько не навещали-с! Чуть ли не с Рождества! Думал, грешным делом, уж и запамятовали нас совсем! Извольте вот сюда! Ваше любимое место. Никого не сажаем. Все ждем: вдруг вспомните-с, снизойдете-с, заглянете-с? Вдруг облагодетельствуете и предстанете взору-с? Вдруг озарите чуланчик наш светом своим дивным? Что прикажете подать?

— Кофе, — сказала Брянская. — Покрепче, погорячее. И с коньяком.

— Сию минуту-с!

Она сидела напротив меня, сцепив пальцы рук на скатерти, и спокойно смотрела мне в глаза. На ней была та самая белая кофточка со стоячим узким воротничком.

На груди лежало то самое ожерелье из крупного жемчуга.

— Я люблю здесь бывать одна. Это мое тайное прибежище. Здесь хорошо. Здесь мне всегда рады. Здесь все голубое — это любимый мой цвет.

Люди, сидевшие в отдалении за столиками, начали оглядываться. Оттуда доносился шепот: "Брянская!.. Брянская! "

Трактирщик принес кофе и коньяк. Чуть задержавшись у столика, скользнул по мне взглядом.

Она подняла рюмку.

— Что ж, выпьем. Со свиданьицем, как говорит моя кухарка Стеша!

— Со свиданьицем! — сказал я и сделал глоток. Коньяк был неплохой, кажется, французский.

Трактирщик между тем на цыпочках подкрался к граммофону и стал крутить ручку. Послышались звуки рояля — аккомпаниатор играл вступление. И вот зазвучал женский голос. Он проступал, просачивался, пробирался сквозь шипенье, сипенье, потрескиванье, постукиванье, как бы сквозь некую завесу, за которой пряталась невидимая певица.

Голос был красивый и страстный. Голос был грудной, теплый, мягкий, удивительно женственный. Голос был чистый и сильный. Голос был диковинный. Он тревожил и завораживал. Он то лился широко, густо и мощно, все затопляя, то журчал прозрачно и нежно, мягко обтекая невидимые преграды и устремляясь куда-то в запредельность. В нем было томленье и ликованье. В нем таилась надежда. В нем сквозила печаль. В нем слышались отзвуки каких-то несчастий и предчувствия грядущих бед. Казалось, что кто-то, захлебываясь от радости бытия и глядя в необозримые, озаренные солнцем пространства, стоит на самой кромке жизни, на самом краю черной бездны. Женщина пела о любви. О любви капризной и самозабвенной, о земной, грешной, сладостной и горькой любви, о жарких объятиях, о встречах и прощаниях, о черных муках ревности, о тоске разлуки.

Манера пения была для меня неожиданной, а то, что пелось, я никогда ранее не слыхал. Мелодия была проста. Стихи были наивны. В интонации чудилось что-то цыганское, однако цыганки поют по-другому. Слова произносились старомодно, с дворянским шиком, немного в нос, будто певица с детства знала французский ничуть не хуже и даже лучше русского. Голос был целиком во власти певицы. Он был ее послушным рабом. Он был расторопен и ловок. Он делал все, на что был способен. Голос был вышколен и звучал безукоризненно.

Я глядел на Брянскую. Она сидела предо мною вся светлая, жемчужно-кружевная, полупрозрачная на аквамариновом фоне стены. Она сидела, опустив ресницы. Пальцы сжимали рюмку. В рюмке желтел коньяк.

— Кто это? — спросил я, кивнув на граммофон.

На ее губах появилась усмешка и тут же исчезла. Пальцы выпустили рюмку и легли на скатерть. Они чуть подрагивали. Ресницы взлетели вверх, и я снова увидел ее глаза. В них таилось нечто похожее на испуг.

— Это я, — ответила она тихо.

Пластинка кончилась, но продолжала вращаться. Из трубы исходило шипение. Трактирщик кинулся к граммофону.

— Хватит, Матвей Матвеич, лучше принесите гитару, — сказала Брянская.

Ковыряхин убежал и через несколько секунд появился с гитарой в руках, на грифе которой, как я и ожидал, был огромный голубой бант. Люди, сидевшие вдалеке, перебрались за соседние столики. Трактирщик пристроился рядом с нами, сделал соответствующее выражение лица и взял первый аккорд. И я сразу понял, что играет он как бог, точнее, как дьявол.

Брянская встала и прижала руки к груди.

Коляска остановилась у Садовой. "Я позвоню вам, — сказала она, стягивая с пальцев перчатку. — Я буду телефонировать вам на этой же неделе, повторила она, протягивая мне руку. Мы помолчали. Ее рука доверчиво белела на моей ладони. — Я позвоню непременно! " — сказала она в третий раз, и я, наклонившись, поцеловал эту белую руку, снова ощутив запах странноватых, пряных духов.

Сойдя, я обернулся. Из-под козырька коляски мне махала перчаткой прелестная женщина лет тридцати в элегантной каракулевой шубке. Дмитрий взглянул на меня строго и дернул вожжи. Коляска тронулась, и тотчас ее закрыл громоздкий желтый автобус с прицепом. Когда он проехал, коляски уже не было.

Мама встречает меня на пороге.

— Тебе три раза звонил Знобишин. Он был очень взволнован. Кажется, с ним что-то случилось.

Вхожу в свою комнатушку и закрываю за собою дверь. Меня слегка трясет. И немножко ломит спину. Стою у окна, гляжу на улицу. По тротуару идет женщина. Она держит за руку двоих очень тепло одетых ребятишек неопределенного пола. Один чуть крупнее другого. Рядом трусит серенький крапчатый спаниель. Его длинные уши волочатся по обледеневшему асфальту.

Плюхаюсь в кресло. Голова кружится. Трясет все сильнее. "Надо смерить температуру", — думаю и опускаю веки. Предо мною возникает лицо Брянской — оно нестерпимо прекрасно. С испугом открываю глаза. Теперь предо мною зияет распахнутое настежь окно. Над окном болтаются занавески. У окна спиной ко мне стоит кто-то черный, совершенно черный — ни одного пятнышка, ни одного светлого блика. "Кажется, негр, — думаю. — Почему он торчит у окна? За кем он так внимательно наблюдает? Что его так заинтересовало там, за окном? И как он здесь, в моей комнате, очутился?"

Ко мне заглядывает матушка.

— Тебе нездоровится? Простудился?

Отыскиваю градусник, меряю температуру. Она нормальна. Она даже чуть меньше, чем требуется. Но озноб не проходит, и голова по-прежнему не в порядке.

Кресло мое вдруг подпрыгивает и вместе со мною взлетает к потолку. Взлетев, оно начинает медленно кружиться вокруг люстры. Однако люстра не моя. Она большая, хрустальная, со множеством сверкающих граненых подвесок. "Как в филармонии", — думаю я и тут замечаю, что подо мною и впрямь зал филармонии. Он пуст, но все люстры почему-то горят. "Для чего, — думаю, — по какому поводу?" На эстраде рояль. За роялем сидит полноватый человек в черном. У рояля стоит стройная женщина в белом. "Кажется, Брянская", — думаю и подлетаю поближе. "Надо брать на октаву выше, — говорит человек за роялем, — вы сползли вниз, дражайшая Ксения Владимировна. Давайте еще раз!" Кресло перемещается к окну с занавесками. Негр не шевелится. Он не отрываясь глядит вдаль. Осторожно проскальзываю у него над головой и лечу дальше, в бесконечность. "Зачем? — думаю. — Мне же нечего там делать, мне же совсем нечего делать в бесконечности!" Оглядываюсь. Далеко-далеко позади в прямоугольнике окна все еще маячит дурацкая черная фигура. Над ней по-прежнему висят жалкие занавески. "Почему, — думаю, — почему, почему, почему не дает мне покоя это окно? Почему меня сводит с ума этот безнадежно черный тип? Почему он с таким маниакальным упорством уставился вдаль?"

Где-то в отдаленнейших областях галактики звонит телефон. Затем оттуда доносится голос моей матушки.

— Нет, к сожалению, не может. Он захворал. Не вчера, а сегодня. Не знаю, не знаю. Вполне вероятно. Ну что вы, простуда, конечно! Хорошо, я скажу…

Кресло возвращается в комнату и опускается на свое место. Ухватившись за подлокотники, с трудом подымаюсь и покачиваясь бреду в прихожую. Мама смотрит на меня испуганно.

— Тебе немедленно надо ложиться! Ты ужасно выглядишь!

В трубке голос Знобишина.

— Я, брат, едва не спятил. Объясни, ради бога. Откуда лошадь? Откуда колымага? И кто была эта… в каракуле? Мне померещилось… Или я просто… А ты, я вижу… В тихом омуте…

— Прости, Знобишин, — говорю я, — мне и впрямь как-то нехорошо, я и впрямь вроде бы простудился. Коляска-то открытая была, а пальто у меня не зимнее, демисезонное… Все собирался зимнее купить, да так вот и не купил почему-то. А в коляске-то было прохладно, конечно. Верх был поднят, но что с него проку? Он только от снега… или от дождя. Прости! После я тебе все объясню, все растолкую. Тут, знаешь ли, такие дела…

Ложусь на тахту. Матушка набрасывает на меня халат. По-прежнему знобит. В комнату входят какие-то люди. Их много. Их очень много. Почему их так много? Почему они пришли? Что им от меня нужно? Я их не звал. Я их не приглашал. Они пришли без приглашения.

Какая бесцеремонность! Бесцеремонность, доходящая до наглости! Удручающая, непростительная бесцеремонность!

Люди рассаживаются на стульях, в креслах, на письменном столе, на подоконнике и прямо на полу. Все они хихикают. Тихонько, но довольно противно хихикают. Над кем, над чем, по какому поводу они хихикают? Они пришли ко мне, чтобы всласть и безо всякого повода похихикать! Они набились в мою комнатенку, как сельди в бочку, и в этой жуткой тесноте они непрерывно, без устали, безо всякой причины по-идиотски хихикают! Среди них трактирщик Матвей Ковыряхин. Он сидит на столе и болтает ногами. В его руках гитара с гигантским голубым бантом. Он сидит, болтает ногами и щиплет струны. Осторожненько так, почти незаметно щиплет струны. И гитара тоже похихикивает. От щекотки. Из глубин нашей звездной системы до меня доносятся голоса. Два женских голоса. Первый постарше, кажется, мамин: "Лежит. Температуры нет, но выглядит плохо. Я как увидела его, так прямо испугалась — бледный, глаза горят, губы посинели… Есть такой грипп — бестемпературный. От него, говорят, иногда помирают". Второй помоложе, кажется, Настин: "Да, да, это опасный грипп, опасный! Давали ему что-нибудь? Лучше всего аспирин и чаю с малиной".

В комнату входит Настя. В ее голубых глазах голубая тревога, голубая-голубая тревога. Я отбрасываю халат и сажусъ.

— Прости, Настя! У меня так много народу. Какие-то странные люди. Я их не звал. Честное слово! Пришли сами. Пришли и расселись, как дома. Сидят, хихикают. Над чем они хихикают? Чего смешного? Не понимаю. Мне плакать хочется, а они смеются. Даже зло берет. Но хорошо, что ты пришла. Вот этот человек с гитарой — трактирщик Ковыряхин. Играет, как сам сатана. Даже лучше. Трактир называется "Голубой жираф". Хороший кофе, отличный коньяк и старинные пластинки. Потом сходим. Это недалеко. Матвей Матвеич, познакомьтесь. Моя невеста — Анастасия. Я ее обожаю. А трактир, Настасья, симпатичнейший! Под потолком жираф болтается. Действительно, голубой. Весь трактир голубой, как твои глаза. Стены голубые, чайники голубые, граммофон голубой… Сыграйте нам что-нибудь, дорогой Матвей Матвеич! Сыграйте нам что-нибудь синенькое!

Снова ложусь. Настя заботливо укрывает меня халатом. Из-за ее спины выглядывает матушка. Из матушкиных глаз текут крупные слезы. Чего она плачет? Что случилосъ?

— Что произошло?! — кричу я, вскакивая с тахты. — Да скажите же мне, наконец, что стряслось?

— Успокойся! — говорит Настя. — Ради бога, успокойся!

— Ты болен! — говорит мама. — Ты серьезно болен. Ты заразился гриппом. Тебе надо лежать. Ложись, пожалуйста, я тебя прошу! Я очень тебя прошу! Ложись, пожалуйста, и лежи спокойно, не вскакивай.

Да, я болен. Но это не грипп, конечно. Какая-то странная болезнь. Хотя и похожа немножко на грипп. И как-то сразу, неожиданно я заболел. Как-то внезапно я свалился. Пришел домой, и нб тебе. Хорошо еще, что раньше, в коляске, в трактире… А может быть, и коляска, и жеребец Кавалер, и кучер Дмитрий, и швейцар Пафнутий, и трактирщик Ковыряхин и сама бесподобная — все это и есть моя болезнь, мой горячечный бред? Впрочем, горячки-то нет. Значит, случается бред и без горячки. Не часто, но случается. И он опаснее, коварнее, чем горячечный, потому что непонятно, отчего бредишь и что вообще с тобою творится. И конечно, уже тогда, тогда в электричке был я нездоров. А после все хуже и хуже мне становилось. Собирался ведь к врачу, да не пошел по лености.

Звонок. Мама спешит в прихожую. В комнату входит врач — женщина немолодая и серьезная.

— На что жалуетесь? Голова не болит? А грудь? А поясница? А горло? А живот? Дайте руку! Разденьтесь до пояса! Дышите глубже! Не дышите! Откройте рот! Скажите «а»! Ложитесь на спину! Чем болели в детстве? А после чем болели? Курите? Алкоголем не злоупотребляете?

Усевшись за мой письменный стол, врачиха выписывает больничный лист и рецепты на лекарства.

— Выздоравливайте! — говорит она на прощанье и энергичным, твердым, мужским шагом покидает мое жилище.

Настя садится рядом со мной на тахту и долго глядит на меня с жалостью.

— Не валяй дурака и лечись! Завтра я принесу тебе апельсины и твое любимое овсяное печенье. А сейчас прими снотворное и выспись как следует. Я тебя умоляю!

Настасья уходит. Матушка приносит стакан воды. Я глотаю таблетку снотворного и быстро засыпаю. Мне ничего не снится.

Через два дня я уже вполне здоров. Хожу на службу. Уходя из дома, говорю матушке:

— Если кто-нибудь позвонит, спроси, что передать. Скажи, что в пять часов я буду дома.

Или:

— Если мне позвонят, скажи, что я на службе, что через два часа я вернусь домой.

Или:

— Если мне позвонит женщина — не Настя, а та, другая, которая называет меня господином, — скажи, что я ушел по делам, что я жду ее звонка, и если она скажет, когда позвонит в следующий раз, я непременно тогда буду дома.

Возвращаясь домой, я спрашиваю:

— Ну что, звонили?

И мама отвечает:

— Нет, никто не звонил.

И мама отвечает:

— Звонил Знобишин. Спросил, когда будешь.

И мама отвечает:

— Звонила Настя. Спросила, как ты себя чувствуешь и какие лекарства принимаешь. Вечером еще позвонит.

И мама говорит:

— Звонил редактор издательства. Просил зайти к нему завтра. Обязательно завтра!

Отправляюсь к редактору. С тяжелым сердцем, с пудовым, тянущим меня вниз, сгибающим меня сердцем поднимаюсь на лифте.

Сейчас скажет, что надо выбросить еще пять-шесть стихотворений, или что в этом году книга даже в сокращенном виде не будет издана, или что в книге слишком много прошлого и маловато настоящего и следует добавить настояшего, добавить как можно больше настоящего, не скупиться на настоящее, не жадничать, или…

Вхожу в кабинет. Здороваюсь. Редактор, не подымая головы, отвечает мне «здравствуйте». Стою у стола. Редактор увлечен чтением какой-то бумаги. Редактору не до меня.

Лев Толстой сегодня очень сердит. Борода его совсем растрепалась, а глаза едва заметны под нависшими бровями. Кажется, редактор уже изрядно ему надоел. Еще немного, и старик, выйдя из себя…

Голова редактора подымается.

— А, это вы! Простите, я тут увлекся. Любопытная бумаженция. Садитесь, пожалуйста. Могу вас обрадовать. Мы посовещались и решили, что вам все же надо дать два с половиной листа. Три не выйдет, а два с половиной натянем. Так что возьмите снова рукопись и добавьте стихов из тех, которые были изъяты. Выбирайте любые. Пишете вы крепко, слабых стишков у вас нет. И торопитесь! Через неделю я вас жду.

Сердце мое мгновенно становится легким, как праздничный воздушный шарик. Вырвавшись из моей груди, оно взмывает к потолку, стукается об основание люстры и отскакивает в угол. Там оно висит, чуть подрагивая, розовое, округлое и довольно приятное на вид. "Ну вот, — думаю, — теперь его доставать придется, лестницу придется искать".

Редактор глядит на потолок, замечает сердце и улыбается доброй, вполне человеческой, нередакторской улыбкой.

— Возьмите палку! Вон она там, в другом углу. Мы ею шторы раздвигаем.

А Брянская не звонит. Зато звонит Настя.

— Как ты там? Ты все еще неважно себя чувствуешь?

— Нет, я уже поправился, вполне поправился. И у меня хорошая новость — в книгу добавляют стихи. Бумага нашлась!

— Ну-у! Поздравляю тебя, мой дорогой! Поздравляю, поздравляю! Есть еще справедливость на свете! Сохранились еще ее остатки! Ликую вместе с тобой! А я взяла билеты в Малый оперный на балеты Стравинского — на «Петрушку» и "Весну священную". Кажется, ты их не видел?

— Нет, не видел. Спасибо, что взяла. Ты у меня, Настасья, молодчина! Если б не ты, я нигде бы не побывал и ни черта бы не увидел. Ты меня шевелишь и не даешь мне уснуть. Ты у меня прелесть, Настасья! Ты у меня просто сокровище!

Иду по набережной канала. Снег уже растаял. Множество воробьев расселось на ветках тополей и на чугунной ограде. Они неумолчно, громко верещат. Радуются весне.

Останавливаюсь у моста, у того самого моста. Гляжу на мост.

По мосту проезжает "скорая помощь" с красным крестом на боку. По мосту проезжает огромный, длинный автофургон с финскими яйцами. По мосту проносится красивый, новенький красный мотоцикл. За рулем сидит парень в какой-то невиданной куртке со множеством карманов, застежек и пряжек и в роскошном красном шлеме с прозрачным козырьком. На лице у парня большие очки. Парень похож на инопланетянина. За его спиной сидит девица в такой же куртке, в таком же шлеме и в таких же очках. Она тоже инопланетянка. О ее принадлежности к прекрасному полу свидетельствуют ее длинные льняные волосы, которые выпущены из-под шлема и развеваются, как знамя, у нее за плечами. По мосту проезжает телега, запряженная громадным, откормленным битюгом с толстыми лохматыми ногами и длинной гривой, будто сошедшим с полотна Васнецова. Битюг светло-коричневый, а грива у него совсем светлая, как волосы прелестной мотоциклистки. Упряжь на битюге великолепная. Широкие кисти свисают до самой земли. "Надо же! — думаю. Оказывается, есть еще в городе такие лошади и такая упряжь!" Но телега, которую шутя влечет за собою удивительное животное, до крайности примитивна: просто голая, плоская деревянная платформа на вполне современных колесах с резиновыми шинами. На телеге несколько ящиков с картошкой. А возница и вовсе невзрачен. Он в каком-то бесформенном, бесцветном, грязном балахоне. Из-под капюшона торчат рыжая, всклокоченная бороденка и кончик недокуренной сигареты.

Проводив взглядом телегу, перехожу мост и со страхом приближаюсь к знакомому, стилизованному под Растрелли фасаду. Двери закрыты. Ворота тоже. Шторы на окнах опущены. Никаких признаков жизни.

Стою на набережной и, опершись на ограду, гляжу на фасад. Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать пять. Вот, кажется, одна штора зашевелилась, кажется, даже приподнялась… Нет, это только кажется. Все неподвижно. Подойти к парадному и позвонить?

Набравшись духу, подымаюсь по ступеням, подхожу к двери, останавливаюсь в нерешительности. Наконец берусь за медную ручку звонка и дергаю ее. За дверью тихо. Еще и еще раз дергаю.

За дверью послышалось какое-то постукивание. Потом что-то звякнуло. Дверь приоткрылась. Из нее высунулась голова швейцара.

— Ксению Владимировну… госпожу Брянскую можно видеть?

Швейцар долго и бессмысленно смотрел на меня, беззвучно шевеля тонкими губами.

— Их высокоблагородие в отсутствии. В отъезде изволят быть.

— А когда она вернется?

— Не могу знать!

Голова исчезла. Дверь затворилась. За дверью снова звякнуло.

Спускаюсь с крыльца, отхожу к ограде, опять гляжу на фасад. Шторы на окнах по-прежнему недвижимы.

Бесцельно шатаюсь по городу, захожу в магазины, разглядываю лежащий на прилавках товар, интересуюсь, сколько он стоит, любуюсь хорошенькими продавщицами, пью пиво у ларьков, подолгу торчу на перекрестках, размышляя, куда мне идти — прямо, налево или направо, захожу во дворы, гляжу на брандмауэры, наблюдаю за играми детей, подымаюсь по незнакомым лестницам и рассматриваю остатки витражей на лестничных площадках. Внезапно обнаруживается, что я на Лиговке и предо мною "Голубой жираф", то есть кафе-мороженое 1 61 Городского управления общественного питания. В кафе входят обыкновенные, вполне современные люди. Точно такие же люди из него выходят. Нет смысла туда заглядывать. Нет смысла огорчаться понапрасну.

Иду дальше. Отхожу от кафе метров на сто. Вдруг останавливаюсь, поворачиваюсь, бегом возвращаюсь, рывком открываю дверь, сбегаю вниз по деревянной лесенке и внимательно озираю помещение.

Стены не голубые, а желтые. Столы и стулья алюминиевые. Стойка — тоже. Голубого жирафа нет. Самовара нет. Граммофона нет. Чайников нет. За стойкой не Ковыряхин в синей рубахе с белой подпояской, а пухлая блондинка в зеленом платье и белом переднике.

Подхожу к стойке. Блондинка наливает мне стакан гурджаани. Сажусь за ближайший столик, медленно пью.

…Не позвонила и уехала. Куда-то зачем-то уехала. А ведь не говорила, что собирается уезжать. Надолго ли уехала и далеко ли? Одна или с кем-то уехала? По делу или просто так уехала? Хорошее вино гурджаани. В меру кислое, в меру терпкое и с тонким ароматом. Отличное вино гурджаани. А ведь сказала: "Позвоню непременно!" И я поверил. Доверчив я, как ребенок. "Но ваши стихи!.. Они подхватывают меня под руки и куда-то уводят". Будто трудно было позвонить и сказать два слова. Мол, уезжаю, скоро вернусь, когда приеду — позвоню. Тоже мне фифа! Наивен я, как малое дитя. Прекрасное вино гурджаани.

Выхожу на улицу, иду дальше, неведомо куда. За моей спиной — топот: кто-то бежит, кто-то торопится. Оглядываюсь — Ковыряхин! Без пальто, без шапки, в ультрамариновой своей рубахе!

— Ох, еле-еле догнал вас, сударь!

— Матвей Матвеич! Голубчик! Это вы! Как я рад, дорогой мой! Как я рад! Значит… А я-то думал…

Обнимаю трактирщика, и с нежностью гляжу в его невзрачное, топорное лицо, и готов расцеловать его с любовью.

— У меня к вам, сударь, порученьице. От нее, от богини нашей. Велела передать, если заглянете ненароком в «Жирафа», что она уехала по срочному делу в Москву на недельку или того менее. Вернется и тут же, без промедления, будет вам телефонировать. Слава богу, я вас догнал-с!

— А когда уехала-то?

— Позавчера-с.

Стою у подъезда Малого оперного. Жду Настю. Подкатывают такси. Из них выходят прилично одетые, степенные мужчины и принаряженные женщины. Подъезжает заграничный автобус. Из него высыпает публика, одетая на удивленье небрежно. Эти люди почему-то очень веселы. Они хохочут, громко разговаривают и энергично жестикулируют. "Пьяные, что ли?" — думаю я.

Подъезжает еще одно такси. Из него выскакивает Настя. Она элегантна до неправдоподобия и хороша до невероятности. Иностранцы затихают и смотрят на нее. Смотрят, как она божественной походкой приближается ко мне, как снимает перчатку и сует мне руку для поцелуя. Не обращая внимания на замешательство иноземцев, но притом явно чувствуя на себе их восхищенные взгляды, Настасья берет меня под руку, и мы направляемся к дверям театра.

В гардеробе, отдав мне пальто, шарф и шапочку, Настя долго поправляет перед зеркалом прическу, хотя поправлять-то, собственно, нечего — прическа в полнейшей сохранности. Покупаем программку. Настя тщательно изучает ее и делает комментарии, демонстрируюшие ее немалую осведомленность о балете Малого оперного театра. Слышится звонок. Направляемся в зал и отыскиваем свои места в партере. Представление начинается.

Декорации живописны. Костюмы красочны. Музыка изысканна. Арап чудовищен. Балерина грациозна. Петрушка трогателен.

Настя вся розовая от удовольствия. Она непрерывно хлопает. Слежу за нею незаметно. Наслаждаюсь и балетом, и Настей.

— Ты что не аплодируешь? Не нравится? — спрашивает она.

— Нравится. Но ты сегодня мне нравишься больше, чем Стравинский, Бенуа и Фокин, вместе взятые.

— Чудак! — говорит Настасья, явно довольная. — Пришел в театр, а смотришь на меня. Смотри на сцену, я тебя умоляю!

В антракте Настя с аппетитом уплетает мороженое и запивает его шампанским. За соседним столиком сидят наши знакомые иностранцы. Они что-то говорят по-французски и не спускают с Насти глаз.

…Выходим из театра.

Идем пешком. Вечер теплый, совсем весенний.

Подходим к Настиному парадному. Я останавливаюсь.

— Ты что? — спрашивает Настя. — Пошли, пошли! Еще лишь десять часов!

Я не трогаюсь с места.

— Да что с тобой? — удивляется Настя. — Женька уже спит. Посидим. Ты мне стихи почитаешь. Ты ведь уже давно не читал мне своих стихов.

Я по-прежнему неподвижен.

— В чем дело? — уже тревожится Настасья и внимательно смотрит мне в лицо.

Я гляжу в сторону.

— Ты еще не вполне здоров? Ты еще неважно себя чувствуешь? Или ты устал?

Я как-то по-дурацки молчу. Я чувствую, что выгляжу нелепо, и это начинает меня злить. Настя тащит меня за рукав.

— Ну пошли же, пошли! Чего мы торчим здесь, у парадного, как школьники? Вон соседи уже глядят на нас из окна!

— Я не пойду к тебе, Настасья, сегодня, — говорю я наконец, глядя в асфальт. — Ты уж прости, но сегодня не могу. Мне надо поработать перед сном. Хочется написать о Петрушке. Не о самом, конечно, Петрушке, а о любви. О самоотверженной, пылкой, чистой, настоящей и гибельной любви. Я давно уже не писал ничего подобного. И вот сейчас пришло время… Мне немедленно нужно сесть за стол, сосредоточиться, все остальное забыть, от всего отключиться… Понимаешь? До утра это во мне может не сохраниться, может уйти, растаять, исчезнуть навеки. Такое со мною случалось.

— Ну, если так, — говорит Настя неуверенно. — Только очень жаль, конечно. Очень жаль. Ну, пока!

Настя целует меня и исчезает в открытых дверях парадного.

— Позвони мне завтра или послезавтра! — кричит она уже с лестницы.

Стоя на автобусной остановке, думаю о Стравинском, о французах, о Насте и о Брянской. Вдруг меня осеняет: ведь можно пойти в Музыкальный музей! Там наверняка есть что-нибудь. Какие-нибудь старые афиши, фотографии, журнальные статьи, газетные заметки. Там уж конечно знают дату ее смерти. Однако при чем тут смерть? Какая, к дьяволу, смерть? Я же видел ее! Я ехал с нею в коляске! Я слышал ее живой голос! Я целовал ее руку! Она жива! Она жива-живехонька! Она молода. У нее цветущий вид. Она вовсе не собирается умирать. Никуда я не пойду! И незачем мне знать дату ее смерти. Она будет жить долго-долго. Она еще меня переживет. Дряхлой старушкой будет вспоминать меня, будет рассказывать кому-нибудь: "Был у меня один поклонник. Поэт. Умница и таланта отменного. Только как-то ему не везло. Слишком уж необычно он писал. И притом был слишком скромен. Его почти не печатали. А теперь и забыли его совершенно. Однажды сидели мы с ним в "Голубом жирафе", он мне и говорит: "Вы долго жить будете, вы удачница, счастливица. Судьба у вас добрая, хорошая". Он все руки мне целовал. Такой был милый!" Впрочем, часовня-то стоит. И построена она не позже середины девятьсот десятых… Может быть, сходить все же в музей?

Влезаю в автобус, беру билет, сажусь у окошка. Кто-то легонько хлопает меня по плечу. Оборачиваюсь — Знобишин. Улыбается. Жмет мне руку.

— Слушай, что с тобой происходит? Звонил несколько раз. То ты нездоров, то тебя дома нет. А я до сих пор в себя не приду. Скажи мне честно: что это была за повозка? И кто это сидел в ней с тобою рядом? Что за краля? Мне, знаешь, показалось смешно сказать, — что это была… Брянская, собственной персоной! Во всяком случае, дамочка поразительно на нее похожая! Поразительно! Как же прикажешь все это понимать? Я подумал было — киносъемка. Снимают фильм о тех временах, быть может, даже о самой Брянской. Вспомнили ее наконец-то. Но ты-то тут при чем? Ты же еще совсем недавно не знал о ней ни черта. Или ты притворялся? Или ты уже давно ею пленен, давно ею очарован, давно ходишь по ее следам? Стало быть, с тобою ехала актриса, играющая ее роль? Не могла же Брянская воскреснуть? Чего молчишь? Но где разыскали такую актрису? Она же как две капли воды… Феноменально! А кучер каков! Зверь! Колоритнейший тип! Его бы написать. Выдать за какого-нибудь сибирского лесника и выставить. Народ сбежится смотреть. Честное слово! Чего ты все молчишь? Скрытный ты стал какой-то. Завел шашни с покойницей и помалкиваешь. Думаешь, никто не заметит.

— Она не покойница, — говорю я. — Она жива.

— Кто? Брянская?

— Да, Брянская. Она действительно жива. Ей всего лишь тридцать с небольшим. Она дает концерты и ездит по городу в собственной коляске с собственными лошадьми и собственным кучером. Кстати, кучера зовут Дмитрий.

Знобишин криво усмехается. Он явно обижен.

— Ты, старина, всегда относился ко мне иронически, никогда не воспринимал меня всерьез. И правду ты мне не скажешь. А жаль. Я ведь тебя люблю, ты это знаешь. Я ценю твою живопись и твои стихи — это ты тоже знаешь. И собственная моя цена мне хорошо известна — ты и это отлично знаешь. И я не заслужил твоей иронии, твоего высокомерия. Злой ты какой-то, старина!

Сказав эти слова, Знобишин встает, подходит к двери и, дождавшись остановки, не прощаясь выходит.

"Ну вот, — думаю, — всех я обидел. И Настю, и Знобишина. И сам на Брянскую в обиде. Впрочем, теперь уже нет".

Холостяцкая пирушка у Хорошо знакомого литератора. Помимо хозяина и меня за столом еще двое — Просто знакомый литератор и Еще один знакомый литератор. Оба прозаики. Оба печатаются. Просто знакомый мрачен и грубоват. Еще один знакомый, напротив, весел, вежлив и деликатен.

— А нужна ли, вообще-то, литература? — произносит хозяин, подбрасывая сухое полешко в угасающий огонь давно уже длящейся дружеской беседы. — В наше время литература — анахронизм. Это искусство исчезнувших эпох. Современному человеку некогда читать прозу, потому что он очень занят. Современному человеку не хочется читать поэзию, потому что она далека от его прозаичной жизни. Современному человеку приходится читать только детективы, потому что на них не требуется свободного времени — их читают в метро, на работе и даже в уборной.

— Вот именно! — говорит Просто знакомый. — На хрена мы пишем? Какого… мы просиживаем штаны за этим…ским занятием? И хоть бы умели что-то писать! Ни… мы не умеем! Не Толстые мы и не Бальзаки!

— Уж это точно, — говорю я, — не Гомеры мы и не Шекспиры.

— Да, конечно, не Фолкнеры мы и не Маркесы! — вздыхает Еще один знакомый.

— Увы, не Бабели мы и не Булгаковы! — заключает Хорошо знакомый. — На кой леший мы портим бумагу и изводим древесину? Право на существование имеет сейчас лишь прикладная литература. Надо писать сценарии для кино или куплеты для эстрадных песен.

— Ясное дело, с литературой надо кончать, к растакой ее матери! хрипит Просто знакомый и ловко выплескивает себе в рот содержимое стакана.

— Нет, не скажите! — мягко возражает Еще один знакомый литератор. Не стоит упрощать ситуацию. Читатель есть. Его, быть может, не так уж много, но он неплох. Он способен многое понять и способен на благодарность. Я, к примеру, частенько получаю письма от своих читателей и читательниц и вижу, что они в целом понимают меня. И могу признаться, это приятно, это чертовски приятно — знать, что тебя читают и воспринимают как надо.

— Кретины они, твои читатели и почитатели! — рявкает Просто знакомый. — Только идиот будет писать незнакомому человеку и пускать слюни от восхищения. Настоящий читатель сдержан, он никогда ничего не пишет. Вот я никаких писем не получаю и не скорблю по этому поводу. Или у меня совсем нет читателей, и леший с ними, или у меня настоящие читатели, а не какие-то там восторженные дуры-девки!

— Не все же девки непременно дуры, — осторожно замечаю я.

— Большинство! — рычит Просто знакомый. — Только единицы кое-что соображают. Знаю я их!

— Но стоит ли так заботиться о читателях? — продолжаю я. — Не достаточно ли уже того, что мы добросовестно трудимся на ниве изящной словесности и стараемся делать свое дело как можно лучше? Давно известно, что читателю столь же необходим талант, как и писателю. Будем уповать на одаренного, умного, духовно развитого незаурядного читателя.

— Писать для избранных — пижонство! — выкрикивает Просто знакомый и столь же ловко забрасывает в рот оставшуюся в стакане водку.

— Да, это снобизм! — соглашается с ним Еще один знакомый.

— На мой взгляд, литература для немногих тоже имеет право на существование, — говорит хозяин дома.

— Да на…ать мне на ваших интеллектуалов! — орет Просто знакомый. Надо писать для нормальных людей!

— Давайте лучше поговорим о женщинах! — предлагаю я.

Но разговор не клеится. Мы расходимся.

Час еще не поздний, и я не тороплюсь домой. Половину пути иду пешком. На мосту останавливаюсь и долго любуюсь закатом. Он необычен. Его композиция и его колорит кажутся тщательно продуманными. Он выглядит, как картина, как работа крупного мастера.

У горизонта, на спокойном, глубоком, благородном пурпуре сияет несколько слитков раскаленного, пышущего жаром золота. Над золотом, как бы прикрывая и оберегая его, висит ровная, прямая горизонтальная полоса чистейшей киновари, а над нею, на бесконечном фоне лимонно-желтого, переходящего в светлозеленый кадмий, и далее — в берлинскую лазурь, и еще дальше — в ультрамарин, располагаются аккуратно расставленные на одинаковом расстоянии друг от друга небольшие лиловые, чуть подрумяненные снизу облачка.

"Не хватает только рамы, — думаю я, — большой, тяжелой, позолоченной старинной рамы в стиле рококо. И пусть он всегда висит над заливом, этот шедевр".

Не спеша подымаясь по своей лестнице, я прикидываю в уме, когда же закончится эта "неделька или того менее" и когда мне следует ждать телефонного звонка. На батарее, как всегда, поджав под себя лапы, сидит Катя. Проходя мимо, глажу ее по голове. Не открывая глаз и, видимо, не просыпаясь, она томно тянет голову вверх, отвечая на ласку. Так же не спеша открываю дверь, путая ключи, которые плохо видны при свете неяркой лампочки. Вхожу. Включаю свет в прихожей… Запах! Знакомый запах необычных духов! Пряный, сильный, беззастенчивый запах!

На вешалке черное пальто с собольим мехом! Тут же и соболья муфта! Тут же и соболья шапочка с цветком!

В прихожую выходит мама. У нее озадаченный вид. Приблизившись ко мне, она шепчет мне в ухо:

— У тебя гости! То есть гостья. Это та, которая называет тебя господином. Она звонила час тому назад. Я сказала, что ты, наверное, скоро будешь. А через полчаса она явилась. Я даже испугалась. Говорю: "Вы подождите! Он сию минуту придет!" И вот она сидит уже полчаса в твоей комнате, тихо сидит, ее совсем не слышно. Я зашла и говорю: "Вам, наверное, скучно? Давайте я включу проигрыватель? Давайте поставлю голоса птиц? Будете сидеть как в лесу". А она: "Благодарствуйте! Не беспокойтесь, ради бога! Я так посижу". Такая вежливая, деликатная. И слово такое старинное произнесла — «благодарствуйте». Ты знаешь, она похожа на твою бабку, на мою мать в молодости. Такого же фасона платье, такая же прическа. Только бабка твоя не была такой красивой. Я правильно сделала, что пригласила ее остаться? Может быть, я что-нибудь не то…

— То, то! Милая мамуля! — говорю я тоже шепотом. — Ты сделала как раз то, что требовалось, как раз то самое! Ты у меня ужас как сообразительна!

Поглядев на себя в зеркале и ощутив томление под ложечкой, вхожу в <

Наши рекомендации