Эпилог, он же пролог. «Кто в тереме живёт»

Он – не орнитолог; он не из тех, кого очаровывают птицы: ах, какая грация, какая наивность, какая выносливость среди наших зим; какая обнажённость суставов, какое оперенье, ах, какие повадки! Нет, случалось, что ему нравилась какая-то птица. Вообще же, он скорей безразличен к птицам. Он не любитель птичьих, не дилетант. Ему нравятся кошачьи. Он – птица.

Однажды он вдруг заметил, что он – остался. Когда-то он был перелётным, он летал далеко, улетал без мысли о возвращении; но как-то так складывалось, что воздушные течения всегда возвращали его домой; вероятно, чувство дома было ему присуще, как почтовому голубю. И вот уже которую зиму он дома. Как воробьи, как синицы; он прижился к зиме, как привыкают голуби и вороны; голуби, которые опасаются выглянуть с родного двора. И всё-таки он чувствовал себя совсем другой птицей, случайно затесавшейся в мир голубей; конечно, уже давным-давно не ласточкой, и, конечно, не соловьём, не скворцом, но всё-таки; быть может, грачом, который отбился от стаи. Он видел во дворах не раз белок, которые прибегали сюда из Ботсада, удирали от собак, текли по деревьям, перебегали проспект, минуя пустые пивные бутылки; он чувствовал в них родное. Белок кормили из рук, приучали к людям, к кормушкам, к заповеднику, и всё равно глупые белки искали что-то своё во дворах. А вот он, он птица, прижившаяся среди людей, боящаяся сунуть нос в лес. Ему всё дороже становилось его гнездо, и всё чаще он с болью вспоминал Перелёт (так мой отец, бывший альпинистом и спустившийся однажды навсегда в долину, вспоминал горы). Он вспоминал, как плывёт внизу медленная земля, вспоминал чужие гнёзда, в которых гостил, вспоминал столбы, провода, разрушенные карнизы старых домов, небо вокруг, когда ты совсем не думаешь о небе, а просто летишь, летишь, затаив дыхание, и потом внезапно выдыхаешь – кричишь; вспоминал дорогу; вспоминал, как он устраивался на третьих полках общих вагонов, и вагоны несли его в другие города, где он летал по знакомым, и, когда никого не было дома, шёл в кино на двойной сеанс или бродил по магазинам в поисках безделиц, просто, чтобы посмотреть, изумиться, а в карманах у птиц обычно дыры, больше дыры только в карманах кошек; тогда он не мог отрешиться от своей юношеской боли, а больно было за всё, и он или кричал или бродил далеко от дома по лавочкам, выставкам, биеннале, радуясь чужому – любому – ювелирному мастерству как утешению; впитывая глазами мир чужого искусства, других людей; тогда только явились на свет выставки эротических фото и камерные театры в подвалах; правда, его-то больше интересовало виденье, виденье чувств, он мог тогда подолгу любоваться обнажённой натурой без мысли даже что-либо с нею сделать, не говоря – тронуть или нарисовать; чувственность как таковая гораздо больше интересует кошек, чем птиц. Мальчик в белой рубашке, запросто превращавшийся в птицу, мог полдня клевать полбатона в Киеве на скамейке (октябрь, изморось, белый свет и резкие жёлтые и красные листья) и рассматривать дома и прохожих; потом отправлялся летать по улицам до самого вечера, потом гнездился на ночь на чужом чердаке, пил чай с вареньем, щебетали бесконечно на кухне, засыпали в обнимку, порой даже прижавшись друг к другу втроём на узенькой жёрдочке. Тогда Перелёт был в его крови, то и дело, погода или не погода, сезон-не-сезон, он снимался с места и улетал; он спокойно, никого не страшась, носил широкополые шляпы, длинные волосы, хаотические причёски, цветные рубашки и на голой шее – галстуки бабочкой (тогда мир ещё только начинал принимать понемногу «свободный стиль»); читал книги и дышал небом; он пел и рисовал так же, как птицы летают, забывая и о себе и о том, что они делают. Летать (петь, рисовать, читать, говорить) – это природа, о ней не следует думать. И вот однажды он замечает, что бродит потерянный в широком ветхом пальто серого слякотного города, в котором он провёл уже безвыездно восемь (непозволительно) лет, что он тревожится, будет ли ему на завтра батон, будет ли хоть крошка на завтра, и при этом он боится попросить подаяние, хотя уже живёт на краю нищеты, и главное – останется ли завтра хоть крошка, хоть капля живого неба, живой воды, души, полёта, гения, творчества, что эта тревога становится всё сильнее, что он всё меньше поёт и всё больше размышляет о пении и тревожится, что он всё меньше летает даже поблизости, а всё больше сидит в своей каморе и мечтает о Перелёте, что его гнездо само по себе становится всё больше похоже на музей безделиц, в котором только ему нет места, что он превращается скорей в кошку, с её поиском удовольствий, с её привязанностью к домашним и одиночеством без кого-нибудь, без человека, домашнюю, даже не дворовую кошку, но ладно, о Кошке, который мучается всем этим, всем тем же, потом, и хватит о ностальгии. Мир изменился, открыли бутики, перестроили старые подъезды и первые этажи под металл и стекло, открыли рядом метро, а вот белого круглого хлеба не стало, не стало булочной в подвале, не стало кафе-мороженого, теперь там так назыв. английский паб, весь мир повернулся не однажды, не дважды, появились два-три новых уже поколения, совершенно других, интересных, изменилось всё чувство мира, и нужно учиться снова жить хорошо в этом изменившемся мире, учиться заново петь – теперь, когда пение уже не кажется таким простым и природным, учиться водить горелой палочкой по листу, когда это уже не просто так, учиться понимать, учиться не дремать, с первых нетвёрдых шагов и ушибов учиться ходить, говорить, летать, искать потерянную натуральность и дикость. Надо всё равно жить, хотя и нет уже этой булочной и кафе, хотя вместо них полным-полно неприлично дорогих магазинов, хотя вместо эстетики и тем более этики, пусть даже советских, в видеосалонах подают грубо и наспех сваренный порно. Ключ в замке мира повернулся уже не один раз, дверь открылась, являя полностью незнакомый проспект, дикую улицу – мы закрыли одно, один город, а открыли совершенно другой, вышли, закрыли снова дверь изнутри или снаружи, и снова откроем что-то ещё иное, каждый раз иное, и даже если этот мир напоминает нам прежний, он всё равно иной, и сходство лишь приблизительно и обманчиво. Это – не то же самое, и человек этот – не тот же самый. Ключ в замке человека повернулся уже сто раз. Человек приходил, уходил, менялся, седел, и те, кто его знали, так и не заметили, или заметили, может быть, что это – совершенно другой, другое существо, многажды другое, что не только перья его менялись два раза в год, но и сама душа. И тот, кем он стал, обязан жить новую, тысяча первую, жизнь. В те города никогда не вернуться. Да и тот человек, те люди превратились давно в незнакомых. И в небо, которое так остро стало его манить, нужно подниматься впервые, опять впервые. И можно покинуть всё, что было некогда его жизнью, его гнездом, всё это, что было жизнью позапрошлого человека. И всё равно он думает: сейчас не сезон. Я слаб. Лететь далеко. Лететь неизвестно куда. Я один. Никто не полетит вместе со мной. Главное – не сезон. Может, следует учиться жить как воробей. Жить здесь. Строить своё гнездо. Летать до соседнего двора и обратно. Забыть беспредельность. Мы начинаем тревожиться, когда понимаем, что однажды наступит Консерватизм – нечто настолько же глобальное в жизни человека, как страшный суд или конец света, а потом мы понимаем, что Консерватизм уже давно, уже года три наступил и ничего не поделаешь, и не так уж это и страшно. И вот это – начало конца, тот момент, когда мы смиряемся с наступившим на всё поколенье Консерватизмом. И мы можем лишь вспоминать горы, Перелёт, лёгкую, бесплатную, прозрачную, дурманящую свободу. И мы втайне ругаем себя, что, летая тогда с такою любовью, не собрали никаких кладовых, никаких-никаких, ни крошки; что всё же мы платили сполна за те полёты нынешней своей жизнью. И теперь нам же, консервативным, приболевшим, потерянным, нечем жить. Юность не оставила нам никакого наследства. Мы совсем другие, и другие совсем другие, и мир другой, и мы почти нищи и духом и телом. Мы проплатились, протратились за тогдашнюю стихию свободы. И мы каждый раз выходим из дома в новую реку. Всё так же и неизменно. И значит, мы не совсем застыли, не совсем превратились в пантеон разрушенных, прекрасных юношеских торсов и бюстов. Если эта река течёт через нас, если через нас дует ветер. Мы живы. Мы дышим этим морозом. Ботинки промокают. Глаза живые, подвижные. Живот мягкий и безболезненный. Что?





Он дружил с некой птицей, они прилетали друг к другу всегда, хотя и не жили вместе. Они выбирали клювами блошек друг другу. Но что-то случилось, толи они покусали друг друга в сердцах, толи накричали, напели друг другу что-то не то… Это была, конечно, не дружба, это было что-то больше, сполна, уже целая жизнь, уже прошлая. Они носили друг другу крошки, камушки, веточки – но так и не построили общий дом. Это было так долго, полжизни. Он рванулся однажды за другой яркой птицей, полетел за ней далеко-далеко, это был большой перелёт, мог быть ещё больше, но он вернулся однажды, и, хотя он вернулся, он вернулся не к ней, и она к нему не вернулась. Она строит теперь гнездо с другим мужчиной, он строит гнездо с другой женщиной, и, хотя они любят друг друга так же, как прежде, и даже, пожалуй, сильнее, вся их прежняя жизнь бесповоротно осталась за дверью, за очередным поворотом ключа. Кажется, что целая его половина осталась жить там, за дверью, жить своей жизнью, ему теперь незнакомой; кажется, что у той половины его жизни теперь совершенно другая история, иное продолженье теперь, не связанное с тем, как он сам продолжается. Это просто так есть. И, знаешь, когда я долго не вижу тебя, я очень скучаю. Очень. По тебе и твоему миру, всему тому миру, который где-то там продолжается без меня. Я больше ничего не скажу. Я люблю тебя? Я влюблён в тебя до сих пор? Я по тебе очень скучаю.

Однажды в его гнезде появилась другая птица. Это была большая милая птица. Она ему сразу понравилась, просто понравилась, и он просто так взял её в руки. Или она взяла его в руки. В общем, они обнялись, и спустя пару недель он с удивлением понял, что эта другая птица живёт в его гнезде, не собирается уходить, да и он не в силах её прогнать. Он нервничал, но другая птица не улетала. Она подвинула его ракушки и его безделицы в сторону и разбросала их по квартире. Она натащила своих безделиц и он стал складывать их горкой в углу, и накопилась со временем приличная гора вещей и вещиц другой птицы. Это была большая птица, и часто бывало, что невзначай она движеньем крыла обрушивала какую-нибудь ценнейшую ветхую деревяшку. Он старался потесниться, и от движений двух теснящихся в небольшом гнезде птиц часто сыпалась со стен известь, и его любимые пересчитанные камушки потеряли своё место, разбрелись, затерялись среди её веточек и лоскутков. Но всё, что было в его гнезде, было не очень ценно ему теперь, ему было всё равно, эти вещицы принадлежали памяти, принадлежали позапрошлому человеку, который жил здесь когда-то прежде, общался с той птицей, по которой теперь скучает. Просто это было его гнездо, и у него не было никакого другого места. Он поймал себя на желании, поворачивая однажды ключ в замке, отдать ей эти ключи и сказать: теперь это твоё гнездо, ты здесь теперь хозяйка, а я полечу, построю где-то ещё себе дом. И он таки улетел, совершив гигантский перелёт за три квартала – на чердак к Кошке. Потом он вернулся, потом часто прилетал к Кошке запросто переночевать пару ночей. Другая птица была ему мила по-прежнему. Они старались перестроить теперь его гнездо заново – так, чтобы это было и его гнездо и её, чтобы никому не пришлось убегать на улицу, чтобы оба могли знать, что у них в этой жизни есть теплое место, центр, дом; и, всё-таки, он втайне готовился улететь, да и она предполагала, что однажды ей придётся покинуть его гнездо, так что их жизнь теперь имела характер временности и братства, и, в то же время, они продолжали строить свой Дом.

Они сидят напротив, сидят за столом: Птица и Кошка, и пытаются поделиться со мной и с Алёной своей философией. Я вижу их напротив очень ясно – отдельно от меня и напротив: Птицу, Кошку и Алёну, которая принесла чай и устроилась с краешку нога за ногу, скептически слушая – ей всё это интересно, но почти вчуже. Кошка пьёт кофе и курит; он ненавидит табак и кофе, особенно когда много курит, а курит особенно много именно тогда, когда ненавидит табак; у него с табаком сложный роман в двадцати частях, и отношения обостряются до предела именно тогда, когда Кошка больше всего беспокоится, что пора бросить курить, и выпутаться из этих отношений им не удаётся пока; всем лучше (это знает Алёна), когда Кошка спокоен, благодушно мурлыкает у неё на коленях и не задаётся никакими вечными проклятыми вопросами, например, что надо бросить курить, а просто курит себе потихоньку. Иначе нервный Кошка задаётся целой кучей вопросов. Но спокойствие – тоже всего лишь одна из фаз; подъёмы и спады – это попросту фазы, и об этом они, собственно, и говорят, говорит больше Кошка, а Птица лишь иногда встревает, я порой переспрашиваю, а Алёна только лишь слушает. Кошка говорит:

. – Вся моя философия в том, чтобы просто быть, просто жить. Не нужно ничего больше и ничего особого. Я живое существо, я сознаю, что я есть, я рад этому, я делаю то, что делаю, я грущу, я кричу, я хочу есть, я иду на прогулку – и всё, вот и всё, и в это умещается вся сложность бытия и вся философия. – Но это же не спасает, — говорю я. – Ты же всё равно грустишь, нервничаешь и куришь, беспокоишься, что живёшь как-то не так и тем более не как все, не как люди. – Ну и что? Подспудно я счастлив. Я беспокоюсь, напрягаюсь, впадаю в депресняки, в эйфорию, а подспудно я счастлив. Я живу, я есть, я созерцаю, бытийствую — и тем самым я счастлив. Не всегда мир позволяет бытийствовать, ну и ладно. – В этой жизни ничего не спасает, — говорит Птица. – Спасает только Христос. – Да, — говорит Кошка. – Как ни живи, всё равно, каждый из нас накапливает массу погрешностей и потом их переживает; всё равно, наши часы уходят с прежнего места, непрестанно уходят, стрелки кружатся, а часы случаются разные: Час Быка, Час Тигра, Час Глупого Пингвина, — и мы каждый день проходим через всё это, и переживаем кучу погрешностей, и называем это переживанье депрессией. Но в этом нет ничего особого. Это просто процесс. – Нужно, чтобы часы сердца остановились и никуда не бегали, — говорит Птица. – Ты находишь время Христа или, если ближе тебе Богоматерь – и остаёшься в этом времени и больше никуда не бежишь; и, если твои часы ушли хотя бы на семь минут, значит, они уже спешат или отстали, и твоё дело их возвращать, не давать им уходить из времени Иисуса. Тогда ты спасён. Точно так же, часы головы должны держаться на осознании. Ты находишь час осознания, и возвращаешься в него снова и снова; вытягиваешь своего быка за нос из сладкой травы, потому что иначе ты потеряешься, извини за цитату. Молитва должна быть твоею каждоминутной вечностью, а не молиться по часам, или, как Кошка, когда ему стукнет внезапно время молиться. То же и йога. – Ты кого-то пародируешь? Неужели ты такой идеалист и неужели это возможно? – Я совершенно серьёзен. Ты, Кошка, слишком часто теряешься. Ты вечно искушаем сладкими пирогами, которыми тебя манят идеи и девушки. Ты уходишь с дороги, и вот – ты уже в яме депрессии. А просто они того не стоят. – А ты не теряешься? – И я непрестанно теряюсь. Это и есть твои часы, идущие по кругу годами и вечно уходящие прочь с циферблата. Кошка хочет есть – стрелка сдвинулась. Кошка поймала себе колбасы – и стрелка пришла на место. Это просто. У кошки вот-вот стагнация, и кошка идёт гулять. Погуляла – вот тебе и вдохновение. Это просто. Кошка влюбилась – это уже не так просто, это уже вдребезги весь будильник. Купить новый, выставить точное время, заменить батарейку… хотя, что касается жизни, где ты купишь новый будильник? Только вечно носишь свой старый в починку… так жизнь и проходит. А всё потому, что где-то стрелка убежала чересчур далеко – вот тогда, когда кошка влюбилась или начала думать вместо того, чтобы идти на прогулку, думать, зачем это ей приспичило идти на прогулку. Приспичило – значит просто иди и не думай. Это моя философия. – А если ты остановишь всё своё время на некоем точном времени, на одной «правильной» точке – что вообще будет происходить? Кошка пойдёт гулять вообще? – Да пусть гуляет себе на здоровье. Дел хватит. Кошка пойдёт гулять, кошка посвятит пару часов вытягиванию быка из травы, кошка всё равно захочет есть, только не отвлекайся. – Я часто опасаюсь, что просто бытиё или сидеть просто так, ничего не делать превратится в совсем ничего не делать, и весна, и трава, которые должны прийти сами собой, никогда не наступят; без моего усилия. – А ты попробуй, — говорит Кошка. – Попробуй просто побыть и ничего не поделать. Во-первых, тебе дико захочется на прогулку. Во-вторых, если хорошо постараться расслабиться, весна придёт, никуда не денется. Она же ничего не старается, и её часы всё равно идут, тикают, совсем независимо от тебя, и часы в желудке у кошки тоже вовсю тикают независимо от тебя, так что придётся и есть и гулять, беда только в том, что мы никогда не знаем, какое сейчас точно время, что пора делать. Чем меньше ты напрягаешься по любым поводам, тем меньше ты вносишь искажений, погрешностей; я говорю не о том напряжении, когда тебе нужно поднять тяжесть или послушать классику, я о том, когда ты варишь макароны и напрягаешься, что это не полезная пища, да и её не осталось на завтра; когда ты нервничаешь, как бы тебе не нервничать. –Ну хорошо, часы в желудке, и сердце, которое ты возвращаешь к молитве, а как в этом учавствует голова? – Да как хочешь, — говорит Кошка. – голова смотрит, голова соотносит, голова просто идёт в потоке. – Голова плывёт по течению и пророчествует, — говорит Птица. – Нет, Кошка, из твоего да как хочешь вечно у тебя же получается что попало. Голова должна быть неподвижной. Голова не должна отвлекаться на всё вокруг, что притягивает внимание. Голова должна осознавать поток и быть неподвижной. У головы есть только два дела: возвращаться и осознавать. И осознавать всегда интересно. – Голова – это самое сложное, — говорит Кошка. – Самая сложный этаж кошки, самый запутанный. Хочешь есть, нашёл колбасу – это просто. Радуешься или грустишь – это достаточно однозначно. А когда стрелки головы смещаются, и голове трудно себя осознать, и голова уже так далеко от тебя, и ты даже не знаешь, твоя ли это голова, и приходит и не уходит бесконечное время пить чай и вокруг уже высятся немытые горы Безумного Чаепития – это всё голова. И голова никогда не знает, который час и у кого спросить точно, потому что кажется, что другие головы тоже не в курсе, не в фокусе. И, всё-таки, я верю, что как часы в желудке могут подчиняться точному вселенскому времени, так и движения головы подчиняются тем же законам. Что малейшее движение головы, вплоть до погрешностей, все её странствия, все её дальние уходы и возвращения подчиняются тому же закону, почему снежинки падают и горы растут… Я верю в Дао. Единственное, во что я верю – что Дао есть и действует. Я, может, не знаю это наверняка, но я в это верю. — Всё понятно, — перебивает его Птица. – Не продолжай. – А как в этом всём учавствует духовность? – Если духовность, — говорит Кошка, — это фетиш, то, что модно иметь, то у меня нет никакой духовности. Это не моя категория. Если всё же сознавать – духовно, то она есть. Если в сердце есть время Христа и радости, она есть. Больше никак её нет. – Я думаю, — говорит Птица, — что дух – это некая стихия; мы его не сознаём именно тогда, когда в нём находимся полностью. А вот если мы его теряем, мы начинаем кричать: ах, духовность, ах, эзотерика! Эзотерика – это просто естественное существование, ничего иного. – Да, — говорит Кошка, — я не знаю никаких методов достиженья духовного. Методы раскрытия, может быть, пробуждения… но моё переживание – это дух, который я искал, и искал уже потому, что дух сам проснулся, дух искал себя, и проснулся, проснулся больше и больше, стал целой стихией, а потом я утратил его и он потерялся, может быть, растворился, и я его снова ищу, но уже кажется безуспешно. Чем меньше я о нём думаю, тем он больше есть. – Моё переживание, — говорит Птица, — это зерно духа. У нас есть зерно, всего лишь зерно. Нам нужно искать его среди целой кучи навоза. Но его непрестанно нужно искать, как подводить часы, чтобы оно проросло. Нужно найти его и держать с ним связь. Тогда оно может вырасти. И быть доброй почвой, а если ты сорная или каменистая почва, надо себя готовить и зерно это взращивать. И, если бы зерна духа было достаточно одного по себе, это было бы слишком просто. Это всего лишь зерно мастерства. Если бы Кошка не искал это зерно вновь и вновь, находя его и теряя тысячей способов, если я бы не возвращался в этому самому зерну, когда пою или вожу палочкой по бумаге, из него ничего бы не могло вырасти. Если оно – уже дерево, тогда другое дело, оно заботится о себе. А поначалу, если у тебя есть зерно, тебе нужно о нём заботиться. —Ты сознаёшь, — говорит Кошка, — сознавать – это естественно, забывать неестественно. И всё, что бы ты ни осознал – это не то. Ты как бы отбрасываешь всё, что ты сознаёшь, в сторону экрана, на экран, от проектора, что бы это ни было, как бы приятно оно всё ни было: это не то. Если однажды ты сознаёшь того, кто сознаёт, сам проектор, возможно, это и есть духовное. Возможно, субъект духовен, в таком же смысле, в котором он, субъект, ближе не к конкретному человеку, а к платоновской идее или юнговскому архетипу, он принадлежит царству абстрактного и духовного. Ободранная дворовая кошка, слегка лишайная, лежит на коленях у прекрасного принца, и этот некогда юный инфант уже поседел, поблек, и ему пора прийти в себя и стать королём. Он знает, что нужно кошке, он о ней заботится в меру своего понимания, а кошка может только благодарить, быть благодарной за подаренные туфли или завтрак, оставленный на столе. И нам хочется, Боже, как нам хочется стать этим абстрактным, стать просто бессмертной ментальной точкой – она может, наверное, радоваться, быть счастливой, но она так далеко от будней, от бреда и драм и она никогда не умрёт! Но, во-первых, и этот постаревший инфант – он тоже не то, он всего лишь одна из картинок, а во-вторых, это ложь, это только лишь наше вечное желание спрятаться от того, что мы знаем: то, что мои две знакомые девушки чуть презрительно зовут «оболочкой» – это и есть мы сами, во всяком случае, настолько же, насколько мы есть Идея, это драная кошка, от неё неважно пахнет, она голодна – и всё-таки, это именно тот я, который живёт и который умрёт! И если существует ещё и Идея, как живое существо, как субъект, хорошо, ещё лучше… — Но если эта Идея – настолько не ты, настолько вне тебя, то есть, вне кошки, как будет кошка жить, что её будет приводить в движение? Это и есть то, что я спрашиваю: не прекратится ли всё, когда ты расслабишься? – А надо искать целостное, искать гештальт. Видеть кошку, и видеть то, что не кошка, и видеть их вместе. Конечно, жизнь продолжается, только пока кошка движется. А Идея неочевидна, о ней легко позабыть, хотя она-то – источник движений кошки… А сколько движений начинаются просто вне тебя, извне, из внешнего мира… – А как соотносится твоё расслабление с теми усилиями, как вы говорите о подведении часов, о внимании, осознании? – Так же. Они существуют вместе. Знаешь, приятно было бы знать, что кто-то уже изобрёл велосипед, и нам не нужно больше копать целину. Христос был, Будда проповедовал – мы благодарны. Достоевский диктовал, Бродский раскапывал классицизм в завалах комсомольской половой морали – и раскопал, и принёс; Кортасар возделывал сад и пустил в него посетителей – мы благодарны. Но на них ничего не кончается. Они движут историю. Но каждому приходится вскопать свой кусок целины. Жизнь человека есть непрестанное изобретенье велосипеда, как ни крути. И этот велосипед – жизнь человека. Даже если ты изобрёл уже пару велосипедов, открыл свою Америку и построил свой БАМ – вряд ли ты можешь дальше покоиться на лаврах, тем более чужих… Ошо взорвался однажды, и нам кажется, что теперь мы можем просто блаженно лететь на сполохах той звезды, пока сами не вспыхнем; что некую работу делать уже не надо; но у него была своя работа, а вот мою никто другой не осилит. – Вы оба выглядите достаточно маргинально здесь, как осколки чуждой цивилизации. Кажется, что во многом вы не подвластны миру и тому, что движет других людей. А в чём-то маргиналы кажутся ещё более зависимыми, чем социальные люди, зависимыми наоборот – социальный человек зависит от денег, а богема от бедности, например. Мирянин от мнения других, а монах от одиночества… где-то так. Как вы относитесь к миру? – Птица отвечает: меня перестало интересовать сравнение меня с другими людьми, попытка хоть в чём-то провести параллели, как они живут, что они думают, что такое их мир. Я не говорю о близких: я читаю их книги, чтобы уловить, чем они дышат, я слушаю их музыку, я смотрю, как они движутся, как говорят, что им важно. Я вижу женские движения, женские жесты моих любимых птиц и людей, необычность для меня женщин, их мировоззрения, их повадок… я просто смотрю, как танцует другая птица в моём дому, она учится танцевать, и мне это нравится, и нравится непереводимый язык её пробуждённой пластики. Это непереводимо на язык смысла. Но, как живут люди в миру, меня куда меньше интересует, если только я не встречаюсь с этим, не сталкиваюсь с социумом в себе или близких… Это не моё, всего-то, и я решил не заботиться о том, что не моё. – Нужно просто быть в мире, — говорит Кошка, — просто быть здесь-и-сейчас. Я где-то, в какой-то комнате, или же на какой-то улице жду какой-то трамвай, и это – здесь, в этом мире; я встречаю человека, и мы оба отсюда, здесь. Нужно быть всё более и более здесь-сейчас непосредственно, быть включённым. И тогда можно не читать учебник социологии. – Это одно и то же: общение-творчество… ты поёшь, потому что ты хочешь петь, даже когда ты один, но это то же самое, что и петь кому-то другому. Тебя переполняет любовь – ты делаешь вдох, и поёшь. Ты треплешься с кем-то на кухне, и это – творчество. Ты делаешь что-либо здесь, непосредственно, включённо – и это и есть живое творчество, и это то же самое, что общение. «Из рук в руки, от сердца – сердцу». А книги пишут на острове Патмосе. В одиночестве, когда ты не можешь поговорить. Кошка пишет книги, потому что ему хочется разговаривать. А, когда он пишет, он говорит и не чувствует себя одиноким. – Пишется то, что не говорится. О том, о чём не говорится, — говорит Кошка. – Писать – это отдельное дело. Издаваться – это ещё одно отдельное дело. Это, если есть место в твоей жизни среди разговоров. Но я тоже за живое общение как акт жизнетворчества, за почти потерянную устность, изустность, очность. Это почти всё. А если бы не было людей, если бы не люди, с которыми можно поговорить на кухне, которым я адресуюсь, когда пишу, оставался бы лишь монастырь. Есть смысл – люди, и есть смысл – монашество. И больше нет смысла. Разве ещё художественное творчество – но это те же самые диалоги и люди. Разве ещё просто быть в спонтанном джазе существования, учавствовать в сейшне – но это то же самое общение с Сущим. А когда тебе так хочется говорить, уже не так важно, слышит тебя кто-нибудь или нет. Флейта начинает петь и её не заботит, слышно ли её далеко. Если тебе поётся, ты просто поёшь. Но я согласен, что исток пения – тот же самый, что и исток общения, и этот исток – любовь, сердце, радость. Хотя иногда источник танцев это переполненная ширинка, но и это как отдельный случай неплохо. …мы едем к ней в гости, автобус наполовину пустой, качается, вечерние люди, болтается на пружинке львёнок, ударяется о стекло, полувнятно бормочет радио, автобус, как лодка, огни городской навигации, разговор – и это и есть наш сейшн, наш джаз на двоих. Мы просыпаемся в темноте вместе в Москве, и огоньки бегут по приборам в её квартире, и эта минигирлянда, мининовыйгод, как бы ни было там наяву невесело – это наш общий блюз, и это лучше, чем читать Мураками. Моя любимая музыка – слушать, что творится в моём дворе… пусть в этом и нет содержания. Ко мне приходят гости и говорят ни о чём, и смеются после трудного дня – и в этом нет никаких глубин смысла, кроме глубины смеха, кроме (Джангиров): «Хочу рассмешить черепаху, чтобы увидеть глубину смеющейся» – кроме этой вот глубины нескольких хохочущих черепах… но есть ли смысл в людях? Есть ли смысл в медитации? Есть ткань бытия, есть красивая ткань, бывает скомканный бинт, есть погружение – но это ли содержание? Вглубь, вглубь, сквозь всё содержание – но есть ли содержание, когда ты насквозь просмотрел даже хороший фильм? Только процесс… Качается повозка шапито, поскрипывают звёздочки из фольги, коптит слегка лампа, и сквозь рваный полог мы видим настоящие звёзды – мы ведь в стенах наших игрушечных фургонов-шапито доступны настоящим звёздам; может, в этом и нет ничего такого, просто бессодержательный джаз, но две флейты сливаются, противореча друг другу, и четыре ладошки стучат в один барабан, снаружи – там вечер, а здесь при свече вы показываете друг другу свой театрик теней… — Птица перебивает: мычит буйвол, зреет рис, птица… Холодно, выпал снежок, воробышки. Жизнь полна стихов, полна хокку. Кошка – специалист выращивать в наших условиях совершенно аклиматический рис. Но, даже когда в разгар дипломатической светской беседы является Кошка, предлагая гостям чашечку своего риса, он всё равно здесь. Он неотсюда, но здесь. И, как сказал один суфий: если на твоём столе есть рахат-лукум, это – лукум. А если ты только думаешь о лукуме… — Курить кальян и курить «приму» – разные вещи, — продолжает Кошка. – Я часто говорю себе: Кошка, займись чем-нибудь всерьёз, наконец. Хватит думать об осознании. Сознавай. Хватит рассеиваться, бродить… Соберись. – Хватит индульгировать, — говорит Птица. – Не продолжай. – А как эта философия проявляется житейски? – Нужно со всем дружить. – говорит Кошка. – Нужно со всем быть. Ты работаешь, но по лености или запарке на тебя время от времени валится куча недоработок. Это просто природа вещей. Нужно с этим быть. Ты радуешься – будь с этим и не цепляйся за это. Депрессия – подружись с депрессией, проживи её полностью, целиком. Гнев – дружи и будь с этим порывом. Секс – погрузись в него полностью. Сливайся со всем, присоединяй всё, принимай всё, ничего не отталкивай. Это – друзья, и люди – друзья. Будь во всём и со всеми полностью. С любым состоянием, импульсом… И в то же время будь вне. Кошка полностью в этом, а ты просто смотришь. Ты просто погружаешься в то, что есть, что бы это ни было, всё глубже – и не прекращаешь смотреть. Ты спишь – спи тотально. Ты ешь… — Не продолжай. – И смотри, слушай, чувствуй. Тогда, с одной стороны, тебе кажется, что всё всегда навсегда, любая мелочь фатальна и значима, а, с другой стороны, ты прекрасно знаешь, что всё проходит. Люди проходят, фазы Луны проходят. Эта зима, которая то месяцами шлёт телеграммы и задерживается в пути, потом вваливается в дом и заваливает его своими морожеными гостинцами, хлопает дверью, обещает уйти – и всё равно остаётся, а потом бродит элегическим снегом под фонарями в синеве, и вдруг раскисает, лужи в прихожей и всюду – непросыхаемые носки… снегурка растаяла. Когда тебе «ах, как хочется всего… по-боль-ше!», когда аппетиты и интересы растут, и когда тебе ничего не надо, почти нуль, и ноля довольно – это всего лишь фазы. Живи, когда тебе интересно. Отдыхай, когда постные настроения… У нас всех бывает, что мы чувствуем себя никчемными, не ценными, и сомневаемся в том, что ценно хоть сколько нибудь всё, что мы делаем… а нужно быть самобытными, самоценными – для себя самих, опираться на своё бытиё… — Кошка вдруг замолкает, и только курит. Мы сидим молча. Алёна давно уже ушла на кухню. Я иду следом, и она говорит:

. – Они, конечно, не живут в точности так, как говорят. Я их хорошо знаю. Всё не так понятно на практике и не так замечательно… но, знаешь, они правда близко, и для них всё это всерьёз; знал бы ты только, насколько всерьёз…

. – Кошка говорит, это всё несерьёзно.

. – Серьёзно! – Алёна качает головой. – Они прямо-таки партизаны-подводники. Они много читали, а ещё больше себе придумали. Как с ними жить?

Мы сидим с Алёной на кухне, она рассказывает:

. – Как-то я пришла к Кошке и дома его не застала. Я часто к нему прихожу, у меня есть даже ключ. Дома был Птица. Я решила дождаться. Птица на кухне пел и варил себе овсянку со сладостями. Я поскучала и говорю: Птица, научи меня петь. Я совсем не умею. Птица говорит: пой. Нет, ты не слышал, я не умею. А он всё равно говорит: пой. Я говорю: не умею. Он говорит: пой. Как я тебя научу петь, если ты не поёшь? Пой. Что петь? Просто звук пой, любой звук. Я что-то запела. Он говорит: эта чудесная версия называется «я напрягаюсь». Я говорю: это никакая не чудесная версия! Он говорит: пой. Я пою. Он говорит: этот прекрасный римейк зовётся «я дала петуха». Пой дальше. Мне интересно. Что тебе интересно? Что тут интересного? Ты – садист? Он говорит: пой. Это называется «я наконец дала джазу». Я говорю: ну тебя, сейчас буду плакать, ничего ведь не получается. Он говорит: тебе надо спуститься сюда – и гладит себе живот. Корни джаза тут. Если ты будешь петь только горлом – ничего не получится; тебе самой не понравится. Корни вообще тут. Тут должно быть очень комфортно. Он гладит себе живот. Больше нигде нет корней, тем паче – снаружи. И трогает мой живот. Я говорю: не трогай меня, я боюсь. Я там вообще ничего не чувствую, никаких корней. Я вся сверху. Тогда он хвать меня поперёк, я ору. И этот псих говорит: так держать, хорошо, всё лучше и лучше. И не пускает. Я ору и его барабаню. А он валит меня на пол, представь, и говорит: сопротивляйся, борись, не дай мне! Я кричу: ты чё делаешь?! Он кричит: учу тебя петь! – и мы боремся, я ору. Я его, кажется, хорошо ногой саданула, с перепугу-то. Он меня отпустил, мы сидим на полу, я хнычу. Он говорит: теперь пой! Это будет называться: «я наконец расслабилась». Я говорю – таким хриплым дьявольским голосом, Элла прям Фитцджеральд – не хочу больше петь, и так капризно вдруг, вверх: что бы на это Кошка сказал? – он говорит: мне тоже интересно, что бы на это Кошка сказал, честно; смотри, всю овсянку рассыпали. Я его ещё раз бумс по плечу. И обняла. И плачу. Такие дела.

. – Смешно. – Ничего не смешно. Знаешь, как страшно. Этим психам так легко жить, а мне так совсем непросто. – И что, ты ушла? – Нет, сидела там на полу, пока Кошка не появился. У меня истерика случилась. Потом я смеялась. Потом Птица кормил меня подгорелой овсянкой с ложки. Потом Кошка пришёл. Потом я прыгала по его кровати. Чуть его не прибила нечаянно, лампу разбили… такое…

. – А будете Вы развратничать в смысле чай с варением пить? – такими словами Вера встретила Птицу. – Конечно, конечно, да. – Они наскоро обнялись в прихожей. Вера понюхала его щёку. Они хорошо знали друг друга прежде, и теперь им обоим было интересно, прежние ли люди встретились после долгой разлуки. – Я нет, — сказал он. – Я уже не прежний. – А пахнешь так же; как тот же. Хочешь, Таро разложим на встречу? – А если без Таро? – Хочешь, посмотрим шар? – Давай просто в глаза. – Они сели в полусвете, зажгли благовония, взялись за руки. Смотрели друг другу в глаза. – Я вижу, сказала она, что ты по-прежнему чувственный человек. Ты со вкусом ешь и целуешься. Такие образы. – А что дальше? – А дальше разрозненные образы, похожие на тебя, другие, животные, люди, химеры, незнакомые образы… Быстро проходят, не могу рассмотреть. – Нахмурилась. – А что дальше? – Другие люди. Много других людей. Я их не знаю. Кого-то знаю… — А дальше? – Какая-то улица… улицы… пейзаж… не узнаю… ещё… небо… — А дальше? – Чистая вода, свет… — А дальше? – Ничего не вижу дальше… один только свет. Размыто. Свет, свет… она закрыла глаза. Он тоже закрыл. Рук не отпускали. – Ты прежний, сказала она, ты тот же. Только стал ещё тоньше, прозрачней. – Я думал, я огрубел, потемнел… — Нет. Ты почти вовсе прозрачный. Тебя почти нет. Почти нет видимости. А что ты видел? – Ничего… только поток чувств, ощущений, только поток твоего отношения, ощущения, как река… без образов, без снов, без интерпретаций. Ты меня ещё любишь. – Ты мог бы не говорить. – Она прижалась к нему, они посидели, обнявшись, и встали. – Пойдёмте чай пить, — сказала она, — пока суд да дело. Поговорим.

«Тот мальчик не мог бы так делать, — думал Птица, идя от Веры. – Такие дикие пляски в постели. Тот был и выше, и ему это было попросту недоступно. Она уезжала, мы прощались

Наши рекомендации