От «бесов» к «подростку». сближение с чернышевским
«Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями...»
Внутренне противоречивая тенденция, которая обнаружилась при сравнении первого — анафемского — слова и слова последнего, замысла и осуществления, — эта тенденция продолжала развиваться и после выхода «Бесов» в свет. Отмечу ее здесь лишь кратко, «пунктирно».
1873 год. В 1-м же номере «Гражданина» (редактором которого он только что стал) Достоевский во «Вступлении» и в статье «Старые люди» говорит о Герцене и Белинском — но как? Есть несогласие, но тон! Спокойный. Ничего похожего на проклятия. Будто писал совсем другой человек — не тот, кто призывал к «окончательной плети».
В 3-м номере — статья «Нечто личное». Опровержение «глупой сплетни» и «подлой клеветы», будто «Крокодил» — карикатура на Чернышевского. Это, — пишет Достоевский, — «низость, мне приписываемая», для этого «нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина. <...> Значит, предположили, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого “несчастного”; мало того — написал на этот случай радостный пашквиль. <...> Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями. Можно очень уважать человека, расходясь с ним в мнениях радикально» (21; 24, 29).
Насчет «никогда не обижал» слишком легко усомниться и привести факты противоположные. Но сейчас я хочу подчеркнуть направленность мыслей Достоевского в тот момент, хочу подчеркнуть, что искренность его — вне сомнений, что он идет на известное сближение с Чернышевским. А косвенно это может быть понято и как оправдание от обвинений в том, что «Бесы» — пасквиль на людей, разделяющих убеждения Чернышевского.
Достоевский рассказывает далее, как он нашел на ручке замка своей квартиры прокламацию. Дело было в мае 1862 года, прокламация эта — «Молодая Россия», содержавшая в себе многие начатки того, что позже будет явлено «нечаевщиной». Он поспешил к Чернышевскому, одержимый одним: как бы умерить, пресечь эту, по его убеждению, бесовщину.
И вот что крайне, крайне важно: он сошелся с Чернышевским в неприятии, в осуждении экстремистской программы, провозглашенной в «Молодой России». Достоевский и Чернышевский сошлись на этом пункте. Факт исторического, непреходящего значения. Пусть это было только мгновение, но как много оно обещало и — обещает (мы-то теперь это знаем сполна). Пусть это была лишь «точка», но, говоря словами Достоевского, — «светлая точка», которая освещает будущее. Известны расхождения у Достоевского и Чернышевского в воспоминаниях об этой встрече, но одно неопровержимо: «Долгом считаю заметить, — пишет Достоевский, — что с Чернышевским я говорил искренно и вполне верил, как верю и теперь, что он не был “солидарен” с этими разбрасывателями» (21; 26).
Неопровержимое — опять в направленности Достоевского, в его страстном (и деловом) желании найти общий язык с Чернышевским по такому вопросу, его радость, что язык этот может быть найден и — найден! Значит, возможен, необходим союз против этой бесовщины. Союз между Достоевским и Чернышевским. Вот ведь в чем пафос этого рассказа.
И отдадим себе отчет, подчеркнем: в какой момент все это пишет Достоевский. Только что вышли «Бесы». И этот рассказ — поправка к ним, разъяснение. Не забудем еще: Чернышевский на каторге, «государственный преступник», а Достоевский говорит о нем — публично! — в тоне глубочайшего уважения. Мало того — заявляет сомнение в правомочности ареста и приговора Чернышевскому. Мало и этого — надеется, что Чернышевский когда-нибудь подтвердит правильность его рассказа: «И дай Бог, чтобы он получил возможность это сделать. Я так же тепло и горячо желаю того, как искренно сожалел и сожалею о его несчастии» (21; 29).
То-то взбесились бесы сверху, прочтя такое у автора «Бесов».
Мы не поймем смысла выступления Достоевского, если не учтем еще одного обстоятельства. Всегда и везде революционеры провоцировали ужесточение политики «верхов» и давали этой политике «оправдание» в глазах «общества». В немалой степени люди, подобные авторам «Молодой России», способствовали (пусть невольно) правительственным санкциям против Чернышевского, подготовили почву для них. И выступление Достоевского означало акт в защиту Чернышевского. Это не просто «благородный жест», это и конкретное свидетельство: Достоевский заверяет, именно свидетельствует, что Чернышевский «не был солидарен с разбрасывателями».
Еще одна деталь. Встреча между Достоевским и Чернышевским произошла в мае 1862 года. Но ведь к тому же году и относится та удивительная запись Достоевского: «Чего хочется? Ведь в сущности все заодно. К чему же сами разницу выводим, на смех чужим людям. <...> ведь только чертей тешим раздорами нашими!»
На исходе 1873 года, в 50-м номере «Гражданина» Достоевский публикует статью «Одна из современных фальшей». Здесь-то он и говорит о мошенничестве Нечаевых, здесь-то и напоминает фразу из романа (стало быть, и раньше и сейчас придавая ей особое значение): «Я мошенник, а не социалист». Здесь же он так формулирует основной замысел «Бесов»: «Я хотел поставить вопрос, и сколько возможно яснее в форме романа, дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном обществе возможны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?» (21; 125).
Об этом же в черновиках к роману: «Как можно, что Нечаев мог иметь успех? Меж тем несколько предвзятых понятий, чувство чести. Ложное понятие о гуманности. Самое мелкое самолюбие...» (11; 308).
И еще: «...даже и честный, и простодушный мальчик, даже и хорошо учившийся, может подчас обернуться нечаевцем... разумеется, опять-таки если попадет на Нечаева; это уж sine qua non...» (21; 133).
Опять — будто перед нами другой человек, не тот, который говорил три года назад: «Вот завопят-то против меня нигилисты и западники, что ретроград! Да черт с ними...»
Оказалось: неприятие романа слева все-таки задело Достоевского за самое живое в нем. Задело тем больнее, что сам-то он отдавал себе отчет, что готовый роман — не тот, который он замыслил сначала. Задело тем больнее, что именно ретроградной формуле — социалист, стало быть, мошенник; мошенник, стало быть, социалист — он и противопоставил: мошенник, а не социалист.
А главное: статья эта представляет собой как бы первую всенародную исповедь Достоевского. Здесь он небывало откровенно себя объясняет: «Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы... во дни моей юности. <...> “Монстров” и “мошенников” между нами, петрашевцами, не было ни одного. <...> Мы, петрашевцы стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. <...> тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений» (21; 129, 130, 133). Нет здесь ни малейшего заигрывания с «нигилистами». Достоевский не скрывает «перерождения своих убеждений», своего неприятия и социализма, и революции, но опять-таки — как изменился тон. А еще: какое искреннее признание нравственной силы людей, с убеждениями которых он не согласен. Он с ними откровенный, искренний, доброжелательный диалог ведет, и ведет его — на злобу бесам сверху.
Итак, перед нами факт: весь 1873 год Достоевский объясняет публично свое отношение к социалистам, революционерам, к тем самым, которых называл три года назад так, что не хочется сейчас вспоминать (вероятно, и ему не хотелось), которых он сумел, успел отмежевать от нечаевщины в своем романе (хотя и непоследовательно, хотя и внутренне противоречиво). Иначе говоря: весь год он, в сущности, и объяснялся именно по поводу «Бесов». И возникает вопрос: не оправдывался ли? Не мучила ли его мысль, рожденная высшей совестью и высшим мужеством: «Воистину и ты виноват, что не хотят тебя слушать»?
А в 1875 году выходит «Подросток», выходит не в «Русском Вестнике» Каткова, а в «Отечественных записках» Щедрина и Некрасова, которые поддерживают роман, где Достоевский наконец изображает и других социалистов, изображает их сравнительно объективно, где и отношение к Парижской коммуне уже не то, что в период создания «Бесов».
Версилов говорит: «Только я один, между всеми петролейщиками (т. е. поджигателями; от “петролей” — керосин. — Ю. К.), мог сказать им в глаза, что их Тюильри (т. е. поджог этого дворца. — Ю. К.) — ошибка; и только я один между всеми консерваторами-отомстителями мог сказать ото мстителям, что Тюильри — хоть и преступление, но все же логика...» Слова эти — и по смыслу своему, и по тону — звучат уже не анафемски, а трагически, не памфлетно, а реквиемно.
И не забудем еще, что в «Братьях Карамазовых» не только старец Зосима выпускает Алешу «в мир», но и сам Достоевский собирался «выпустить» его в революцию...[10]
Время — честный человек, по французской поговорке. В свете того, что мы знаем о «Бесах» сегодня, в свете перспектив постижения романа все более примитивными выглядят попытки «присвоить» его в целях спекулятивно-политических.
Можно, конечно, «присвоить» себе роман, можно «утилизовать» его. Только — что это будет за роман и что это будет за Достоевский? Особенно убедительной и трогательной при этом является картинка, когда восхвалять Достоевского начинают вдруг... служители главного беса: «Странный человек этот буржуа: провозглашает прямо, что деньги есть высочайшая добродетель и обязанность человеческая, а между тем ужасно любит поиграть в высшее благородство» (5; 76).
Есть «счетчик Гейгера», определяющий степень радиоактивности среды. Можно, вероятно, сказать, что есть и «счетчик Достоевского», определяющий степень духовной, нравственной порчи общества, обладающий сверхчуткостью ко всякой бесовщине.
Извлечем уроки из ослепления Достоевского, поймем чрезвычайную важность его самообуздания (слово первое и слово последнее), примем и приумножим его прозрения, не будем отвечать анафемой на анафему там, где возможен диалог, пусть он станет возможным хоть после десятой, хоть после сотой попытки, не будем преуспевать в страшном (и страшно легком) искусстве делания себе врагов и преуспеем в прекрасном искусстве (но очень, очень трудном) искать, находить, удерживать союзников, укреплять союз со всеми жизнетворческими, антибесовскими силами, и только тогда мы получим наконец соединение, взаимоусиление истинно гуманистической политики и подлинного искусства.
ЗАЧЕМ ХРОНИКЕР В «БЕСАХ»?
«Пусть потрудятся сами читатели».
«Знаете ли вы, сколь силен может быть один человек?»
За сто лет со дня выхода романа сами читатели меньше всего потрудились именно над пониманием образа Хроникера (его как бы и вовсе не существовало для них), а в результате меньше всего были склонны именно к себе отнести слова: «Знаете ли вы, сколь силен может быть один человек?»
Я имею в виду прежде всего профессиональных читателей, то есть критиков и литературоведов, но это относится и к читателям «обыкновенным», для которых ведь, собственно, и пишется великая литература (и на которых, в конечном счете, и призваны работать читатели профессиональные). Вообще история литературы у нас все еще остается почти исключительно историей писателей (произведений), историей критики, истории же читателей («обыкновенных» читателей) — почти нет. Но ведь лишь все эти звенья вместе — в их развивающемся взаимодействии — и составляют живую реальную историю живой, реальной, работающей литературы. И потому рассматривать историю «чистой» литературы — это все равно что рассматривать «чистые» семена без почвы, без земли, без атмосферы. А посев? Жатва? Урожай?.. А великий «обмен веществ» в духовной природе?.. Но, пожалуй, никогда еще все эти взаимодействующие звенья (литература — критика — читатель) не были так разорваны, перепутаны, выбиты, никогда еще этот нормальный «обмен веществ» не был так нарушен, как именно в отношении «Бесов» и особенно в отношении Хроникера.
Почти пятьдесят лет о Хроникере не было даже никаких печатных упоминаний (во всяком случае, найти их пока не удалось). По-видимому, первым о нем заговорил в 1918 году С. Борщевский, молодой двадцатитрехлетний литературовед, будущий автор известной книги «Щедрин и Достоевский» (1956). Он писал: «Литература, посвященная “Бесам”, совершенно не рассматривает рассказчика романа как действующее лицо. В нашем исследовании мы попытаемся выявить, по мере сил, подлинный, живой образ рассказчика. <...> Был написан захватывающий, страшный памфлет: тенденциозность помешала ему стать художественным произведением. И только один образ креп и углублялся. И чем искаженнее становились лица, действующие в романе, чем случайнее содержание его, тем законченнее и выразительнее выявлялся невидимый, во мраке растущий образ рассказчика»[50]. Не будем спорить с очевидными (это сегодня, семьдесят лет спустя, очевидными!) неточностями, лучше удивимся, обрадуемся и снова огорчимся: вопрос о Хроникере был наконец поставлен, отчасти решен и... тут же забыт, и опять надолго.
Но вот в 1935 году, за год до своей смерти, М. Горький в разгap полемики — издавать или не издавать «Бесов»? — вдруг почему-то вспомнил о Хроникере, вспомнил и — подчеркнул: «...критика не заметила одного из главных героев — лицо, которое ведет рассказ»[51]. Из главных!
В самой постановке здесь тоже (как и у С. Борщевского) намечался ответ, однако ответ, так сказать, без знака — «плюс» или «минус»? Хотел ли Горький найти лишний, окончательный аргумент против романа, чтобы поставить и окончательный крест на «Бесах»? Или предчувствовал нечто обнадеживающее в этом образе? Может быть, сам задумался о создании хроники текущих событий? Кто знает? Время было крутое. Да и не так легко было тогдашнему читателю встретиться с «Бесами»: после 1926 года до 1957-го (тридцать лет) роман вообще ни разу не переиздавался. А из всего Достоевского, скажем, в 1936 году вышла только «Неточка Незванова», в 1937-м — лишь «Униженные и оскорбленные»...
Сегодня ответ на вопрос о Хроникере, ответ определенный и обоснованный, дан нашей наукой[52], и моя цель здесь — лишь подтвердить истинность этого ответа и привести, если удастся, еще несколько доводов в его пользу…
Голос Хроникера наконец-то расслышан, и, оказывается, это весьма существенно изменяет, уточняет, углубляет наше прежнее восприятие общего тона, лада, «оркестровки» — всей «музыки» романа.
Голос Хроникера расслышан — это верно в том отношении, что он расслышан, так сказать, эстетически, литературоведчески. Но расслышан ли он как живой голос человека из тогдашней жизни, взывающий к нам? Понят ли Хроникер как художественный образ, стремящийся к возвращению в живую жизнь, жаждущий — воплощения? Нельзя постичь художественное произведение, минуя художественность. Но нельзя его постичь, сужая, ограничивая самое художественность, забыв, что, рожденное из живой жизни, оно рвется обратно в эту живуюжизнь. Что такое эстетика, по Достоевскому? «Эстетика есть открытие прекрасных моментов в душе человеческой самим человеком же для самосовершенствования» (21; 256). А если это так то сегодня, как никогда, можно — надо — задуматься, если угодно, об эстетике Хроникера у Достоевского (имея виду не только Хроникера в «Бесах»). Она, эта эстетика Хроникера, тоже имеет отношение к той красоте, которая должна спасти мир. Она противостоит «эстетике» безобразия, «эстетике» социального и духовного разврата, противостоит «некрасивости», которая может мир погубить.
ПРОСЧЕТ ИЛИ ОТКРЫТИЕ?
(Репортаж о конце света)
Хроникер этот беспокоил меня давно, но как-то глухо. Вопрос стал, однако, практически неотложным, когда я в 1978-м году начал работать над инсценировкой романа: что с ним, с Хроникером, делать? в чем его художественный смысл? вообще — нужен он или нет? какие доводы «за», какие — «против»?
«Господин Г-в». Кто помнит эту фигуру? Имя? Приходится проверять: «Антон Лаврентьевич» (назван так всего три раза). «Молодой человек». Где-то служит, когда — непонятно: все время бегает. В романе выполняет чисто внешнюю, техническую, механическую даже функцию — сшивает события белыми нитками, а нитки эти все время рвутся. Роман держится собственным полем напряжения, живет вопреки Хроникеру. Образ расплывчатый и в то же время невероятно противоречивый да и никакой это, в сущности, не образ, а так, мерцание. Его безличностный лепет едва слышен среди голосов героев, а чаще всего перебивается, а то и совсем заглушается словом самого Достоевского, который сплошь и рядом великолепно обходится без Хроникера и, похоже, часто просто забывает о нем. Никаких серьезных реальных отношений ни у одного из героев романа к Хроникеру нет. Он везде и нигде. Правда, кольнуло вдруг его признание, что он был влюблен в Лизу («на мгновение»), кольнуло — и тут же раздражило: бестелесный статист, муляж мертвый... А куда он, кстати, делся? Впрочем, это и неинтересно совсем, особенно ввиду тех грандиозных и зловещих событий, свидетелем которых он оказался и которые для него, обывателя — как с гуся вода. Незаметно затерялся, стушевался вконец.
Таковы были доводы против (частью мои, частью чужие).
Отсюда следует: «господин Г-в» — художественная неудача, просчет Достоевского, и пора признать это прямо, без обиняков. «Черту надо переступить», «осмелиться надо» (как говорил Раскольников, по другому, правда, поводу).
Однако «смелости» такой почему-то и не хватало.
В произведениях великих мастеров так не бывает, то есть не бывает, чтобы просчет был в самом главном — в самом тоне произведения. А кто, как не Хроникер, задает весь тон романа, тон, и делающий музыку?
Сразу же почему-то возникла аналогия: имеем ли мы право забыть, от чьего имени написаны «Повести покойного Ивана Петровича Белкина», «История села Горюхино» или «Подросток»? Неужели случайно Пушкин и Достоевский берут здесь на себя лишь роль «издателей»? «Повести Белкина» — без Белкина? «Подросток» — без Аркадия Долгорукого? «Бесы» — без Антона Лаврентьевича?..
В общем, категорическое «нет» не удовлетворяло, а убедительного «да» не было. Была путаница. И еще что-то мешало подписаться под безоговорочным «нет». Как будто что-то знал и позабыл.
Чтобы разрешить свои сомнения, я принялся перечитывать «Бесов», точнее — слушать голос Хроникера. Но прежде чем рассказать, что из этого вышло, мне придется прервать нить и вернуться далеко назад.
В октябре 1960 года, очутившись впервые на Западе, в Лондоне, я смотрел в маленькой гостинице у Гайд-парка телепередачу — последние известия...
Я только что прилетел и только что испытал небывалое, нежданное, почти детское и чисто физическое ощущение непостижимой, потрясающей близости всего и вся в нынешнем мире. Это совсем не то, что во время полета, скажем, из Москвы на Урал: расстояние примерно такое же, но ведь тут нет границ — вот в чем, наверное, дело, тут все свое. А там — другое, там — чужое, там именно границы впечатляют, хотя мы и летели в темноте, а их и днем-то сверху не видать (людское все-таки, временное, а не природное изобретение). В темноте летится скорее, и внизу незаметно промелькнуло несколько стран, государств — будто пригородные поселки из ночной электрички... Сильные мысли, острые ощущения рождаются неожиданно и вдруг, и можно, если захочешь, точно заметить день, час, даже минуту их рождения. И рождаются они, как «выстреливают»: так, как растет, «выстреливает», бамбук: разом и целым «куском». Вот тогда, 1 октября, часов в 10 вечера, так и было: «бамбуком» — вырос, «выстрелил» новый «кусок» мироощущения.
Едва я успел сообразить, что светлый силуэт справа — Дания (точь-в-точь как на карте!), а черный провал впереди — Ла-Манш, как самолет пошел на посадку. Лондон. Аэропорт. Стекло. Высота. Простор. Свет. И гигантский муравейник не по-нашему, причудливо одетых людей. Конечно, мне было радостно, глупо и жутковато, как в детстве на елке в чужой школе. Зрелище было повпечатлительнее «Хрустального дворца», где с 1 мая по 1 сентября 1862 года была Первая Всемирная выставка, описанная Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях». Я как раз и вез с собой эти «Заметки...» в качестве путеводителя, не веря еще, что могу воочию увидеть места, там описанные. Но и на аэродроме меня не оставляло только что пережитое «наверху» — ощущение мира, всего мира, как естественного единства, несмотря на все противоречия, раздирающие его «внизу». Значит, это единство должно быть — есть — и «внизу», просто «сверху» оно виднее. Как много зависит от простой — физической — перемены точки зрения: одно видишь изнутри, снизу, другое — извне, сверху. Как согласуется одно с другим? Не отсюда ли (подумал я тогда) у Экзюпери и родилось — во всяком случае, укрепилось — его поразительно живое и заразительное, неотразимое чувство единства «планеты Земля» (что не только не помешало ему — наоборот: помогло! — воевать с фашизмом, кстати, как раз наверху, в воздухе). Конечно, оно, это чувство, подготавливалось, росло, формировалось у него долгим путем, путем приобщения к истории, ко всей мировой культуре, особенно к искусству, но вспыхнуло-то вдруг небывало не от этой ли именно, чисто физической, казалось бы, перемены точки зрения? Потом, через год, мы все узнали, что первые космонавты, наш и американский, испытали точно такое же чувство (конечно, утысячеренное) — «чувство Экзюпери», — и совершенно одинаково: они увидели не только свои страны, они впервые увидели всю Землю — со стороны, сверху, и их одинаковые слова — «красота-то какая!» — относились именно ко всей Земле. Эти слова были физическо-духовной реакцией на ощущение единства нашего мира, несмотря, повторяю, на все противоречия, раздирающие его. Кроме взятого с собой и «наверх» сознания своего политического и социального гражданства, у них и возникло вдруг чувство гражданства всечеловеческого. Великая минута в летосчислении Земли! Это и был проблеск того, что названо «новым мышлением». Но как — сто лет назад — эту «идею-чувство» cyмел выработать в себе Достоевский? Как сумел он увидеть нашу Землю из космоса маленькой голубой звездочкой, планетой горя, крови, грязи, но и — подвигов, но и — надежд — и был навсегда потрясен любовью и состраданием к ней?..
...На экране давали дикие сцены резни под захлебывающийся механический голос диктора: прямой репортаж с какого-то то края света. (Слушая диктора или читая чью-то статью, книгу, смотря чей-то фильм, мне все чаще и неодолимее хочется узнать, что это за человек?) Понимает — не понимает, верит — не верит тому, что говорит, делает? А рядом как ни в чем не бывало невозмутимые, бесстрастные бритты. Спокойно поглядывают то на экран, то вокруг, попивают, закусывают, дымят, полистывая толстые-претолстые газеты (я тогда еще таких и не видывал), а в газетах — то же самое, все то же самое...
После политических новостей — тоже прямой репортаж со стадиона: футбол. Но как они, невозмутимые, реагировали! Будто именно сию минуту и решался вопрос их жизни и смерти... Все это было для меня внове, переживал я все искренне и так сказать, патетически и литературно: огненные, мол, письмена библейские на стенах, а они...
Вероятно, это и было навеяно Достоевским. Кстати, тогда именно я и понял то, что давно знал наизусть, но, оказывается, не понимал: как он на Всемирной выставке, всамых высших горделивых достижениях тогдашнего общества, в его торжестве, в празднике сумел разглядеть лики смерти, сумел распознать в ликующей самодовольной толпе личину главного беса, беса наживы, денег, «миллиона», сумел увидеть его лапы, манипулирующие людьми, как марионетками:
«Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? — думаете вы, — не конец ли тут? не это ли уж, и в самом деле, “едино стадо”. Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно? Всё это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. <...> Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтобы не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал...» (5; 69–70).
И еще одно воспоминание. Когда вся Америка (и пол-3емли, наверное) смотрела по телевидению, как буквально на ее глазах, по очереди, убивали обоих Кеннеди, убивали Мартина Лютера Кинга, мне примерещилась вдруг такая вот «картинка»: не исключено, что люди могут увидеть в любой момент, на таком же экране, какой-нибудь взрыв ядерный (прямой репортаж!) и не догадаться, что это они сами именно и взрываются сию минуту, могут увидеть свою собственную смерть и умрут, не подозревая об этом (так и умрут, так и погибнут «по телевизору», «по прямому репортажу», на глазах у самих себя)... Да что там «могут» — все время слышат, видят, читают репортажи о конце света, о том, насколько тщательно, деловито, буднично идет подготовка к нему, и нетерпеливо поджидают, что после него будет репортаж со стадиона...
Не потеряем нить. Итак, я перечитывал «Бесов», то есть слушал и слушал голос Хроникера, а именно в это время шли беспрерывные сообщения о настоящей лавине терроризма в мире — в ФРГ, в Японии, в Италии... Угоны самолетов, захват поездов, взрывы бомб. Чудовищная вспышка массового самоубийства в Гайане. Похищение и убийство Альдо Моро... И как будто все это шло по какому-то дьявольскому расписанию, по графику. Бесовщина, чистая бесовщина!
И без того самый «горячий», самый обжигающий из романов, «Бесы» как будто раскалялись на глазах. Не захочешь — вспомнишь бред Петра Верховенского, ставший явью: «Мы провозгласим разрушение... почему, почему опять-таки эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая “кучка” пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал...»
А тут еще вдруг вырвалась в мир правда из Кампучии. И сообщения обо всем этом — каждый день. Сенсационно, лихорадочно, сумбурно. По телевидению, по радио, в газетах.
И вдруг разом вспыхнуло: хроникерский. Вот тут-то я и вспомнил то, что позабыл и что мешало сказать «нет» Хроникеру — старые телевизионные «картинки».
Да, «Бесы» — самое набатное предупреждение о реальном апокалипсисе и самый набатный призыв ему противостоять. Это ясно давно. Но, выходит, произведению, предельно современному по своему «содержанию», Достоевский придал и совершенно современную «форму», впрямую (даже для него небывало) сочетав «библейское», «апокалипсическое» с «газетным» «фельетонным». И недаром в «Бесах» названы (вроде бы походя) «исторические хроники» Шекспира и (совсем уже не походя, а настойчиво) упоминается «Откровение от Иоанна». Это же как обозначение масштаба в уголке карты: значит, «Бесы» («провинциальная хроника») и непостижимы вне контекста мировой культуры, вне контекста всемирно-исторического. Да и «Откровение от Иоанна» — тоже ведь своеобразная хроника конца света. Это мы через две тысячи лет воспринимаем тексты Нового (тем более Ветхого) завета как нечто мифологическо-эпическое, но когда-то они были живыми голосами, живой хроникой.
Но ведь тогда все становится на свои места, не становится — стояло, только сами не видели. Перед нами — великое художественное открытие, которое неразделимо, конечно, на «содержание» и «форму». Сто с лишним лет назад Достоевский уловил наши ритмы и шумы, угадал наши беды и рассказал об этом почти на нашем языке, преобразовав сам способ массовой информации (как сказали бы нынче) в художественный метод[53].
Сегодняшний человек включает приемник, транзистор, вертит колесико и — чего только не слышит: писк, жужжание, лихорадочные, торжественные, бесстрастные голоса, перебивающие друг друга, голоса из всех стран, на всех языках, обо всем... Как в этих шумах, в этой мировой разноголосице не потерять, поймать, понять суть?.. Достоевский так примерно и слушал, слышал мир, слышал до всех этих изобретений, — и все равно догадался о сути.
ИЗ ИСТОРИИ РОМАНА: «В КАЖДОМ НУМЕРЕ ГАЗЕТ...»
С апреля 1867-го Достоевский — за границей (поехал на три месяца — пробыл больше четырех лет; вернуться раньше не мог — боялся кредиторов). Тоска по России невыносимая («точно рыба без воды»). Переписка ее не утоляет — наоборот, лишь обостряет. И когда он пишет А. Майкову, страстно одобряя его русские былины, — «наивно, как можно наивнее, только чтоб одна любовь к России била горячим ключом» (29, 1; 39), — он здесь, конечно, сильнее всего выражает свои чувства. Все письма его пронизаны, пропитаны, кровоточат этой тоской по России. Газеты — вот буквально единственный свет в окошке. Читает их «до последней строчки» (одни выписывал, другие брал в читальне). Он и всегда-то читал их много и страстно, но сейчас — как никогда. Опаздывают — сам бежит на почту. Задержка на день — просто пытка.
«...кстати, получаете ли Вы какие-нибудь газеты, читайте, ради Бога, — пишет он своей юной племяннице, — нынче нельзя иначе, не для моды, а для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится все сильнее и явственнее» (28, II; 223).
Здесь он — мономан: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив. В каждом нумере газет Вы прочтете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они ведь и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они факты. Кто же будет их отмечать, их разъяснять и записывать? Они поминутны и ежедневны, а не исключительны. <...>Мы всю действительность пропустим этак мимо носу. Кто же будет замечать факты и углубляться в них?» (29, I; 19).
«Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан, и никто не хочет понатужиться и заставить себя думать и замечать» (16; 329).
«Действительно, проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд, факт действительной жизни, — и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника» (23; 144).
Газеты для Достоевского и были битком набиты фактами шекспировскими, гомеровскими, библейскими, фактами пушкинскими. В этом одна из особенностей его художественного видения, слышания, внимания, восприятия. И это — ясно осознанный принцип его художественного мировоззрения. Без газет он словно слепнул и глох, без газет немел как художник. Он должен был постоянно слышать голоса «живой жизни», чтобы сказать свое Слово людям, а «живым образом» такого Слова и был для него пушкинский «Пророк».
Эти стихи всегда горели в его душе, всегда спасали, воскрешали его в дни отчаяния, всегда давали ему силы для подвижнического труда его.
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Вот все это он, как никто другой, умел (научился) и страстно любил вычитывать, выглядывать, выслушивать в «подробностях текущей действительности», в ежедневных газетах, в обычных разговорах, в какой-нибудь случайной встрече - и неба содроганье, и горние полеты, и подводные ходы, — и все это — везде, всегда, в России, в Петербурге, на каторге, в Европе.
Одиночество, долгое одиночество за границей (на исходе был третий год) невероятно обострило и без того острейший слух его.
И вот перед Достоевским такой «факт действительной жизни»: 21 ноября 1869-го в гроте парка Московской Петровской земледельческой академии Нечаев убивает Иванова[54]. Газеты — гудят (хроника, хроника!).
Этот факт и явился как бы кристаллом для перенасыщенного впечатлениями сознания Достоевского, который еще в октябре 1867-го писал по поводу конгресса анархистов: «Никакое описание не передаст этого. Комичность, слабость, бестолковщина, несогласие, противуречие себе — это вообразить нельзя! И эта-то дрянь волнует несчастный люд работников! Это грустно. Начали с того, что для достижения мира на земле нужно истребить христианскую веру. Большие государства уничтожить и поделать маленькие; все капиталы прочь, чтоб все было общее по приказу, и проч. Всё это без малейшего доказательства, всё это заучено еще 20 лет назад наизусть, да так и осталось. И главное огонь и меч — и после того как всё истребится, то тогда, по их мнению, и будет мир» (28, II; 224–225).
Факт этот и надо было проследить, и проследить художественно. В нем и надо было найти «глубину, какой нет у Шекспира», услышать «неба содроганье». Достоевский — проследил, нашел, услышал...
Замысел «Бесов» — конец 1869-го, начало работы — январь 1870-го, первые главы посылаются в «Русский вестник» в октябре.
Бывало раньше и будет потом: Достоевский долго и мучительно бьется над тоном и ладом произведения («От “я”» или «от автора»? Чье «я»?). Несколько месяцев ищет решение в «Преступлении и наказании» (начинает с «Я», с исповеди, заканчивает — «от автора» и сжигает написанное прежде). Больше полугода ищет в «Подростке» (я насчитал в черновиках около пятидесяти повторений этих вопросов).
Но сейчас совершенно иное. Тон «хроники», лад рассказа взяты сразу, взяты удивительно свободно и «натурально», как нечто само собой разумеющееся, и никаких следов колебаний (судя по черновикам) на этот счет нет. Сразу от «Я» и сразу от «Я» Хроникера.
18 февраля 1870-го: «Все рассказом — самым простым и сжатым.
Из губернской хроники. <...>
Систему же я принял ХРОНИКИ» (11; 92).
26 февраля: «РАССКАЗОМ отлично выйдет без малейшей шероховатости. Главное — хроника» (11; 128).
Этот тон был взят фактически еще в январе, с первого же слова.
Все подсказывало, все стимулировало, все подтверждало точность выбора.
Работа в самом разгаре, как вспыхивает (июль 1870-го) франко-прусская война, потрясшая Европу. Война и в газетах.
Только начинается публикация романа (январь 1871-го), как в марте — мае — Парижская коммуна, потрясшая мир. Газеты неистовствуют.
Печатание «Бесов» идет полным ходом, когда Достоевский возвращается наконец в Россию (8 июля 1871-го), а в Петербурге только что (1 июля) начался первый в истории России открытый политический процесс — как раз над нечаевцами, и всем газетам разрешено его освещать. Что тогда творилось! Никогда еще грамотная, образованная Россия не читала газеты с таким кровным интересом. В каждой распивочной, вокруг каждого грамотея — толпа. А слухи, слухи, толки, споры — во всех слоях, а особенно среди молодежи, студентов...
Гул газет. Голоса газет... И Достоевский словно «настраивается» на эти голоса, на эти «волны», «частоты», словно «подключается» к ним, «включается» в них — слушает, слушает их, чтобы и сказать на этом новом горячем языке свое слово, сказать его, в первую очередь, молодому тогдашнему читателю.
«Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разнится с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству» (29, . I; 141).
Все это относится и к самой хроникальной «форме» романа, к Хроникеру.
Хроникер не профессиональный репортер, но очень близок к нему и в этом смысле оказывается фигурой типичнейшей, а чем дальше,