Глава 13. мог ли убить раскольников?

«Если бы светил...»

Сначала такой вопрос: мог ли Иван Карамазов убить отца? сам убить? Сомнительно, не правда ли? А мог ли убить Раскольников? сам убить? И вдруг думаешь: пожалуй, еще сомнительнее. Во всяком случае, роль Ивана, идейного убийцы, духовного подсказчика преступления, типичнее, чем роль Раскольникова, являющегося одновременно и теоретиком, и практиком убийства.

«Все позволено», преступление «по совести» — провозглашают как «новое слово» и Карамазов, и Раскольников. Но создателей такой идеологии, вдохновители таких идей, как правило, сами не убивают. Они обычно «лишь» духовно развращают, «лишь» заражают своими идеями-«трихинами» возможных будущих убийц. А убийцы эти («передовое мясо», по выражению Ивана), как правило, не являются идеологами, даже если они достаточно образованны. В этом смысле подобные идеологи — не убийцы, а убийцы — не идеологи. Между ними есть своеобразное, доказанное всей историей «разделение труда». Одни работают пером, другие — топором, но то, что написано пером одних, и доделывается топором других. В таком «разделении труда» скрыты двоякий соблазн и двоякая опасность: они делают одно и то же дело, но вдохновитель облегчает свой «труд» именно тем, что он не исполнитель, а исполнитель — тем, что он не вдохновитель. Один сохраняет «чистыми» свои руки, другой — совесть. Каждый «берет» грехи другого на себя, зато свои грехи взваливает, сваливает на другого. Благодаря этому — безответственность и энтузиазм (вернее, безответственный энтузиазм) обоих увеличивается в геометрической прогрессии. И этот незримый, незафиксированный, молчаливый сговор приобретает постепенно вполне респектабельную форму своеобразного «общественного договора», на основе которого и действует хорошо отлаженный, безличный, надличный социальный механизм (механизм преступления и самообмана), все более усложняющийся, дифференцирующийся, с множеством опосредующих звеньев, и в каждом из них гасятся искры совести, зато и разжигается энтузиазм самообмана. Все «чисты», а в итоге — всеобщая грязь и кровь. И эта круговая порука обнажается лишь в момент катастрофы, и тогда все соучастники преступления начинают обвинять друг друга, а себя — лишь в «незнании» и «наивности», в «доверчивости» и в «излишнем служебном рвении». «Не знал» и «приказано было» — ничего больше и нельзя придумать для «оправдания» преступлений, кроме этих двух ответов. Идеальную модель этого типа и можно было наблюдать в Нюрнберге в 1945–1946 годах на процессе над главными гитлеровцами. Все «ничего не знали», все «выполняли приказ», все делали одно дело, и даже с восторгом. Но все они прежде переименовывали преступления в «подвиги». К сожалению, и наша история переполнена своими переименованиями.

Одержимый глубокой, верной мыслью об ответственности идеологов, подобных Раскольникову, идеологов, рождающих и распространяющих идеи-«трихины», Достоевский и заставляет своего героя стать убийцей, буквальным убийцей, заставляет его взяться не за свое дело.

Если бы таким идеологам, как Раскольников и Иван Карамазов, если бы всем одержимым «проклятой мечтой» приходилось осуществлять эту свою мечту на деле, если бы им самим — в упор, смотря в глаза, — пришлось убивать людей, живых людей, детей, зачисленных ими в «низший разряд», — жертв на свете было бы неизмеримо меньше, чем в том случае, когда они лишь выписывают свои идеи в «тетрадки», публикуют в «статьях», вдохновляя, провоцируя других реализовывать эти идеи.

Перед нами парадоксальный факт. Благодаря художественной условности (Раскольников — идеолог-убийца) Достоевский совершил поистине гениальные открытия, необычайно увеличил возможности «реализма в высшем смысле». Но именно эта главная условность и является наименее типичной. Первоначальный замысел «Бесов» был в известном отношении почти таким же, как в «Преступлении и наказании»: там должен был действовать «Студент», «Нечаев» (будущий Петр Верховенский), тоже сам себе идеолог и сам себе исполнитель. Но в опубликованном романе Достоевский разделил функции идеолога и практика между двумя персонажами — Шигалевым и Верховенским. Петруша говорит: «Шигалев гениальный человек! У него хорошо в тетради...» Но: «Шигалев ювелир иглуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу».

Разделение работы на «черную» и «белую», разделение функций теоретика и практика, идеолога и исполнителя — проведено здесь достаточно резко (и не забудем еще, что над Петром Верховенским стоит Ставрогин, писавший «устав», а снизу всю бесовскую цепь замыкает Федька Каторжный).

Роль Ивана Карамазова как вдохновителя преступления вне сомнений. Смердяков прав: «Чтоб убить — это вы сами ни за что не могли-с, да и не хотели, а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели... Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил!..»

Все это достаточно хорошо известно и, можно сказать, общепринято: аморальный атеизм Ивана («Бога нет — все позволено») подготавливает «передовое мясо» — Смердяковых. Но вот странная фраза Алеши Ивану:

«— Я одно только знаю. Убил отца не ты.

— “Не ты”! Что такое не ты? — остолбенел Иван.

— Не ты убил отца, не ты! — твердо повторил Алеша».

Конечно, не о Смердякове, не об «эмпирическом» убийце говорит здесь Алеша. О ком же? Точнее: о чьей еще ответственности за преступление? Не о своей ли собственной? Ведь все, что случилось, он предчувствовал и почти точно знал. Это лейтмотивная мысль романа и одно из главных художественных открытий Достоевского. Зосима же для того и посылал Алешу в «мир», чтобы прежде всего спасти братьев и отца: «Поспеши... поспеши, все оставь и поспеши. Может, еще успеешь что-либо ужасное предупредить...»

Это напутствие все время жжет Алешу, и он, выбирая, куда идти — к братьям или к умирающему старцу, — говорит себе: «Пусть благодетель мой умрет без меня, но по крайней мере я не буду укорять себя всю жизнь, что, может быть, мог бы что спасти и не спас, прошел мимо, торопился в свой дом. Делая так, по слову его великому делаю».

И все же Алеша не сумел предупредить. Он тоже, как и герой «Кроткой»: «Опоздал!!!» А потому и будет «укорять себя всю жизнь», потому и говорит Ивану: «Не ты убил».

И все это — действительно в полном соответствии с тем, что завешал ему Зосима: «...и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть и не совершил бы его при свете твоем...»

Прочитав роман под этим углом зрения (вина Алеши, неисполнение завета Зосимы), нельзя не поразиться: он и об этом весь написан. И критика уже начинала его так читать[46], а потом почему-то потеряла, забыла эту идею.

А все-таки: почему?

До внутренних ли мотивов было тогда, когда почти все находились в ослеплении великими целями? Почти всех захватил самообман, захватил и — господствовал. До точного самосознания человека и общества было очень далеко. Подтвердилось: «Как об отдельном человеке нельзя судить на основании того, что сам он о себе думает, точно так же нельзя судить о подобной эпохе переворота по ее самосознанию». Подтвердилось (особенно с конца 20-х годов): «Правительство слышит только свой собственный голос, и тем не менее оно поддерживает в себе самообман, будто слышит голос народа, и требует также и от народа, чтобы он поддерживал этот самообман». Подтвердилось: «Этикетка системы взглядов отличается от этикетки других товаров, между прочим, тем, что она обманывает не только покупателя, но и продавца»[47].

Раскольникова, поднявшего топор, и то оправдывали и, даже превозносили (этикетка его взглядов — «всеобщее счастье»), а если укоряли, то лишь за то, что не понял он необходимости «лущить головы» всем и всяким эксплуататорам, а не только ростовщикам. Где уж тут заметить, признать, постичь вину Алеши? Хотя он сам, Алеша, ею измучался...

«БЕСЫ»

КАК РАБОТАЕТ РОМАН СЕГОДНЯ

Словно в зеркале страшной ночи
И беснуется и не хочет
Узнавать себя человек...

Анна Ахматова. Поэма без героя

Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей

Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.

Марина Цветаева. Стихи к Чехии

В начале XIX века произошли две знаменательные встречи искусства (в лице Бетховена и Гёте) с политикой (в лице Наполеона), одна заочная, другая — очная. Бетховен посвятил свою «Героическую симфонию» революционному консулу Бонапарту,но, узнав, что тот принял императорский титул, и услыхав звукистрашного и неизбежного оползня в его политике, снял свое посвящение. Быть может, в словах Наполеона, сказанных в беседе с Гёте, содержался и ответ Бетховену: «Политика — вот судьба!»[9]. Ясно, что Наполеон прежде всего подразумевал при этом: моя политика. Он, рыдавший в юности над Руссо, хотел теперь указать литературе (вообще искусству) «свой шесток»,«свое место» — место служанки политики или бессильнойморалистки. Но правда и в том, что политика действительно (и надолго) стала судьбой и отдельного человека, и народов, и всего человечества, а сегодня — вопросом жизни и смерти нашего рода.

Многими веками вырабатывалось и достигло наконец почти неискоренимости убеждение: политику — дескать, по самой ее природе — и нельзя делать чистыми руками, нельзя не делать руками грязными и кровавыми; нигде так безраздельно, как в политике, не господствует правило — «цель оправдывает любые средства»; политика — предел узаконенного лицемерия и цинизма, синоним общепризнанной бесчеловечности; и эта бесчеловечность, эта вседозволенность любых средств санкционируется, конечно, наивысшими государственными, державными интересами и выдает себя за наивысший «реализм», за наивысшее «мужество» — «глядеть правде в глаза»; такая политика презирает как непростительную слабость любое нормальное движение человеческих чувств, движение совести, мало того: не только презирает, но и рассматривает это как прeдательство; короче: бессовестность, бесстыдность политики и объявляется ее наивысшей добродетелью, а всяким «моралистам» всегда можно сказать — это закон природы и, кроме того, есть тайна, которую вам знать не дано, по крайней мере — до поры до времени (а потом оказывается, что эта «тайна» не что иное, как совокупность самых низких банальных интересов и ограниченных, самовлюбленных интеллектов). Повторяю: такое всеобщее представление о политике — с проклятием или благословением — реально остается общепризнанным, и никакие примеры политики (а они были и есть, хотя и остаются крайне, крайне редкими) — примеры политики действительно реалистической и действительно гуманной — не могут пока искоренить это убеждение — о стеклянных бесчеловечных глазах политика.

Купи себе стеклянные глаза
И сделай вид, как негодяй политик,
Что видишь то, чего не видишь ты...

Это Шекспир. А вот Достоевский:

«Выставляют числа, пугают цифрами (вспомним “арифметику” из “Преступления и наказания”. — Ю. К.). Кроме того, выступают политики, мудрые учители: есть, дескать, такое правило, такое учение, такая аксиома, которая гласит, что нравственность одного человека, гражданина, единицы — это одно, а нравственность государства — другое. А стало быть, то, что считается для одной единицы, для одного лица — подлостью, то относительно всего государства может получить вид величайшей премудрости!

Это учение очень распространено и давнишнее, но — да будет и оно проклято!» (25; 48–49).

Еще: «...да, да будут прокляты эти интересы цивилизации, и даже самая цивилизация, если, для сохранения ее, необходимо сдирать с людей кожу. Но, однако же, это факт: для сохранения ее необходимо сдирать с людей кожу! <...> Нет, серьезно: что в том благосостоянии, которое достигается ценою неправды и сдирания кож? Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации. <...> Нет, надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: все затемнится, замешается и потонет в цинизме. Иначе не сдержите нравственности и отдельных граждан, а в таком случае как же будет жить целый-то организм народа? <...> А то выставится знамя с надписью на нем: “Apres nous le deluge” (Послe нас хоть потоп)!» (25; 44, 50, 51).

Небывалую в мировой истории роль политики Достоевский (как и Толстой, а еще раньше — и Пушкин) постиг в значительной мере через Наполеона.

«Была во Франции революция, и всех казнили. Пришел Наполеон и все взял. Революция — это первый человек, а Наполеон — второй человек. А вышло, что Наполеон стал первый человек, а революция стала второй человек. Так или не так?» (из «Подростка»).

Неосуществимой, но и неискоренимой мечтой Достоевского и Толстого была мечта: соединить политику с гуманизмом, с человеколюбием, с нравственностью. Достоевский: «Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации». Толстой: «...нет величия там, где нет простоты, добра и правды» («Война и мир»).

Неоценимая заслуга Достоевского и Толстого перед человечеством состоит еще и в том, что они развенчали «величие» мнимое: всех и всяких наполеонов как «авторов» новой и новейшей истории они сделали — персонажами литературы, поместили их души, их идеи под мощный микроскоп искусства, разоблачили их мистификацию, вскрыли чудовищность, смертоносность и в то же время — ничтожество и смехотворность их претензий, сокрушили культ всякого бонапартизма, хотя этой духовной победе, этим открытиям люди, на свою беду, слишком долго не верили.

Политикой, точнее — разоблачением бесчеловечной политики, враждебной «девяти десятым», враждебной самой жизни, — «Бесы» пронизаны насквозь, и к известным «постоянным эпитетам» романа (самый злободневный, самый противоречивый, самый спорный и т. д.) можно добавить: самый политический роман мировой литературы. Однако: разве не то же самое хочется сказать о «Войне и мире», а если исходить из непосредственного изображения самого «предмета», так даже с еще большим основанием? Наполеон, Александр, Сперанский, маршалы, генералы, министры, советы, комитеты и даже эпизод с Растопчиным, манипулирующим толпой, — классическое изображение классической политики. Но в чем разница между Достоевским и Толстым? Пока отвечу так: «Война и мир» — это как бы художественный итог всей прежней — классической — политики, «Бесы» — художественное предвосхищение политики будущей (для нас — новейшей). И еще: Толстой художественно исследует политику в масштабах, координатах хронотопа прежнего, классического, Достоевский — в масштабах, координатах хронотопа нового, становящегося. Иначе говоря: у одного живое время-пространство дано навечно, у другого — оно уже само под смертельной угрозой.

Вокруг «Бесов» за век с лишним накопилось столько всяких наслоений, наносов, что невольно думаешь: а случись так, будто мы ничего не знали о романе, будто не было никакой истории борьбы вокруг него, и вот вдруг сейчас его отыскали... О, как бы мы обрадовались ему и как бы огорчились, что не знали обо всех предупреждениях Достоевского раньше! Как бы впились, вчитались, вгрызлись в него. Какие бы «золотые страницы» отыскали... Но: роман был, был еще 116 лет назад, и все предупреждения были хорошо известны, — что же не впивались, не вчитывались раньше? Что же раньше не видели «золотых страниц»? Роман — был, и история борьбы вокруг него — была, и никуда от нее не денешься. В том-то и дело, быть может, что роман этот сразу же, с первого дня его рождения, слишком, так сказать, заземлили, «зазлободневили», все искали, на чью конкретную «мельницу» льет Достоевский воду, и в результате проглядели, что он в конце концов сумел подняться от злобы (от буквальной злобы) дня до высших, вековечных, «последних» забот, что работал он «на мельницу» своего народа, России и человечества: предупредить, спасти и возвысить хотел, вернее, спасти путем возвышения, одухотворения, подвига.

И сегодня в начале века XXI роман «Бесы» предстает как гениальная, самая ранняя диагностика бесовщины, не искоренив которую, нельзя спасти мир.

СЛОВО ПЕРВОЕ И СЛОВО ПОСЛЕДНЕЕ
(замысел и осуществление)

Это мы сегодня научаемся наконец читать «Бесы» как роман-предупреждение, роман-прозрение, но замышлялся-то он самим Достоевским и очень долго воспринимался большинством читателей — почти исключительно как роман-проклятие, роман-анафема. Здесь не может — не должно — быть никакой недоговоренности, никаких обиняков, никакой «дипломатии».

Да, «Бесы» — самое тенденциозное из произведений Достоевского. Замалчивать или смягчать эти факты, отделаться от них оговоркой, отговоркой, скороговоркой — дело безнадежное, глупое и нечистое, какими бы благими целями оно ни оправдывалось. Не может быть «хорошей» фальсификации в противоположность «плохой». И ничего, кроме подрыва доверия к самой мысли о гениальных прозрениях художника, добиться на этом пути нельзя. Слишком они серьезны, эти факты.

«Г. Достоевский сам подрывает свое дело (Щедрин)

«...ведь только чертей тешим раздорами нашими».

Ф. Достоевский

Вот в каком запале, в каком неистовстве начинает Достоевский работу над романом. 5 апреля 1870 года — Страхову: «На вещь, которую я теперь пишу в “Русский Вестник”, я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность. Но меня увлекает накопившееся в уме и в сердце; пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь. <...> Для них надо писать с плетью в руке. <...> Нигилисты и западники требуют окончательной плети» (29, I; 111–112, 113).

На другой день — Майкову: «То, что пишу, — вещь тенденциозная, хочется высказаться погорячее. (Вот завопят-то про меня нигилисты и западники, что ретроград!)Да черт с ними, а я до последнего слова выскажусь» (29, I; 116).

Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские — все они взяты за одну скобку, все поставлены на одну доску, в один ряд, а еще — Белинские и Краевские, Петрашевские и Радищевы, Грановские и Писаревы, Плещеевы и Анненковы, а еще — «Интернационалка» Маркса и «Альянс» Бакунина. И все это множилось на нулевую, вернее — отрицательную величину нечаевщины, и уж конечно в «ответе» получался нуль или уже поистине устрашающая отрицательная величина.

Достоевский составлял свой проскрипционный список, пусть лишь духовно-проскрипционный. Но ведь составление таких списков, провозглашение такого анафемского слова имеет свою неумолимую логику, открытую и художественно исследованную самим же Достоевским. Если все до единого революционеры, социалисты, демократы — бесы, то это же и есть абсолютная нетерпимость, чреватая своеобразной (пусть опять-таки пока лишь духовной) инквизицией.

«Западники», «нигилисты», «бесы», «дрянь», «пакость», «шушера», «козявки», «мерзавцы», «свиньи» — все это слова в их адрес, все это его слова (из писем) — какая уж тут «полифония»! И слов этих из песни этой — не выкинуть. Очень, очень не хочется признавать это, очень больно признавать, но ведь нельзя не признать. Здесь — крайняя точка отхода от любимого Пушкина, который всегда согласует, примиряет все жизнеспособное. Здесь, если угодно, и крайняя точка отхода от Евангелия к нетерпимости и мстительности Старого Завета. Не пушкинский и не евангельский даже пророк, а старозаветный. И что бы вышло «на улице» (выражение Достоевского) с этим призывом к «окончательной плети»? Как бы воплотилось это анафемское слово? Какая бы стихия развязалась?

«Окончательная плеть» («памфлет») для нечаевщины — это понятно, это заслуженно. Этой плети удостоили ее и Маркс, и Энгельс, и Герцен, и Щедрин. Но «окончательная плеть» хотя бы для всех без исключения нечаевцев?

Или для Тургенева? Для Тургенева, который настоящий подвиг совершил во имя все тех же «униженных и оскорбленных», — и Достоевский сам неоднократно воздавал ему за это должное. Для Тургенева, который, создав (открыв) образ Ситникова в «Отцах и детях», предвосхитил создание (открытие) образа Петра Верховенского[48]. И этот Тургенев бес?!

Или «окончательная плеть» для Герцена, который не хуже Достоевского знал, что «великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей», что «дурные средства непременно должны отразиться в результатах», того Герцена, который предупреждал, что «взять неразвитие силой невозможно», и говорил Огареву, подпавшему под влияние Нечаева: «Отрекись от абортивных освобождений». Для того Герцена, чьи «Письма к старому товарищу» (1869) стали его настоящим политическим и духовным завещанием, а главнейшим пунктом этого завещания явилось категорическое нет нечаевщине и бакунизму (письма эти показывают превосходную осведомленность Герцена о нечаевщине). И этот Герцен — Пушкин русской публицистики! — вдруг бес?! Нет, иначе как неистовством, ослеплением, «шуткой беса» такое не назовешь.

Признавался же Достоевский: «А хуже всего то, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной шутку» (28, II; 207). В этом письме Майкову конкретно речь шла об игре в рулетку, но, может быть, никогда не доходил он до такого последнего предела, никогда не переходил так далеко за черту, никогда не позволял бесу сыграть с собой такую шутку, как в момент зарождения замысла «Бесов».

И чем сильнее он себя распалял в своей абсолютной нетерпимости, тем сильнее это и чувствовал, сознавал и — мучился этим. Знал же он, исповедовался, каялся, и сколько раз: «Самое несносное несчастье, это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже — и не можешь себя пересилить. Я это испытал» (28, I; 177). Испытал — пересиливал — снова испытывал и — снова пересиливал...

Вот его запись 1862 года, сделанная в пылу полемики с «Современником», с Чернышевским, Щедриным, Некрасовым:

«И чего мы спорили, когда дело надо делать! Заговорились мы очень, зафразерствовались, от нечего делать только языком стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, в усиленный эгоизм вдались, общее дело на себя одних обратили, друг друга дразним; ты вот не таков, ты вот не так общему благу, а надо вот так, я-то лучше тебя знаю (главное: я-то лучше тебя знаю). Ты любить не можешь, а вот я-то любить могу, со всеми оттенками, — нет, уж это как-то не по-русски. Просто заболтались. Чего хочется? Ведь в сущности все заодно? К чему же сами разницу выводим, на смех чужим людям? Просто от нечего делать дурим. <...> ведь только чертей тешим раздорами нашими!» (20; 167).

Это, конечно, прозрение — выстраданное, одно из самых жизнетворных, спасительных и — невероятно трудно воплощаемых. Но: сколько раз он сам их нарушал. А тут, с «Бесами», как будто клятву, присягу дал «потешить чертей». «Нашу же сами разницу выводим, на смех чужим людям...» Но здесь, в этот момент, «мы» — не годится: он сам «выводит». Bот помрачение!

Но откуда оно? Ведь само себя оно не объясняет. Что же все-таки произошло?

Истина никогда не даруется, а тем более — в чистом, готовом, окончательном виде. Познание почти всегда сопровождается нарушением перспективы общей картины, сдвигом пропорций в познаваемом предмете, абсолютизацией частного, когда одна сторона принимается за целое, когда общее открывается лишь в преходящей форме, а форма эта кажется единственно возможной, и лишь позже обнаруживается, что какой-либо «генеральный закон» и есть именно частный случай закона более общего и т. д. Здесь без лазерной сосредоточенности, без одержимости ничего нельзя и открыть, но само открытие может ослепить (иногда надолго) самого хладнокровного исследователя самого «холодного» предмета. В этом — вся история познания (в том числе и научного), история, преисполненная своего драматизма, и своей трагедии, и своего комизма. За познание часто приходится платить дань, и порой немалую, порой чрезмерную, — дань деформации целого. И вообще-то, познание, открытие далеко не всегда наслаждение, счастье и свет. Нередко оно оказывается (даже результат его) мукой, болью, ужасом. Не так ли все и тут, да еще при таком-то раскаленном «предмете», да еще при такой-то пламенности натуры познающего («всю жизнь за черту переходил»)?

Достоевский пронзительно почувствовал и гениально осознал действительно смертельную для человечества опасность шигалевщины-верховенщины. И это было истинное открытие, прозрение. Но он до такой степени ужаснулся своему открытию (с его-то натурой!), что тут же наступило и ослепление, ослепление от боли, ужаса, гнева, от самого прозрения. Так — бывает, так может быть, когда ослепляет именно само прозрение ужасающей истины, ослепляет невыносимый свет ее, ослепляет боль истины: когда гибнет весь род людской, кто остается невиновным? кто посмеет сказать — я все, все сделал для спасения?.. И не эта ли мысль-ожог, мысль-боль и обратила свет в мрак? Не она ли и ослепила Достоевского? А в этом ослеплении все ему показались, все примерещились — бесами, даже Тургенев, даже Герцен. В ослеплении этом он и сам словно бесам позволил вселиться в себя.

Это было ослепление вследствие прозрения. Это и было прозрение-ослепление вместе, одновременно.

А прибавьте к этому еще такой факт: Достоевский был совершенно убежден (хотя и оказался в этом неправым), что никто не понимает опасности нечаевщины, что лишь он один ее видит: «Нечаев — неужели нет, кто бы сказал, что это действительно гнусно. <...> Об Нечаеве никто не смеет высказаться. <...> Достоинство появлений Нечаева совершенно равняется достоинству умолчания о Нечаеве...» (21; 252–253).

Но тем беспредельнее должна была стать его одержимость своей миссией: раскрыть глаза миру на эту опасность. Как и Толстой, он мог сказать: мир погибнет, если я остановлюсь.

Первое слово Достоевского (пропадай художественность — да здравствует тенденциозность!), к счастью великому, не стало последним, хотя в процессе долгой (три года), мучительной работы над романом он все круче обуздывал свою натуру (об этом — особый разговор), вносил серьезные, порой принципиальные поправки, коррективы, они, поправки эти, очень долго не были замечены, услышаны — так же, как и его разъяснения после выхода романа в свет. Что ж удивительного в том, что роман пытались присвоить, «утилизировать», в своих интересах силы правые и отвергли на корню силы левые? Те и другие имели на это свои резоны. Но те и другие игнорировали при этом всё противоречащее их исходным установкам. Так или иначе, но это, самое первое, восприятие романа надолго, на многие десятилетия, если не на век, наложило свою печать.

Однако у кого поднимется сейчас рука бросить камень в тех неприятелей «Бесов», чья «точка зрения» вырабатывалась в царских казематах, вырабатывалась настоящими «окончательными плетьми», чахоткой, каторгой, смертью, казнями? А узнай они еще о том, что Достоевский — по совету Победоносцева — преподнес «Бесов» будущему Александру III (и это нельзя скрывать, и об этом не забудем)... До тонкостей ли текста было им тогда? На его ослепление они ответили ослеплением своим, а прозрения его приняли за бред или не заметили вовсе. Была здесь (по тому времени неизбежная) большая и горькая дань трагическому взаимонепониманию между ними и Достоевским.

А представить себе еще такое: выйди роман с теми цитатами из писем Достоевского («окончательная плеть», «свиньи», «мерзавцы» и проч.) ? Выйди он с ними в качестве предисловия? Да еще в предисловие это вставить бы письмо наследнику? Достоевского за эту «окончательную плеть», за подношение такое подвергли бы окончательному же остракизму. То-то порадовались бы черти.

Тем более поразительно, что в апреле 1871 года в «Отечественных записках» Салтыков-Щедрин так писал о Достоевском, писал непосредственно в связи с романом «Идиот», но уже и по выходе первых глав «Бесов»:

«По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира, разрабатываемого им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу романа “Идиот”, — и, конечно, этого будет достаточно, чтобы согласиться, что это такая задача, перед которою бледнеют всевозможные вопросы о женском труде, о распределении ценностей, о свободе мысли и т. п. Это, так сказать, конечная цель, в виду которой даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями.

И что же? несмотря на лучезарность подобной задачи, поглощающей в себе все переходные формы прогресса, г. Достоевский, нимало не стесняясь, тут же сам подрывает свое дело, выставляя в позорном виде людей, которых усилия всецело обращены в ту самую сторону, в которую, по-видимому, устремляется и заветнейшая мысль автора. С одной стороны, у него являются лица, полные жизни и правды, с другой — какие-то загадочные и словно во сне мятущиеся марионетки, сделанные руками, дрожащими от гнева».

Надо было быть самому гением, чтобы написать такое, так и тогда. Слова эти тоже «стоят совершенно особняком» в критической литературе того времени. Это — действительно гениальное (единственное тогда) проникновение в сущность «пророческого реализма» Достоевского, проникновение в главное противоречие гениального художника, проникновение тем более драгоценное, что принадлежит оно его старому, язвительнейшему оппоненту, которого автор «Бесов» назовет «сатирическим старцем». Слова признания уникального дара своего противника Щедрин произносит именно в разгаре тогдашней идейной борьбы, произносит их благородно, благодарно, с величием, но и с тоской, горечью из-за всего, что омрачает сам этот дар.

И кто знает, может, запали эти слова Щедрина в душу Достоевского, может, вспомнились, откликнулись, когда он напишет: «...тут мысль, всего более меня занимающая: в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?» (29, II; 79). Опять тот же страстный мотив: «в сущности, все заодно».

«Где те пункты?» Пунктов таких было много, и прежде всего, больше всего, чаще всего — защита интересов «девяти десятых», непримиримость с вечностью господства «одной десятой» — как старой, «привычной», так и новой, идущей от верховенщины-шигалевщины.

«Но как странно: мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сословие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и, однако, он во что бы то ни стало должен быть разрешен» (24; 101).

«Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верою, что все наши девяносто миллионов русских или сколько их тогда будет, будут образованы и развиты, очеловечены и счастливы. <...> С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации» (24; 127).

Я попытался собрать все высказывания Достоевского на эту тему — об «одной десятой» и «девяти десятых». Оказалось: их так много, что почти невозможно подсчитать. Сплошь и рядом он переходит (в черновиках, в дневниках) на «сокращение», на «знак», на «формулу»: «Одна десятая», «Тут об одной десятой», «1/10 и 9/10»... Да это и есть его главная социальная формула, формула принципиального, мировоззренческого демократизма, формула, тысячекратно «переведенная» им на язык своего искусства, в сцены и образы. И она же — главный, решающий пункт союза против всех и всяких бесов из «одной десятой», знак непримиримости с этими бесами.

Обратимся, однако, к самому роману.

«НЕТ, НЕТ, ЭТО СОВСЕМ НЕ ТО!»

«Я мошенник, а не социалист, ха-ха!»

Сразу сталкиваешься с проблемой и очевидной, и неожиданной: в самом романе такого исступления, о котором только что говорилось, — нет! Первое, анафемское, слово не сделалось последним. Неужели исчезло бесследно? Тоже нет.

Никогда Достоевский не принимал революцию, всегда был против нее. Был убежден, что логика нечаевщины есть логика всякой революционности. Но не мог он не видеть, что революция надвигается, что первопричиной ее станет тупая политика «олигархов» и «собственников», — сам много раз прямо писал об этом. Не мог он и не видеть, что в революцию идет немало людей с чистой совестью.

Он видел и изобразил такие бездны несправедливости в мире, такой невыносимый гнет «одной десятой» над «девятью десятыми», что яснее ясного становилось: революционный взрыв неизбежен. И какой гнев клокотал в нем самом — при его-то абсолютной непримиримости с этим гнетом. Отказ Л. Толстого применить насилие к насильнику он сам называл «извращением понятий», «тупейшим и грубейшим сентиментальничанием», «исступленной прямолинейностью» и «самым полным извращением природы» (25; 222). На вопрос — что делать, если насильник убивает на ваших глазах ребенка, — толкнуть? убить? — Достоевский без всяких колебаний отвечает: «Ну и толкни! Ну и убей!» (25; 220). Правда, в данном случае речь шла о турецком насильнике, подбрасывавшем ребенка и ловившем его на штык. Но чем этот турок отличается от того русского помещика, который затравил ребенка собаками на глазах его матери? Что с ним делать? И когда Алеша Карамазов, побледневший, шепчет: «Расстрелять!» — не прорывается ли здесь и тот клокочущий гнев самого Достоевского? И все же — чем яснее для него становилась неизбежность революции, тем сильнее делалось желание избежать ее.

«Моя идея в том, что социализм и христианство — антитезы» (29, I; 262).Он боялся, что победит в жизни силлогизм: Бога нет — все дозволено.

Достоевский отступил от первоначального замысла «Бесов». Это факт. И в то же время остался ему во многом верен. Тоже факт.

Но как отступления от этого замысла, так и страсть реализовать его — это и есть выражение глубочайших и острейших социальных, мировоззренческих, главное, противоречий художника и мыслителя, человека и гражданина (а это все было в нем нерасторжимо). Не в изменениях «тактики» тут дело и уж конечно не в «клевете» или отказе от «клеветы», а именно в сознательной и бессознательной верности самому себе, то есть в верности своим собственным неизбывным противоречиям, в верности им действительно «до гробовой крышки», в невероятной — уникальной — способности «перетаскивать» их на себе. Вот уж кто не боялся «ставить эксперименты на себе». Только — чего это ему стоило?

Однако в чем конкретно выразилось его отступление?

Прежде всего он заставил Петра Верховенского сказать правду о самом себе (то есть о самом Петруше): «Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха!» Заставил Виргинского, увидевшего верховенщину в деле, выкрикнуть: «Это не то, нет, нет, это совсем не то!»

Но, может быть, это всего-навсего лишь «отдельные фразы», не меняющие смысла общей картины? Мизерная величина для семисот страниц романа? Пусть «отдельные». Но ведь мы имеем дело с художественным произведением, где даже один штрих, «аккорд» один может (призван!) изменить именно всю картину, всю «музыку».

К тому же — тут не «отдельные фразы». Слова — «Я мошенник, а не социалист» — произносятся в романе не один раз, а трижды. Это уже настоящий лейтмотив. И есть еще масса таких же саморазоблачений Петруши, а главное: сколько и как мошенничество это изображено в сценах.

Лейтмотив этот проведен Достоевским осознанно и резко. Не случайно в черновиках к роману записано: «Нечаев (так обычно обозначал Достоевский Петрушу. — Ю. К.)не социалист, но бунтовщик, в идеале его — бунт и разрушение, а там “что бы ни было”...» (11; 279).

«Не социалист» — это Достоевский сам, от себя, для себя записывает

Наши рекомендации