Раскольников: «полная исповедь»

Достоевский: «Исповедью... трудно себе представить, для чего написано. Но от автора».

Прочитаем наконец полностью самое спорное место в черновиках:

«ГЛАВНАЯ АНАТОМИЯ РОМАНА

После болезни и проч. Непременно поставить ход дела на настоящую точку и уничтожить неопределенность, т. е. так или этак объяснить все убийство и поставить его характер и отношения ясно. Гордость, личность и заносчивость. Затем уже начать 2-ю часть романа. Столкновение с действительностью и логический выход к закону природы и долгу» (7; 141-142).

Не является ли эта заметка высшей точкой обострения накопившихся противоречий между «поэтом» и «художником»? Не предвещает ли она взрыв старой «анатомии романа» и создание новой?

Посмотрим, как накапливались и разрешились эти противоречия.

Герой начинает свою исповедь на четвертый (?!) день после убийства, которое произошло, по черновикам, «9 июня»: «Пусть это будет отчет... Какой? Кому?» (7; 6-7).

Достоевский зачеркивает эту фразу. Почему? Может быть, потому, что превращение убийцы в писателя на четвертый день после убийства неправдоподобно даже физически (в романе на четвертый день Раскольников был еще в беспамятстве). Герою, который прежде всего не желает быть пойманным в качестве преступника, вряд ли захочется писать «отчет» в качестве писателя. Действительно: «Какой? Кому?» Да, главное, и невозможно это вовсе, как и невозможно писать на бегу.

Читаем дальше: «Если бы я стал записывать десятого числа, на другой день после девятого, то ничего бы не записал, потому что в порядке ничего еще не мог припомнить. Точно кругом меня все кружилось, и так было три дня. А теперь, все так ясно, так ясно представилось...» (7; 7).

Девятого — не мог, а тринадцатого — мог... «Все так ясно, так ясно представилось...» Вспомним, какая «ясность» была у Раскольникова на четвертый день после убийства... По-видимому, сознавая, что вопрос не распутан, а еще более запутан, Достоевский опять зачеркивает все эти фразы.

Тем не менее письменный «отчет» героя (без всяких объяснений) продолжается с такой скрупулезной точностью, будто у него и нет никаких других забот...

Записав задним числом все, что с ним произошло прежде (по крайней мере с момента убийства), герой, по замыслу Достоевского, должен был стать своим ежедневным стенографом: «Здесь кончается рассказ и начинается дневник» (7; 81).

Все это — из 1-й записной книжки (август — октябрь). Откроем 2-ю (октябрь — декабрь): «Я под судом и все расскажу. Я все запишу. Я для себя пишу, но пусть прочтут и другие, и все судьи мои, если хотят. Это исповедь. Ничего не утаю» (7; 96). Вспомним роман: способен ли Раскольников со своим-то характером на «полную исповедь», да так быстро, да еще «под судом»?

Но Достоевский продолжает писать роман в форме исповеди, продолжает, хотя все чаще перебивает раскольниковское «я» авторским «он», не доверяя этому «я».

И вдруг — долгожданный взрыв: «Перерыть все вопросы в романе. Но сюжет таков. Рассказ от себя, а не от него. Если же исповедь, то уж слишком до последней крайности, надо все уяснять. Чтобы каждое мгновение рассказа все было ясно.

NB. К сведению. Исповедью в иных пунктах будет не целомудренно и трудно себе представить, для чего написано.

Но от автора. Нужно слишком много наивности и откровенности.

Предположить нужно автора существом всеведущим и непогрешающим, выставляющим всем на вид одного из членов нового поколения» (7; 148–149).

Эта идея возникла чуть раньше:

«ЕЩЕ ПЛАН

Рассказ от имени автора, как бы невидимого, но всеведущего существа, но не оставляя его ни на минуту...» (7; 146). И все же Достоевский колеблется:

«НОВЫЙ ПЛАН

Рассказ преступника

8 лет назад

(чтоб совершенно отнести его в сторону)».

«Это было ровно восемь лет назад, и я хочу записать все по порядку» (7; 144).

Вместо четырех дней — восемь лет! Крайность породила крайность. Но происхождение последней крайности объясняется стремлением Достоевского разрешить накопившиеся противоречия, предопределенные самой формой исповеди героя, объясняется стремлением «совершенно отнести его в сторону». Однако новый план предполагает естественный ответ на вопрос о найденном смысле жизни: ведь восемь лет прошло...

Новый план к тому же опасен: при такой удаленности от главного события может утеряться непосредственность переживаний героя и непосредственность сопереживаний читателя.

И вот тут-то возникает «ГЛАВНАЯ АНАТОМИЯ РОМАНА...».

Но уже после всего этого Достоевский делает, кажется, последнюю попытку решить новые задачи по-старому, но несколько видоизмененно: «Если в форме дневника» (7; 141), но и это «если» отбрасывается, и раскольниковское «я» окончательно заменяется авторским «он»[41].

Рассказ о герое уже требует перевоплощения, рассказ от имени героя требует перевоплощения в квадрате. Работа над романом в форме исповеди углубила понимание истинных мотивов преступления, но — тем самым — определила и ускорила отказ от самой этой формы. «Художник и поэт помогают друг другу...»

Самосознание Раскольникова не достигло еще такого градуса накала, такой степени точности, когда герою можно было бы доверить вести одну-единственную «партию», доверить «соло» без какого-либо сопровождения.

Вообще исповедальному слову Достоевский придавал значение исключительное, считал его — духовным подвигом, огнем, в котором человек возрождается, но может и погибнуть. И исповедь у него — всегда на границе, «на пороге» (М. Бахтин) воскрешения или окончательной гибели. На ней всегда отблеск апокалипсического зарева. Она сама — страшный суд своей совести, уже не боящейся никакой молвы, суд, свершаемый на людях.

Проповедь, притча, исповедь — это, вероятно, три главные (если не единственные) устойчивые, содержательные формы, своего рода модусы — духовного общения; проповедь (осознанно или неосознанно) апеллирует к некой сверхличной истине или прямо выступает от ее имени; притча обращается к чьему-то опыту, равновеликому или, по крайней мере, сопоставимому с твоим; исповедь говорит прямо «от я», ни к чему не призывая, но надеясь на понимание. Проповедь: поступай так, а не этак, потому что так должно, велено поступать. Притча: поступай так, а не этак, потому что есть намекающий пример. Исповедь:я поступил так, а не этак, и вот что из этого вышло... У каждой формы — своя сила, но исповедь для Достоевского — форма высшая. Он убежден, что только открыв свое сердце людям и можно пробиться к сердцам людей. Исповедь — беспощадность к себе и молчаливый крик о помощи. И даже проповеди и притчи Достоевского созданы и действуют в поле исповеди или (можно сказать и так) исповедь в них — как бы растворена. Она есть, но ее не всегда видно. Ее не видишь, но она — облучает. И мы видели, убедились: притча о Раскольникове исповедальна насквозь. Исповедальное слово для Достоевского было самым впечатляющим, заразительным и неотразимым: не проповедь, не притча, а именно исповедь обладает максимальной силой влияния, потому что благодаря силе открытости, искренности, благодаря силе незащищенности она и вызывает не механическое эхо, а живой отклик, живую боль сострадания. Вдруг один человек в другом человеке узнает — свое, свою боль, узнает — себя (если, конечно, хочет и может еще узнать). Чем глубже копнешь в себе, тем общее выходит, говорил Л. Толстой, и говорил как раз о Достоевском. Глубже всего и «копает» исповедь. Исповедь — чистый голос совести, осознавшей наконец себя. Иногда это последний крик совести, последний крик человека в человеке, даже если он, крик этот, срывается, не выдерживает самого себя (Подпольный, Ставрогин). Не проповедь, не притча, а именно исповедь и наименее монологична, наиболее диалогична, наиболее полифонична. Она несравненно больше струн задевает в душе другого человека, в душах других людей и, естественно, вызывает ответное многоголосье душ. Она и предполагает самое близкое, прямое, непосредственное духовное общение человека с человеком, уже без всяких околичностей, без всяких обиняков, без какой бы то ни было назидательности проповеди и без намёчной наглядности притчи. Проповедь, притча — вольно или невольно — ставят слушателя (читателя) ниже себя, исповедь — выше. Но нет, пожалуй, это неточно: исповедь совсем не этим занята («выше» — «ниже»), но вызывает она состояние какого-то высшего равенства перед высшими законами жизни и смерти.

В известном смысле можно сказать, что во всей мировой литературе, во всех ее «жанрах» прослеживается развитие от проповеди через притчу к исповеди — по мере осознания мысли-чувства: «Свет надо переделать, начнем с себя. <...> Мы хотели подвига; вот тебе подвиг: исповедь» (16; 375, 363). Может быть, тут — какая-то тайная закономерность развития литературы, искусства, вообще — всей духовной жизни: прорастание совести, прорастание «я», берущего на себя ответственность за мир. И тайная закономерность эта становится ныне все более явной под напором неотложного выбора между жизнью и смертью.

Проросла ли совесть Раскольникова к исповеди?

Несколько таких живых ростков есть, главный — на последней странице.

За два года до «Преступления и наказания» у Достоевского был уже опыт художественной исповеди — «Записки из подполья». Это — исповедь-вызов, исповедь в агонии нравственного умирания. Это — как последний отчаянный вой тонущего в болоте человека, над головой которого вот-вот сомкнётся трясина. Тем пронзительнее — по контрасту с этим жутким воем — несколько его выкриков: «Мне не дают... Я не могу быть... добрым!.. К черту подполье!» Однако фактом является, что большинство тогдашних (да и позднейших) читателей, во-первых, не расслышало этих трагических выкриков, а во-вторых, отождествило автора с героем. Возможно, Достоевский, одержимый страстью непосредственного, неотложного влияния на читающую Россию, учел и это обстоятельство, работая над «Преступлением и наказанием» (кстати, после «Записок из подполья» ни одна из его художественных исповедей не вызывала больше таких кривотолков, как «Записки»).

Вернемся к черновикам. Все заметки — «новый план», «еще план», «рассказ от себя», «главная анатомия романа» — приходятся на октябрь — декабрь, скорее — на ноябрь, в конце которого и был сожжен роман. И теперь можно сказать с достаточной уверенностью, что тогда-то и был сожжен роман в форме исповеди, сожжен именно из-за этой формы как художественно недостоверной.

Роман «от автора» и есть уничтожение художественной неопределенности в мотивах преступления.

Наши рекомендации