Глава 6. роман (корчи совести)
Проходит тринадцать дней с момента, как Раскольников вышел, «как бы в нерешимости», из своей каморки («на пробу»), до той минуты, как произнес в полицейской конторе: «Это я убил...»
Все эти дни мглу его самообмана то и дело пронзают молнии правды о себе — то о гордом и надменном, то о великодушном и добром. Поток его самосознания несется конвульсивно, повторяясь и ускоряясь, словно туго и резко — рывками — скручивается спираль. В последний час она скручивается до отказа, до последнего предела, так что кажется вдруг, будто все кончилось.
Последний час — это прощание с матерью, с сестрой, с Соней. Это поклон на Сенной площади и короткий путь в полицейскую контору.
«О, ЕСЛИ Б Я БЫЛ ОДИН...»
«Ну-с, а насчет совести-то?»
Матери он говорит: «...знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя...»
«Теперь любит...» Раньше он не мог так сказать. Раньше этого не было. Это «теперь» куплено самой дорогой ценой. Оно — его главное открытие, может быть, главный залог спасения. Но это пока лишь порыв, естественный и неизбежный при расставании навсегда с самым, самым родным человеком на свете.
Сестре: «Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя». А через минуту: «Преступление? Какое преступление? — вскричал он в бешенстве. — Не думаю я о нем и смывать его не думаю. Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!» Достоевский пишет: «Краска даже ударила в его бледное, изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазами Дуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он почувствовал, что все-таки сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все-таки он же причиной...»
И Раскольников говорит сестре: «Дуня, милая! Если я виновен, прости меня (хоть меня и нельзя простить, если я виновен). Прощай! Не будем больше спорить!»
Сопоставим: «...знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя...» — «Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!» Два противоположных «теперь».
И все это — в один и тот же час, почти в одну и ту же минуту! Снова и снова повторяется: «...уже в следующую минуту это становился не тот человек, что был в предыдущую». Снова и снова: «...как будто что-то ужалило Раскольникова. В один миг его как будто перевернуло» (сцена на бульваре).
Эти два «теперь» сосуществуют в Раскольникове, но в конечном счете они исключают — исключат — друг друга, а пока — он разорван, расколот, распят между ними. Отсюда — корчи, отсюда — внутренний крик. Оставив сестру, Раскольников думает: «Я зол, я это вижу. Но зачем же они и сами меня так любят, если я не стою этого! О, если б я был один и никто не любил меня и сам бы я никого не любил! Не было бы всего этого!»
Чего «не было бы»? Не было бы никакой явки, никаких мук, не говоря уже о раскаянии. Все бы смог. Через все бы перешагнул и не оглянулся: не на что, не на кого, незачем было бы оглядываться.
«О, если бы я был один...» — эти слова «переводятся» и как «проклятая мечта» на все «плюнуть», все посметь, и как неосуществимость этой мечты.
И еще сопоставим: «Я просто убил; для себя убил, для себя одного!» — «О, если б я был один...»
Чтобы спокойно убить «для себя одного», и надо быть «одному».
«Один» и означает без совести.
Первое, «нестерпимое ощущение», которое Подросток испытал в своем преступном «пророческом» сне, выражено буквально такими же словами: «О, если бы я был один!»
А если не один? Значит — всех остальных надо принести себе в жертву или — вернуться ко всем.
Раскольников выговаривает самое главное условие, при котором преступник может не считать себя преступником: никого не любить, ни от кого, ни в чем, никогда — не зависеть, обрезать все родственные, личные, интимные связи. Обрезать так, чтобы ни одно человеческое чувство не подавало бы никакой вести о себе изнутри. Так, чтобы человек был абсолютно слеп и глух ко всякой человеческой вести извне. Чтобы заколочены были все входы и выходы ко всему человеческому. Чтоб уничтожалась совесть (со-весть). Тогда и «не было бы всего этого». Слепоглухонемой ко всяким «романтическим бредням», «моралям», «Шиллерам» — вот сильная личность, вот «гений», которому «все позволено». Все — так уже все...
Черт, двойник Ивана Карамазова, говорит: «Совесть! Что совесть! Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь! По привычке, по всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги». Раскольников хочет и — не может «сам делать совесть». Хочет и — не может «отвыкнуть» от нее.
«О, если б я был один...» — это и есть для Раскольникова неосуществимая мечта отделаться от совести, иначе говоря — еще одно доказательство невозможности преступления по совести. Преступление происходит против совести, а лучше всего — без совести.
Совесть, по Достоевскому, это такое осознание своих мыслей и чувств, будто о них знают все, будто все, что происходит с человеком, происходит на виду у всех, будто самое тайное становится явным. Это — внутреннее осознание человеком своего единства, своего родства со всеми людьми, дальними и близкими, умершими и даже еще не родившимися, осознание своей ответственности перед ними. Это — осознание себя в неразрывной связи со всем единым родом человеческим. Это — самоконтроль, критерием и ориентиром которого и является такая связь. Единство людей реально распалось, рознь между ними — усиливается. Но усиливается одновременно и потребность в этом единстве, в его спасительном восстановлении для рода человеческого. Сознает все это человек прежде всего через связи с близкими, родными ему людьми. И если «переступивший» начинает мучиться вопросом: «А что скажут близкие, родные?» — то вопрос этот перерастает в другой: «А что скажут люди, все люди?» Не потому ли Раскольников не может видеть мать и сестру, прогоняет их, объявляет, что больше к ним не явится? «О, если б я был один...»
Но Раскольников уже был «один», и ему хорошо («хор-р-рошо») было тогда, когда исступленно, бессонными ночами писал он свою статью «с подыманием и стуканьем сердца», когда — «дым, туман, струна звенит в тумане...». Тогда, ночью, ему все было ясно, «как солнце». Есть теория. Есть человечество — абстракция, с которой можно делать все что угодно. Есть «обыкновенные». Есть он, «избранный». «Обыкновенные» — безличны. Они — только пешки. А он, он — гениальный шахматист, нашедший наконец абсолютно выигрышный ход, создавший наконец небывалый дебют... В какой разряд зачислить близких, родных? В какой — детей? Об этом пока не думается, от этого пока отвлечемся — потом разберемся, главное первый ход, «новое слово». И он — говорит свое «слово», делает этот ход. И вдруг эти далекие, безликие, безымянные пешки начинают превращаться в людей, в живых людей — в Миколку, Лизавету, Сонечку. Вдруг надо ходить пешкой, имя которой — живой человек, сестра, мать, любимая. «О, если б я был один...» Отчаянный крик раненой, убиваемой, но еще живой совести.
Не может он до конца «надуть», заговорить себя «успокоительными, славными словечками». Не может «веселей всех жить»: он все-таки не один. И он любит. И его любят.
Мать, сестра, Соня — вот люди, которые своей любовью, самоотверженностью и удерживают его в жизни. Ведь сказал же он Соне: «За одним и звал, за одним и приходил: не оставить меня. Не оставишь, Соня?» И только тогда он и решается идти на признание (и в предчувствии далекого спасительного раскаяния), когда «почувствовал и понял, раз навсегда, что Соня теперь с ним навеки и пойдет за ним хоть на край света, куда бы ему ни вышла
. Все сердце его перевернулось...». (И не случайно решение Свидригайлова покончить с собой делается необратимым именно после того, как спросил он у Дуни: «Так не любишь?.. И... не можешь?.. Никогда?» — после того, как услыхал ее ответ шепотом: «Никогда!»)
Если бы Раскольников был один, он бы и не воскрес. «В человеке человек» без людей невозможен. Простить себя сам человек не может.
Часто пишут, что наказание Раскольникова начинается раньше преступления. Это не совсем точно: наказание начинается раньше убийства, но ведь и преступление (не уголовное конечно, а нравственное) начинается тоже раньше убийства, то есть наказание начинается вместе с преступлением.
Сведя все преступление к убийству, художник не достиг бы главного — максимального сопереживания читателя, не растревожил бы его душу, не заставил бы его вдруг обратить взор внутрь самого себя, а наоборот — укрепил бы его в самодовольном сознании своей непричастности к содеянному другим: я-то, мол, не убивал... «И о тебе эта история рассказывает», — как бы говорит Достоевский читателю, о тебе, если есть в тебе неправота целей, скрываемая самообманом, если боишься ты точного самосознания. У тебя могут быть своя старуха-процентщица, своя Лизавета, какими бы другими именами они ни назывались, — могут быть, даже если ты не убивал их буквально. И тогда все равно страдать за тебя будут и мать, и сестра, и Соня...
Искусство — не судебная инстанция. Но оно постигает смысл нравственных преступлений так, как это не под силу никакому суду, оно привлекает таких свидетелей, каких и быть не может ни на каком обычном суде. У искусства нет полномочий определять ту или иную судебную меру наказания. Да и стремления такого быть не может. Оно не прокурорно, оно даже не адвокатно. Но у него есть своя сила, свое полномочие: найти в человеке совесть и — оставить его наедине с ней. У него только одна мера наказания, зато самая высшая: страшный суд совести. И у него только одна мера помилования, тоже самая высшая: исполнение приговора — собственного приговора — предоставляется самому человеку.