Строптивой поэтессе Алисии Медина
Перевод А. Симонова
Дочь дочери небес,
Нет на свете, поверь, песен без слез.
Многоцветные радуги песен все взошли из земли,
На них тленья земного печать!
Дней не трать на земле,
С ласточкой вместе взлети к небу!
Вот они,
Эти великие песни — отголосок бездонных недр,
Полных слезами.
Они, только они на рассвете дня утоляют жажду толп,
Жажду всемощных слов.
Так покинь же колыбель неведения,
Сердце свое отвори ветрам.
Настанет день — хлынут песни слепых на землю,
Вторя громыханию вечных рек.
И вновь зацветут деревья,
Осеняя уставших,
Утоляя их голод плодами своего величья.
Глядя на юношей
Перевод А. Симонова
Я любил сыновей льва —
Когда у львят пробивается грива,
Они похожи на древних героев.
Я провидел их великолепное будущее:
Как хрустнет под тяжелым прыжком
Податливый стан антилопы,
Прежде гордой своей быстроногостью,
Я славил их богатырское искусство
В ожидании дня первой охоты на буйволов.
Н.-М. КХАКЕТЛА[403]
Белая и черная
Перевод В. Тихомирова
Ты, матерь белых, заколи быка,
И мясом напитай своих, и дай навар,
Что льется через край, лизать собакам,
А весь избыток перекинь за океан
Твоим от дома отошедшим детям.
А ты, о матерь черных, будь тверда —
Провижу я великие событья,
И пламя ярости растет в твоих зрачках.
Пока кружит, кружит, кружит Земля,
Зерно запретное находит куропатка.
РОЙ КЭМПБЕЛЛ[404]
Зулуска
Перевод М. Зенкевича
Когда поля под зноем мреют звонко
И бронзу кожи обливает пот,
Мотыгу отшвырнув, она ребенка
От мух жужжащих со спины берет.
И в тень несет, что разливают терны,
На тельце от клещей пурпурный блеск,
И под ее ногтями волос черный
Шлет электрических разрядов треск.
И ротик на сосок ее намотан
И по-щенячьи чмокает слегка;
Она струит в него свою дремоту,
Как в камышах широкая река.
Он впитывает все, что в ней разъялось, —
Неукротимый зной пустынь глухих,
Племен разбитых скованную ярость
И величавую угрюмость их.
А мать над ним склоняется, маяча,
Как над деревней дремлющей гора,
Как туча, урожай из мглы горячей
Несущая в разливе серебра.
Теология павиана Бонгви
Перевод М. Зенкевича
Луну, как я, встречая, вой —
Вот мудрость обезьян:
Бог, мне придавший образ свой, —
Великий Павиан.
Он искривляет лик луны,
Сгибает веток сеть.
И небеса ему даны,
Чтоб прыгать и висеть.
Качаясь в голубой глуши,
Свивая дивный хвост,
Для услаждения Души
Грызет он зерна звезд.
Меня возьмет Он в смертный миг
К себе из естества,
Чтоб до конца я Зло постиг
И Ловкость Божества.
Зебры
Перевод В. Потаповой
Из пахнущих дождями темных дебрей,
Гордясь лучей упряжкой золотой,
В цветах пунцовых по колено, зебры
Волочат солнце по траве густой.
На их боках — зари играет пламя.
Оно в траве скользит среди теней,
И ветер электрический, с телами
Бегущими, проносится по ней.
Здесь пар в багровом воздухе клубится,
И голубиным зовом кобылица
К самцу взывает среди красных лилий,
А жеребец — машина красоты! —
Восторгом одержим, топча цветы,
Несется, взмыленный, к своей кобыле.
У могилы Оливии Шрайнер[405]
Перевод В. Потаповой
Когда иссякнут мужество и силы,
Я вспомню, как предгрозовая мгла
Плыла над одинокою могилой,
И распростертого над ней орла,
Что уронил безмолвно, сизокрылый,
Перо серебряное из крыла.
Раб
Перевод В. Потаповой
Идет, горячей мглой одет и наг,
За плугом пахарь, будто в полудреме,
И, рассекая дерн, за шагом шаг
Он борозду проводит в красноземе.
А сердце ранит притесненья плуг,
Острей, чем лемех, бороздящий луг.
Для красного комка был благодатным
Дождем победный клич на поле ратном,
Что копьями гордилось родовыми —
Колосьями своими роковыми.
Оно — под паром. Но бредет вперед
В долготерпенье хмуром раб упорно,
Отваливая грунт и глыбы дерна,
Круша дворцы и троны, в свой черед.
ДЖУЛИЕТ ЛОУВ[406]
Тропинки Африки
Перевод Н. Воронель
Из веера долин Наталя[407], с поросших соснами холмов,
От Умтаты[408]и от Блентайра[409]к воронкам шахт и рудников
Спешат-бегут босые ноги, траву затаптывая в пыль.
И вяжется узор тропинок, раскинувшись на сотни миль.
Вдоль зыбких топей Мозамбика, вдоль голубых Басутских скал[410],
Вдоль Берега Слоновой Кости, где лижет гальку пенный вал,
Вдоль красной выжженной пустыни, разрушенной ветрами с гор,
Вдоль быстрых рек в дремучих чащах следы сплетаются в узор.
Спускаясь с плоскогорий Ньясы[411], шагают сотни ног босых, —
Их поджидают леопарды, и львы охотятся на них.
Они спешат к богатым фермам, где есть работа и еда:
Доят коров, метут конюшни, молотят хлеб, пасут стада.
Спешат, спешат босые ноги в чужие сытые дворы,
Чтоб впрячься в рабскую упряжку, изнемогая от жары.
Прокладывая путь в болотах, указывая путь впотьмах,
Тропинок желтые знамена призывно реют на холмах.
ЭЗЕКИЕЛ МПАХЕЛЕ[412]
Иммигрант
Перевод С. Северцева
Северный ветер,
метущий землю от самой Сахары,
серый шарф на меня набрасывает — и срывает.
Машина таранит торпедой дымный туман.
И хотелось бы мне понять:
что с моею душой творишь ты,
обжигающий досуха глотку и ноздри,
пронзающий,
разрывающий легкие мне,
ярящийся харматтан!
Северный ветер,
продирающийся
сквозь деревья, сквозь гриву трав, сквозь меня,
слышишь ли ты, как во мне распахиваются окна,
ржавыми петлями заскрипев,
окна, что были так долго закрыты наглухо —
о, как долго! —
в краю мучений, на самом юге дальнего юга?
А ты еще надо мной смеешься,
резвящийся харматтан!
Северный ветер,
доносящий запахи, уловить которых я не умею,
рождающий память о том,
чего не могу или не смею вспомнить, —
что ты творишь со мной?
Может, последние тлеющие угольки
ощупью ищешь
пальцами изможденными,
или же это — порыв насилья,
в который меня ты ввергаешь,
яростно шаря
в подвалах мозга —
средь дремотных тропинок, сходящих в давно прошедшее.
Эй, береги дыханье свое!
Я чувствую странную пустоту:
мои враги — давно за пределами зренья,
лишь отдаленный лай длинноязыких псов
летит
через Конго, через Замбези, через Лимпопо,
из края страданий — самого дальнего юга,
и темный гнев —
словно тяжелый осадок на дне желудка,
ждущего,
чтобы Время ему поднесло
свое очищающее и подстегивающее средство —
терзающий харматтан!
Северный ветер,
одно только знаю:
ты леденишь, и ты сотрясаешь меня,
стегаешь меня, из мускулов сок выжимая,
грудь наполняя горечью неутоленности,
смутными жаждами,
безрадостными мгновеньями,
хрупкостью обещаний, сводящих с ума!
Все двенадцать месяцев о тебе я слышал
в той сырой окраине наших родных песков,
где жгучий жар
из меня сочился
и обнажал комки моих южных болей.
Ты не пришел ко мне,
и вот я пришел к тебе,
издалека пришел — с тобой повстречаться.
Вчера наблюдал я,
как листья склоняются, трепеща,
все ниже,
ниже,
целуя землю у ног твоего величества, —
как это было манерно!
Северный ветер,
то хнычущий и скулящий,
то обрывки лепечущий мертвых пророчеств,
тобою подобранных средь руин
погибших империй,
со свистом вплетаешь ты,
простираешь ты
свои узловатые пальцы
сквозь деревья, сквозь гривы трав, сквозь меня,
сдувая печальную пыль, —
но постой,
содрогнись,
увидев дикие заросли наших жизней,
до которых не дотянуться тебе!
Ты не похож
на палящие ветры августа
в том краю, содрогающемся от мук, —
на самом юге дальнего юга,
на жгучие ветры,
вплетающие по-прежнему нас
в слезы и смех отчаянья,
в гнев и надежду, —
о, эти мучительные сплетенья! —
толкающие по-прежнему нас
в ад или в рай, —
и вот мы бежим, отбиваясь, бежим,
бежим, напрягаясь,
будто воинство гнущихся тростников.
Но уж лучше это,
северный ветер,
чем бесконечно долгая спячка, —
о, до чего же долгая! —
когда любой зевок превращается
в тонкий, бессильный вой,
та бесконечная спячка ума,
которой неведомы устремленья
даже к тому, что пока еще недостижимо,
неведомы неисполненные желанья,
неведомы ни пыланье сердца,
ни вспышки гнева,
ни костры, запаленные кучкой беспутных,
изломанных,
в психопатической панике, —
те костры,
что тлеют и тлеют, тлеют и тлеют
в негритянском сердце
на взбудораженной, полной мучений земле —
на самом юге дальнего юга…
Когда же на этих бескрайних просторах
владений своих
сможешь ты задушить зевки вековой апатии,
равнодушный к ним харматтан?
Северный ветер,
пока я с тобой говорил,
наконец осознал я то, что догадкой смутной
зрело во мне
с той минуты, как я покинул
пульсирующий от боли край
на самом юге дальнего юга, —
понял я, что́ сотворили они со мной:
они обучили меня насилью,
по-европейски мстительным быть,
снова меня превратили в варвара
с помощью подлых законов,
газет,
винтовок,
дубинок,
заставили лгать меня — улыбаться и лгать,
заставили думать,
что злоба, и горечь,
и уменье бежать, сражаться, бежать —
вот что жизненно-необходимо для человека!
А сейчас,
очутившись здесь,
я дымлюсь от злобы, землю скребу и рою,
мычу,
хрипло дыша, словно бык перед схваткой, — и
нет предо мной
ни врага,
ни смертельной опасности,
ни обжигающе-красного вызова, — пустота!
О, эта поющая пустота в груди —
нейтрализованная, бессильная едкость душевной мути!..
Понял ли ты наконец,
как неустойчива точка опоры у иммигранта?
А теперь скажи:
что кроется в этой праздности величавой —
в этих
горизонтально спящих просторах севера?
Не тайна ли вечного побужденья: быть —
и только быть,
не великая ли необъятность северной спячки?
Не сладость ли наркотической мудрости Тао —
твой древний дух, харматтан?
Северный ветер,
ничего-то не знаешь ты:
с рассвета
я только мчусь и мчусь,
за слоем слой пробивая мутную серость,
сухи и чутки
ноздри мои,
а тяжесть твоя в моих волосах запуталась.
Всю дорогу за мной ты следовал
неотступно
сквозь катакомбы ночи,
и до сих пор
чувствую за своей спиною
дьявольских псов из кровоточащего края —
с самого юга дальнего юга
гонящихся за мной.
А ты
все хлопаешь крыльями над головой моей,
крутясь, как гурьба идиотов,
что пляшут
внутри и снаружи — между бегущих колес.
Довольно!
Меня никто домогаться уже не станет —
не те времена:
Шелли давно уже умер,
посланий больше не шлют с мимолетным ветром.[413]
Хватит с меня
обезвоженных поцелуев,
бесплодных девиц, ночных заведений — хватит!
Теперь я думаю о другом:
как бы возле кафе придорожного остановиться совсем ненадолго,
только чтоб выпить пива, —
долгим, долгим будет скитание иммигранта,
долгим и трудным:
придется туннель прорывать
назад —
под угрюмой дорогой, утоптанной
грубою поступью трех нескончаемых десятилетий,
полных обид и терзаний, —
под этою тяжкой дорогой,
давящей, давящей, давящей на меня.
Когда же прорвусь
к заре — к истокам давно тяготящих вопросов,
взглянуть я еще успею на бабочек и на листья,
которые ты по пути, сумасшедший ветер,
к моему радиатору пригвоздил,
как собиратель редкостей, любящий,
чтобы его экспонаты были
распластаны и мертвы.
Утро!
И новый рассвет уверяет меня,
что не вечна эта опустошенность:
ведь путь иммигранта — долгий и трудный путь.
А я вспоминаю о тех,
что столько столетий подряд,
являясь к нам с берегов занесенной снегами скуки,
грызлись и спорили
из-за нашей великой Матери,
думаю
о духовном распаде,
протухших винах, дряблых телах
тех, что когтями рвали ее зеленую девственность,
выворачивали ее суставы,
расторговывали ее святыни
и насаждали
тысячи медных и деревянных крестов,
а после
сами же их, будто кегли, валили наземь,
в хищном азарте
разыгрывая эту землю,
пока голодные наши глаза прикованы были к чуду
на вершине Голгофы.
Я — леопард,
рожденный великой Матерью,
муками черного Бога,
средоточье столетий, полных крутых перемен,
континент, клокочущий, как реактивы в ретортах.
Когти мои затаили яд, —
только дайте улечься мне — отдохнуть немного,
выжидая удобного случая,
шею почесывать и расправлять усы,
когти свои точить — и думать и вспоминать.
И тогда мой разум сумеет связать единой чертой
бешеных псов
и черные толпы гонимых
в полыхающем, полном мучений краю
на самом юге дальнего юга.
Я спасаюсь оттуда,
и пусть хоть на этот раз мне поможет
опыт белых людей — их мозги и машины.
И, однако, в другой стране, где мир и покой найду,
думаешь,
я изменю свои леопардовы пятна?
Но не все ли равно
и о чем сожалеть,
если Бог моей Африки,
древняя наша Мать,
рано иль поздно цивилизует свой мир,
распознает своих друзей и гонителей
и обучить их сумеет загадкам жизни и смерти.
А пока что
пускай мое сердце оставят в покое!
ОСВАЛЬД ДЖОЗЕФ МТШАЛИ[414]