Стихотворение с пропущенной строкой

Земля, он мертв. Себе его возьми.

Тебе одной принадлежит он ныне.

Как сеятели горестной весны,

хлопочут о цветах его родные.

Чем обернется мертвость мертвеца?

Цветком? Виденьем? Холодком по коже?

Живых людей усталые сердца

чего-то ждут от мертвых. Но чего же?

Какая связь меж теми, кто сейчас

лежит во тьме, насыщенной веками,

и теми, кто заплаканностью глаз

вникает в надпись на могильном камне?

. . . . . . . . . . . . . .

Что толку в наших помыслах умнейших?

Взывает к нам: — Не забывайте нас! —

бессмертное тщеславие умерших.

Михаил Квливидзе

Песня

Я, как гора, угрюм. А ты горда,

как город, превзошедший города

красой и славой, светом и стеклом.

И вряд ли ты займешься пустяком

души моей. Сегодня, как всегда,

уходят из Тбилиси поезда.

Уходят годы. Бодрствует беда

в душе моей, которая тверда.

в своей привычке узнавать в луне

твое лицо, ниспосланное мне.

Но что луне невзрачная звезда!

Уходят из Тбилиси поезда!

Уходит жизнь — не ведаю куда.

Ты не умрешь. Ты будешь молода.

Вовеки оставайся весела.

Труд двух смертей возьму я на себя —

О, не грусти в час сумерек, когда

уходят из Тбилиси поезда.

Михаил Квливидзе

* * *

Когда б я не любил тебя — угрюмым,

огромным бредом сердца и ума, —

я б ждал тебя, и предавался думам,

н созерцал деревья и дома.

Я бы с родней досужей препирался,

и притворялся пьяницей в пивной,

и алгебра ночного преферанса

клубилась бы и висла надо мной.

Я полюбил бы тихие обеды

в кругу семьи, у скромного стола,

и развлекался скудостью беседы

и вялым звоном трезвого стекла…

Но я любил тебя, и эту муку

я не умел претерпевать один.

О, сколько раз в мою с тобой разлуку

я бедствие чужой души вводил.

Я целовал красу лица чужого,

в нем цвел зрачок — печальный, голубой,

провидящий величие ожога,

в мой разум привнесенного тобой.

Так длилось это тяжкое, большое,

безбожное чудачество любви…

Так я любил. И на лицо чужое

родные теки горечи легли.

Михаил Квливидзе

* * *

Я, человек, уехавший из Грузии,

боготворящий свой родимый край,

колена преклонив, просить берусь я:

дай, боже, мне уменья, силы дай —

такое написать стихотворенье,

чтобы оно, над скалами звеня,

спасло бы не от смерти —

от забвенья

на родине возлюбленной

меня!

Михаил Квливидзе

Посвящение

Ты — маленькая ростом. Я — высок.

Ты — весела, но я зато — печален.

На цыпочки ты встанешь — и висок

с моими поравняется плечами.

Вот так мы и встречаем каждый день,

и разница сближает нас глубоко…

О ты, моя коротенькая тень!

Я тень твоя, но павшая далеко.

Михаил Квливидзе

Бегство от тебя в Мцхету

О, как дожди в то лето лили!

А я бежал от нас двоих.

Я помню мертвенные лики

старух молящихся,

до них

о, не было до них мне дела,

их вид меня не поражал.

Я помню лишь, как ты глядела,

как улыбалась… Я бежал!

И здесь, в старинной Мцхете вещей,

смеялся я, от солнца слеп,

но в этой клинописи вечной

твоей руки я видел след,

ты здесь играла, рисовала,

ты и тогда была умна

и камням этим раздавала

иероглифы и имена.

Гора лежала, словно буйвол, —

так тяжела и высока,

у ног ее, в движенье буйном,

текла и падала река.

И ворот неба был распахнут,

и синевою обжигал,

и луг был заново распахан…

А я — все от тебя бежал!

Зеленые, как у рыбачки,

глаза мне виделись твои,

я словно в каменной рубашке

спасался от твоей любви.

Я помню плач и конский храп.

Как долго мной ты помыкала!

Я гордо превращался в храм,

но… это мне не помогало!

Михаил Квливидзе

* * *

Домик около моря. О, ты —

только ты, только я в этом доме.

И невидимой формы цветы

ты приносишь и держишь в ладони.

И один только вид из окна —

море, море вокруг без предела.

Спали мы. И его глубина

подступала и в окна глядела.

Мы бежали к нему по утрам,

и оно нас в себя принимало.

И текло по плечам, по рукам

и легко холодком пронимало.

Нас вода окружала, вода,

литься ей и вовек не пролиться.

И тогда знали мы и тогда,

что недолго все это продлится.

Все смешается: море, и ты,

вся печаль твоя, тайна и прелесть,

и неведомой формы цветы,

и травы увядающей прелесть.

В каждом слове твоем соловьи

пели, крылышками трепетали…

Были губы твои солоны,

твои волосы низко спадали…

Снова море. И снова бела

кромка пены. И это извечно.

Ты была! В самом деле была

или нет! Это мне неизвестно.

Михаил Квливидзе

На смерть Э. Хемингуэя

Охотник непреклонный!

Целясь,

ученого ты был точней.

Весь мир оплакал драгоценность

последней точности твоей.

Михаил Квливидзе

Тийю

Чужой страны познал я речь,

и было в ней одно лишь слово,

одно — для проводов и встреч,

одно — для птиц и птицелова.

О Тийю! Этих двух слогов

достанет для «прощай» и «здравствуй»,

в них — знак немилости, и зов,

и «не за что», и «благодарствуй»…

О Тийю! В слове том слегка

будто посвистывает что-то,

в нем явственны акцент стекла

разбитого

и птичья нота.

Чтоб «Тийю» молвить, по утрам

мы все протягивали губы.

Как в балагане — тарарам,

в том имени — звонки и трубы.

О слово «Тийю»! Им одним,

единственно знакомым словом,

прощался я с лицом твоим

и с берегом твоим сосновым.

Тийю! (Как голова седа!)

Тийю! (Не плачь, какая польза!)

Тийю! (Прощай!)

Тийю (Всегда!)

Как скоро все это… как поздно…

Тамаз Чиладзе

Солнечный зимний день

Вот паруса живая тень

зрачок прозревший осеняет,

и звон стоит, и зимний день

крахмалом праздничным сияет.

Проснуться, выйти на порог

и наблюдать, как в дни былые,

тот белый свет, где бел платок

и маляра белы белила,

где мальчик ходит у стены

и, рисовальщик неученый,

средь известковой белизны

выводит свой рисунок черный.

И сумма нежная штрихов

живет и головой качает,

смеется из-за пустяков

и девочку обозначает.

Так, в сердце мальчика проспав,

она вступает в пробужденье,

стоит, на цыпочки привстав,

вся жизненность и вся движенье.

Еще дитя, еще намек,

еще в походке ошибаясь,

приходит в мир, как в свой чертог,

погоде странной улыбаясь.

О Буратино, ты влюблен!

От невлюбленных нас отличен!

Нескладностью своей смешон

и бледностью своей трагичен.

Ужель в младенчестве твоем,

догадкой осенен мгновенной,

ты слышишь в ясном небе гром

любви и верности неверной?

Дано предчувствовать плечам,

как тяжела ты, тяжесть злая,

и предстоящая печаль

печальна, как печаль былая…

Тамаз Чиладзе

Петергоф

Опять благословенный Петергоф

дождям своим повелевает литься

и бронзовых героев и богов

младенческие умывает лица.

Я здесь затем, чтоб не остаться там,

в позоре том, в его тоске и в Неге.

Но здесь ли я? И сам я — как фонтан,

нет места мне ни на земле, ни в небе.

Ужель навек я пред тобой в долгу —

опять погибнуть и опять родиться,

чтоб описать смертельную дугу

и в золотые дребезги разбиться!

О Петергоф, свежи твои сады!

Еще рассвет, еще под сенью древа,

ликуя и не ведая беды,

на грудь Адамову лицо склоняет Ева.

Здесь жди чудес: из тьмы, из соловьев,

из зелени, из вымысла Петрова,

того гляди, проглянет Саваоф,

покажет лик и растворится снова.

Нет лишь тебя. И все же есть лишь ты.

Во всем твои порядки и туманы,

и парк являет лишь твои черты,

и лишь к тебе обращены фонтаны.

Тамаз Чиладзе

* * *

Да не услышишь ты,

да не сорвется

упрек мой опрометчивый,

когда

уродливое населит сиротство

глаза мои, как два пустых гнезда.

Все прочь лететь — о, птичий долг проклятый!

Та птица, что здесь некогда жила,

исполнила его, — так пусть прохладой

потешит заскучавшие крыла.

Но без тебя — что делать мне со мною?

Чем приукрасить эту пустоту?

Вперяю я, как зеркало ночное,

серебряные очи в темноту.

Любимых книг целебны переплеты,

здесь я хитрей, и я проникну к ним —

чтоб их найти пустыми. В переплеты

взвились с тобою души-этих книг.

Ну, что же, в милосердии обманном

на память мне де оброни пера.

Все кончено! Но с пятнышком туманным

стоит бокал — ты из него пила.

Все кончено! Но в скважине замочной

свеж след ключа. И много лет спустя

я буду слушать голос твой замолкший,

как раковину слушает дитя.

Прощай же! Я с злорадством затаенным

твой бледный лоб я вижу за стеклом,

и красит его красным и зеленым

навстречу пробегающим огнем.

И в высь колен твое несется платье,

и встречный ветер бьет, и в пустырях

твоя фигура, как фигура Плача,

сияет в ослепительных дверях.

Проводники флажками осеняют

твой поезд, как иные поезда,

и долог путь, и в вышине зияют

глаза мои, как два пустых гнезда.

Тамаз Чиладзе

* * *

Колокола звонят, и старомодной

печалью осеняют небеса,

и холодно, и в вышине холодной

двух жаворонков плачут голоса.

Но кто здесь был, кто одарил уликой

траву в саду, и полегла трава?

маялся, и в нежности великой

оливковые трогал дерева?

Еще так рано в небе, и для пенья

певец еще не разомкнул уста,

а здесь уже из слез, из нетерпенья

возникла чьей-то песни чистота.

Но в этой тайне все светло и цельно,

в ней только этой речки берега,

и ты стоишь одна, и драгоценно

сияет твоя медная серьга.

Колокола звонят, и эти звуки

всей тяжестью своею, наяву,

летят в твои протянутые руки,

как золотые желуди в траву.

Отар Чиладзе

Снег

Как обычно, как прежде, встречали мы ночь,

и рассказывать было бы неинтересно,

что недобрых гостей отсылали мы прочь

остальным предлагали бокалы и кресла.

В эту ночь, что была нечиста и пуста,

он вошел с выраженьем любви и сиротства,

как приходят к другим, кто другим не чета,

и стыдятся вины своего превосходства.

Он нечаянно был так велик и робел,

что его белизну посчитают упреком

всем, кто волей судьбы не велик и не бел,

не научен тому, не обласкан уроком.

Он был — снег. И звучало у всех на устах

имя снега, что стало известно повсюду.

— Пой! — велели ему. Но он пел бы и так,

по естественной склонности к пенью и чуду.

Песня снега была высоко сложена

для прощенья земле, для ее утешенья,

и, отважная, длилась и пела струна,

и страшна была тонкость ее натяженья.

Голос снега печально витал над толпой.

— Пой! — кричали ему. — Утешай и советуй!

Я один закричал: — Ты устал и не пой!

Твое горло не выдержит музыки этой.

На рассвете все люди забыли певца,

занимаясь заботами плача и смеха.

Тень упала с небес и коснулась лица —

то летел самолет там, где не было снега.

Отар Чиладзе

* * *

В быт стола, состоящий из яств и гостей,

в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный

я привел твою тень. И для тени твоей —

вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай.

Как бы все упростилось, когда бы не снег!

Белый снег увеличился. Белая птица

преуспела в полете. И этот успех

сам не прост и не даст ничему упроститься.

Нет, не сам по себе этот снег так велик!

Потому он от прочего снега отличен,

что студеным пробелом отсутствий твоих

его цвет был усилен и преувеличен.

Холод теплого снега я вытерпеть мог —

но в прохладу его, волей слабого жеста,

привнесен всех молчаний твоих холодок,

дабы стужа зимы обрела совершенство.

Этим снегом, как гневом твоим, не любим,

я сказал своей тени: — Довольно! Не надо!

Оглушен я молчаньем и смехом твоим

и лицом, что белее, чем лик снегопада.

Ты — во всем. Из всего — как тебя мне извлечь?

Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность.

твое тело услышать, как внятную речь,

где прекрасен не вымысел, а достоверность?

Снег идет и не знает об этом. Летит

и об этом не ведает белая птица.

Этот день лицемерит и делает вид,

что один, без тебя он сумеет продлиться.

О, я помню! Я сам был огромен, как снег.

Снега не было. Были огромны и странны

возле зренья и слуха — твой свет и твой смех,

возле губ и ладоней — вино н стаканы.

Но не мне быть судьей твоих слов и затей!

Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна.

Да хранит моя тень твою слабую тень

там, превыше всего, в неуюте пространства.

Отар Чиладзе

* * *

Я попросил подать вина и пил.

Был холоден не в меру мой напиток.

В пустынном зале я делил мой пир

со сквозняком и запахом опилок.

Несмелый локоть горестной зимы

из тьмы, снаружи лег на подоконник.

Из сумрачных берлог, из мглы земли,

наверно, многих, но не знаю, скольких,

рев паровозов вышел и звучал.

Не ведаю, что делалось со мною,

но мне казалось — плач их означал

то, что моею было тишиною.

Входили люди, супа, папирос

себе просили, поступали просто

и упрощали разнобой сиротств

до одного и общего сиротства.

Они молчали, к помыслам своим

подняв многозначительные лица,

как будто что-то, ведомое им,

намеревалось грянуть и случиться.

Их тайна для меня была темна.

Я не спешил расспрашивать об этом.

Желанием моим или вина

было — увидеть снег перед рассветом.

Снег начинался около крыльца,

и двор был неестественно опрятен,

словно постель умершего жильца,

где новый штрих уже невероятен.

Свою печаль я укротил вином,

но в трезвых небесах неукрощенных

звучала встреча наших двух имен

предсмертным звоном двух клинков скрещенных.

Отар Чиладзе

Шел дождь…

Шел дождь — это чья-то простая душа

пеклась о платане, чернеющем сухо.

Я знал о дожде. Но чрезмерность дождя

была впечатленьем не тела, а слуха.

Не помнило тело про сырость одежд,

но слух оценил этой влаги избыток.

Как громко! Как звонко! Как долго! О, где ж

спасенье от капель, о землю разбитых!

Я видел: процессии горестный горб

влачится, и струи небесные льются,

и в сумерках скромных сверкающий гроб

зошел, как огромная черная люстра.

Быть может, затем малый шорох земной

казался мне грубым и острым предметом,

что тот, кто терпел его вместе со мной,

теперь не умел мне способствовать в этом.

Не знаю, кто был он, кого он любил,

но как же в награду за сходство, за странность,

что жил он, со мною дыханье делил,

не умер я — с ним разделить бездыханность!

И я не покаран был, а покорен

той малостью, что мимолетна на свете.

Есть в плаче над горем чужих похорон

слеза о родимости собственной смерти.

Бессмертья желала душа и лгала,

хитросплетенья дождя расплетала,

и капли, созревшие в колокола,

раскачивались и срывались с платана.

Отар Чиладзе

Пицунда

Эта зелень чрезмерна для яви.

Это — сон, разумеется,

сон о зеленом…

Ветру не терпится вялую дрему тумана

вывести, выволочь, вытолкнуть из сосняка,

и туман,

как и подобает большому сонному животному,

понуро следует за ветром,

и потому — все вокруг зеленое:

стена, лестница, балкон, скамья и книга —

та книга, которая всю ночь

впустую взывала к состраданию,

желая разгласить заключенную в ней боль

(словно старуха, ощутившая дыхание смерти,

столь же острое и важное,

как дыханье того, о, того,

кто когда-то впервые говорил ей о любви,

и вот теперь — к отупевшему лицу,

замкнутому, как клетка,

которой нечего держать взаперти,

изнутри подступила страсть).

Это — сон, разумеется,

длинный сон…

Шаги по сосновому полу ничем не вредят тишине.

Воздух, вобранный птичьей гортанью,

вскоре возвращается в виде зеленого свиста,

то есть не слышно, а видно,

как клюв исторгает зеленую трель,

ибо туман забрал себе и присвоил все звуки —

в обмен на право прогуливаться

среди ветвей в зеленых шлепанцах…

Изваянная, как жеребенок,

закинув голову, нюхает воздух маленькая девочка.

Отар Чиладзе

Бессонница

Было темно. Я вгляделся: лишь это и было.

Зримым отсутствием неба я счел бы незримость небес,

если бы в них не разверзлась белесая щель, —

вялое облако втиснулось в эту ловушку.

Значит, светает… Весь черный и в черном, циркач

вновь покидает арену для темных кулис.

Белому в белом — иные готовы подмостки.

Я ощущал в себе власть приневолить твой слух

внять моей речи и этим твой сон озадачить,

мысль обо мне привнести в бессознанье твое, —

но предварительно намеревался покинуть

эти тяжелые и одноцветные стены.

Так я по улицам шел, не избрав направленья,

и злодеянье свое совершал добродетельный свет,

не почитавший останков погубленной ночи:

вот они — там или сям, где лежат, где висят —

разъединенной, растерзанной плотью дракона.

Лужи у ног моих были багрового цвета.

Утренней сырости белые мокрые руки

терли лицо мое, мысли стирая со лба,

и пустота заменила мне бремя рассудка.

Освобожденный от помыслов и ощущений,

я беспрепятственно вышел из призрачных стен

огорода, памяти и моего существа.

Небо вернулось, и в небо вернулась вершина —

из темноты, из отлучки.

При виде меня

тысячу раз облака изменились в лице.

Я был им ровня и вовсе от них не отличен.

Пуст и свободен, я облаком шел к облакам,

нет, как они, я был движим стороннею волей:

нес мое чучело вдаль неизвестный носильщик.

Я испугался бессмысленной этой ходьбы:

нет ли в ней смысла ухода от бледных ночей,

надобных мне для страстей, для надежд и страданий,

для созерцанья луны, для терпенья и мук,

свет возжигающих в тайных укрытьях души.

Я обернулся на стены всего, что покинул.

Там — меня не было. И в небеса посылала,

в честь бесконечности, дым заводская труба.

Отар Чиладзе

* * *

Бог памяти, бог забыванья!

Ожог вчерашнего пыланья

залечен алчностью слепою.

И та, чьего лица не помню,

была ль, покуда не ушла?

Но все надеется душа,

зияя ящиком Пандоры,

на повторенья и повторы.

Отар Чиладзе

Первый день осени

Я вижу день и даже вижу взор,

которым я недвижно и в упор

гляжу на все, на что гляжу сейчас,

что ныне — явь, а будет — память глаз,

на все, что я хвалил и проклинал,

пока любил и слезы проливал.

Покуда августовская листва

горит в огне сентябрьского костра,

я отвергаю этот мед иль яд,

для всех неотвратимый, говорят,

и предвкушаю этот яд иль мед.

А жизнь моя еще идет, идет…

Отар Чиладзе

Комната

Поступок неба — снегопад.

Поступок женщины — рыданье.

Капризов двух и двух услад

вот совпаденье и свиданье.

Снег, осыпаясь с дальних лун,

похож на плач, и сходство это

тревожит непроглядный ум

и душу темную предмета.

Слеза содеяна зрачком,

но плач-занятье губ и тела.

Земля и женщина ничком

лежали, и метель летела.

Отар Чиладзе

Сон

Земля мерещится иль есть.

Что с ней? Она бела от снега.

Где ты? Все остальное есть.

Вот ночь — для тьмы, фонарь — для света.

Вот я — для твоего суда,

безропотно, бесповоротно.

Вот голос твой. Как он сюда

явился, боже и природа?

Луна, оставшись начеку,

циклопов взор втесняет в щелку.

Я в комнату ее влеку,

и ты на ней покоишь щеку.

Отар Чиладзе

Белое поле

Я крепко спал при дереве в окне

и знал, что тень его дрожащей ветви —

и есть мой сон. Поверх тебя во сне

смотрели мои сомкнутые веки.

Я мучился без твоего лица!

В нем ни одна черта не прояснилась.

Не подлежала ты обзору сна

и ты не снилась мне. Мне вот что снилось:

на белом поле стояли кони.

Покачиваясь, качали поле.

И все раскачивалось в природе.

Качанье знают точно такое

шары, привязанные к неволе,

а также водоросли на свободе.

Свет иссякал. Сморкались небеса.

Твой облик ускользал от очевидна.

Попав в силки безвыходного сна,

до разрыванья сердца пела птица.

Шла женщина — не ты! — примяв траву

ступнями, да, но почему твоими?

И так она звалась, как наяву

зовут одну тебя. О, твое имя!

На лестнице неведомых чужбин,

чей темный свод угрюм и непробуден,

непоправимо одинок я был,

то близорук, то вовсе слеп и скуден.

На каменном полу души моей

стояла ты — безгласна, безымянна,

как тень во тьме иль камень меж камней.

Моя душа тебя не узнавала.

Морис Поцхишвили

Ферзевый гамбит

Следи хоть день-деньской за шахматной доской —

все будет пешку жаль.

Что делать с бедной пешкой?

Она обречена.

Ее удел такой.

Пора занять уста молитвой иль усмешкой.

Меняет свой венец на непреклонный шлем

наш доблестный король, как долг и честь велели.

О, только пригубить текущий мимо шлейф —

и сладко умереть во славу королевы.

Устали игроки.

Все кончено. Ура!

И пешка, и король летят в одну коробку.

Для этого, увы, не надобно ума,

и тщетно брать туда и шапку, и корону.

Претерпеваем рознь в честь славы и войны,

но в крайний час —

навек один другому равен.

Чей неусыпный глаз глядит со стороны?

И кто играет в нас, покуда мы играем?

Зачем испещрена квадратами доска?

Что под конец узнал солдатик деревянный?

Восходит к небесам великая тоска —

последний малый вздох фигурки безымянной.

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru

Оставить отзыв о книге

Все книги автора

Наши рекомендации