Стихотворение, написанное давным-давно

Пятнадцать мальчиков,

а может быть, и больше,

а может быть, и меньше, чем пятнадцать,

испуганными голосами мне говорили:

«Пойдем в кино или в музей

изобразительных искусств».

Я отвечала им примерно вот что:

«Мне некогда».

Пятнадцать мальчиков

дарили мне подснежники.

Пятнадцать мальчиков мне говорили:

«Я никогда тебя не разлюблю».

Я отвечала им примерно вот что:

«Посмотрим».

Пятнадцать мальчиков

теперь живут спокойно.

Они исполнили тяжелую повинность

подснежников, отчаянья и писем.

Их любят девушки — иные красивее, чем я,

иные некрасивей.

Пятнадцать мальчиков

преувеличенно свободно,

а подчас злорадно

приветствуют меня при встрече,

приветствуют во мне при встрече

свое освобождение,

нормальный сон и пищу…

Напрасно ты идешь, последний мальчик.

Поставлю я твои подснежники в стакан,

и коренастые их стебли обрастут

серебряными пузырьками.

Но, видишь ли, и ты меня разлюбишь,

и, победив себя, ты будешь говорить

со мной надменно,

как будто победил меня,

а я пойду по улице, по улице…

* * *

Моя машинка — не моя.

Мне подарил ее коллега,

которому она мала,

а мне как раз, но я жалела

ее за то, что человек

обрек ее своим повадкам,

и, сделавшись живей, чем вещь,

она страдала, став подарком.

Скучал и бунтовал зверек,

неприрученный нрав насупив,

и отвергал как лишний слог

высокопарнейший мой суффикс.

Пришелец из судьбы чужой

переиначивал мой почерк,

меня неведомой душой

отяготив, но и упрочив.

Снесла я произвол благой

и сделаюсь судьбой моею —

всегда желать, чтоб мой глагол

был проще, чем сказать умею.

Пока в себе не ощутишь

последней простоты насущность,

слова твои — пустая тишь,

зачем ее слагать и слушать?

Какое слово предпочесть

словам, их грешному излишку —

не знаю, но всего, что есть,

упор и понуканье слышу.

Москва ночью при снеге

(отрывок)

Родитель-хранитель-ревнитель души,

что ластишься чудом и чадом?

Усни, не таращь на луну этажи,

не мучь Александровским садом.

Москву ли дразнить белизною Афин

в ночь первого сильного снега?

(Мой друг, твое имя окликнет с афиш

из отчужденья, как с неба.

То ль скареда-лампа жалеет огня,

то ль так непроглядна погода,

мой друг, твое имя читает меня

и не узнает пешехода.)

Эй, чудище, храмище, больно смотреть,

орды угомон и поминки,

блаженная пестрядь, родимая речь —

всей кровью из губ без запинки.

Деньга за щекою, раскосый башмак

в садочке, в калине-малине.

И вдруг ни с того ни с сего, просто так,

в ресницах — слеза по Марине…

* * *

Стихотворения чудный театр,

нежься и кутайся в бархат дремотный.

Я ни при чем, это занят работой

чуждых божеств несравненный талант.

Я лишь простак, что извне приглашен

для сотворенья стороннего действа.

Я не хочу! Но меж звездами где-то

грозную палочку взял дирижер.

Стихотворения чудный театр,

нам ли решать, что сегодня сыграем?

Глух к наставленьям и недосягаем

в музыку нашу влюбленный тиран.

Что он диктует? И есть ли навес —

нас упасти от любви его лютой?

Как помыкает безграмотной лютней

безукоризненный гений небес!

Стихотворения чудный театр,

некого спрашивать: вместо ответа —

мука, когда раздирают отверстья

труб — для рыданья и губ — для тирад.

Кончено! Лампы огня не таят.

Вольно! Прощаюсь с божественным игом.

Вкратце — всей жизнью и смертью — разыгран

стихотворения чудный театр.

Победа

В день празднества, в час майского дождя,

в миг соловьиных просьб и повелений,

когда давно уж выросло дитя,

рожденное порой послевоенной,

когда разросся в небе фейерверк,

как взрыв сирени бел, лилов и розов, —

вдруг поглядит в былое человек

и взгляд его становится серьезен.

Есть взгляд такой, такая тень чела —

чем дальше смотришь, тем зрачок влажнее.

То память о войне, величина

раздумья и догадка — неужели

я видела тот май, что превзошел

иные маи и доныне прочен?

Крик радости в уста, слезу в зрачок

вписал его неимоверный почерк.

На площади, чья древняя краса

краснеет без изъяна и пробела,

исторгнув думу, прянул в небеса

вздох всей земли и всех людей — Победа!

Анне Каландадзе

Как мило все было, как странно.

Луна восходила, и Анна

печалилась и говорила:

— Как странно все это, как мило.

В деревьях вблизи ипподрома —

случайная сень ресторана.

Веселье людей. И природа:

луна, и деревья, и Анна.

Вот мы — соучастники сборищ.

Вот Анна — сообщник природы,

всего, с чем вовеки не споришь,

лишь смотришь — мгновенья и годы.

У трав, у луны, у тумана

и малого нет недостатка.

И я понимаю, что Анна —

явленье того же порядка.

Но, если вблизи ипподрома,

но, если в саду ресторана,

и Анна, хотя и продрогла,

смеется так мило и странно,

я стану резвей и развязней

и вымолвлю тост неизбежный:

— Ах, Анна, я прелести вашей

такой почитатель прилежный.

Позвольте спросить вас: а разве

ваш стих — не такая ж загадка,

как встреча Куры и Арагвы

близ Мцхета во время заката?

Как эти прекрасные реки

слились для иного значенья,

так вашей единственной речи

нерасторжимы теченья.

В ней чудно слова уцелели,

сколь есть их у Грузии милой,

и раньше — до Свети-Цховели,

и дальше — за нашей могилой.

Но, Анна, вот сад ресторана,

веселье вблизи ипподрома,

и слышно, как ржет неустанно

коней неусыпная дрема.

Вы, Анна, — ребенок и витязь,

вы — маленький стебель бесстрашный,

но, Анна, клянитесь, клянитесь,

что прежде вы не были в хашной!

И Анна клялась и смеялась,

смеялась и клятву давала:

— Зарей, затевающей алость,

клянусь, что еще не бывала!

О жизнь, я люблю твою сущность:

луну, и деревья, и Анну,

и Анны смятенье и ужас,

когда подступали к духану.

Слагала душа потаенно

свой шелест, в награду за это

присутствие Галактиона

равнялось избытку рассвета,

не то, чтобы видимо зренью,

но очевидно для сердца,

и слышалось: — Есмь я и рею

вот здесь, у открытого среза

скалы и домов, что нависли

над бездной Куры близ Метехи.

Люблю ваши детские мысли

и ваши простые утехи.

И я помышляла: покуда

соседом той тени не стану,

дай, жизнь, отслужить твое чудо,

ту ночь, и то утро, и Анну…

* * *

Я столько раз была мертва

иль думала, что умираю,

что я безгрешный лист мараю,

когда пишу на нем слова.

Меня терзали жизнь, нужда,

страх поутру, что все сначала.

Но Грузия меня всегда

звала к себе и выручала.

До чудных слез любви в зрачках

и по причине неизвестной,

о, как, когда б вы знали, — как

меня любил тот край прелестный.

Тифлис, не знаю, невдомек —

каким родителем суровым

я брошена на твой порог

подкидышем большеголовым?

Тифлис, ты мне не объяснял

и я ни разу не спросила:

за что дарами осыпал

и мне же говорил «спасибо»?

Какую жизнь ни сотворю

из дней грядущих, из тумана, —

чтоб отслужить любовь твою,

все будет тщетно или мало…

* * *

Помню — как вижу, зрачки затемню

веками, вижу: о, как загорело

все, что растет, и, как песнь, затяну

имя земли и любви: Сакартвело.

Чуждое чудо, грузинская речь,

Тереком буйствуй в теснине гортани,

ах, я не выговорю — без предтеч

крови, воспитанной теми горами.

Вас ли, о, вас ли, Шота и Важа,

в предки не взять и родство опровергнуть?

Ваше — во мне, если в почву вошла

косточка, — выйдет она на поверхность.

Слепы уста мои, где поводырь,

чтобы мой голос впотьмах порезвился?

Леса ли оклик услышу, воды ль —

кажется: вот говорят по-грузински.

Как я люблю, славянин и простак,

недосягаемость скороговорки,

помнишь: лягушки в болоте… О, как

мучают горло предгорья, пригорки

грамоты той, чьи вершины в снегу

Ушбы надменней. О, вздор альпенштока!

Гмерто, ужель никогда не смогу

высказать то — несказанное что-то?

Только во сне — велика и чиста,

словно снега, разрастаюсь и рею,

сколько хочу, услаждаю уста

речью грузинской, грузинскою речью…

* * *

Я знаю, все будет: архивы, таблицы…

Жила-была Белла… потом умерла…

И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,

где Гия и Шура встречали меня.

О, длилось бы вечно, что прежде бывало:

с небес упадал солнцепек проливной,

и не было в городе этом подвала,

где Гия и Шура не пили со мной.

Как свечи, мерцают родимые лица.

Я плачу, и влажен мой хлеб от вина.

Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса

мы встретимся: Гия, и Шура, и я.

Счастливица, знаю, что люди другие

в другие помянут меня времена.

Спасибо! — Да тщетно: как Шура и Гия,

никто никогда не полюбит меня.

Путник

Прекрасной медленной дорогой

иду в Алекино (оно

зовет себя: Алекин),

и дух мой, мерный и здоровый,

мне внове, словно не знаком

и, может быть, не современник

мне тот, по склону, сквозь репейник,

в Алекино за молоком

бредущий путник. Да туда ли,

затем ли, ныне ль он идет,

врисован в луг и небосвод

для чьей-то думы и печали?

Я — лишь сейчас, в сей миг, а он —

всегда: пространства завсегдатай,

подошвами худых сандалий

осуществляет ход времен

доль вечности и косогора.

Приняв на лоб припек огня

небесного, он от меня

все дальше и — исчезнет скоро.

Смотрю вослед своей душе,

как в сумерках на убыль света,

отсутствую и брезжу где-то

те ли еще, то ли уже.

И, выпроставшись из артерий,

громоздких пульсов и костей,

вишу, как стайка новостей,

в ночи не принятых антенной.

Мое сознанье растолкав

и заново его туманя

дремотной речью, тетя Маня

протягивает мне стакан

парной и первобытной влаги.

Сижу. Смеркается. Дождит.

Я вновь жива и вновь должник

вдали белеющей бумаги.

Старуха рада, что зятья

убрали сено. Тишь. Беспечность.

Течет, впадая в бесконечность,

журчание житья-бытья.

И снова путник одержимый

вступает в низкую зарю,

и вчуже долго я смотрю

на бег его непостижимый.

Непоправимо сир и жив,

он строго шествует куда-то,

как будто за красу заката

на нем ответственность лежит.

Сказка о дожде

«в нескольких эпизодах

с диалогом и хором детей»

Евгений Евтушенко

Со мной с утра не расставался Дождь.

— О, отвяжись! — я говорила грубо.

Он отступал, но преданно и грустно

вновь шел за мной, как маленькая дочь.

Дождь, как крыло, прирос к моей спине.

Его корила я:

— Стыдись, негодник!

К тебе в слезах взывает огородник!

Иди к цветам!

Что ты нашел во мне?

Меж тем вокруг стоял суровый зной.

Дождь был со мной, забыв про все на свете.

Вокруг меня приплясывали дети,

как около машины поливной.

Я, с хитростью в душе, вошла в кафе.

Я спряталась за стол, укрытый нишей.

Дождь за окном пристроился, как нищий,

и сквозь стекло желал пройти ко мне.

Я вышла. И была моя щека

наказана пощечиною влаги,

но тут же Дождь, в печали и отваге,

омыл мне губы запахом щенка.

Я думаю, что вид мой стал смешон.

Сырым платком я шею обвязала.

Дождь на моем плече, как обезьяна,

сидел.

И город этим был смущен.

Обрадованный слабостью моей,

он детским пальцем щекотал мне ухо.

Сгущалась засуха. Все было сухо.

И только я промокла до костей.

Но я была в тот дом приглашена,

где строго ждали моего привета,

где над янтарным озером паркета

всходила люстры чистая луна.

Я думала: что делать мне с Дождем?

Ведь он со мной расстаться не захочет.

Он наследит там. Он ковры замочит.

Да с ним меня вообще не пустят в дом.

Я строго объяснила: — Доброта

во мне сильна, но все ж не безгранична.

Тебе ходить со мною неприлично. —

Дождь на меня смотрел, как сирота.

— Ну, черт с тобой, — решила я, — иди!

Какой любовью на меня ты пролит?

Ах, этот странный климат, будь он проклят! —

Прощенный Дождь запрыгал впереди.

Хозяин дома оказал мне честь,

которой я не стоила. Однако,

промокшая всей шкурой, как ондатра,

я у дверей звонила ровно в шесть.

Дождь, притаившись за моей спиной,

дышал в затылок жалко и щекотно.

Шаги — глазок — молчание — щеколда.

Я извинилась: — Этот Дождь со мной.

Позвольте, он побудет на крыльце?

Он слишком влажный, слишком удлиненный

для комнат.

— Вот как? — молвил удивленный

хозяин, изменившийся в лице.

Признаться, я любила этот дом.

В нем свой балет всегда вершила легкость.

О, здесь углы не ушибают локоть,

здесь палец не порежется ножом.

Любила все: как медленно хрустят

шелка хозяйки, затененной шарфом,

и, более всего, плененный шкафом —

мою царевну спящую — хрусталь.

Тот, в семь румянцев розовевший спектр,

в гробу стеклянном, мертвый и прелестный.

Но я очнулась. Ритуал приветствий,

как опера, станцован был и спет.

Хозяйка дома, честно говоря,

меня бы не любила непременно,

но робость поступить несовременно

чуть-чуть мешала ей, что было зря.

— Как поживаете? (О блеск грозы,

смиренный в тонком горлышке гордячки!)

— Благодарю, — сказала я, — в горячке

я провалялась, как свинья в грязи.

(Со мной творилось что-то в этот раз.

Ведь я хотела, поклонившись слабо,

сказать:

— Живу хоть суетно, но славно,

тем более, что снова вижу вас.)

Она произнесла:

— Я вас браню.

Помилуйте, такая одаренность!

Сквозь дождь! И расстоянья отдаленность! —

Вскричали все:

— К огню ее, к огню!

— Когда-нибудь, во времени другом,

на площади, средь музыки и брани,

мы б свидеться могли при барабане,

вскричали б вы:

— В огонь ее, в огонь!

За все! За дождь! За после! За тогда!

За чернокнижье двух зрачков чернейших,

за звуки, с губ, как косточки черешни,

летящие без всякого труда!

Привет тебе! Нацель в меня прыжок.

Огонь, мой брат, мой пес многоязыкий!

Лижи мне руки в нежности великой!

Ты — тоже Дождь! Как влажен твой ожог!

— Ваш несколько причудлив монолог, —

проговорил хозяин уязвленный.

Но, впрочем, слава поросли зеленой!

Есть прелесть в поколенье молодом.

— Не слушайте меня! Ведь я в бреду! —

просила я. — Все это Дождь наделал.

Он целый день меня казнил, как демон.

Да, это Дождь вовлек меня в беду.

И вдруг я увидала — там, в окне,

мой верный Дождь один стоял и плакал.

В моих глазах двумя слезами плавал

лишь след его, оставшийся во мне.

Одна из гостий, протянув бокал,

туманная, как голубь над карнизом,

спросила с неприязнью и капризом:

— Скажите, правда, что ваш муж богат?

— Богат ли он? Не знаю. Не вполне.

Но он богат. Ему легка работа.

Хотите знать один секрет? — Есть что-то

неизлечимо нищее во мне.

Его я научила колдовству —

во мне была такая откровенность —

он разом обратит любую ценность

в круг на воде, в зверька или траву.

Я докажу вам! Дайте мне кольцо.

Спасем звезду из тесноты колечка! —

Она кольца мне не дала, конечно,

в недоуменье отстранив лицо.

— И, знаете, еще одна деталь —

меня влечет подохнуть под забором.

(Язык мой так и воспалялся вздором.

О, это Дождь твердил мне свой диктант.)

Все, Дождь, тебе припомнится потом!

Другая гостья, голосом глубоким,

осведомилась:

— Одаренных богом

кто одаряет? И каким путем?

Как погремушкой, мной гремел озноб:

— Приходит бог, преласков и превесел,

немножко старомоден, как профессор,

и милостью ваш осеняет лоб.

А далее — летите вверх и вниз,

в кровь разбивая локти и коленки

о снег, о воздух, об углы Кваренги,

о простыни гостиницей больниц.

Василия Блаженного, в зубцах,

тот острый купол помните?

Представьте

всей кожей об него!

— Да вы присядьте! —

она меня одернула в сердцах.

Тем временем, для радости гостей,

творилось что-то новое, родное:

в гостиную впускали кружевное,

серебряное облако детей.

Хозяюшка, прости меня, я зла!

Я все лгала, я поступала дурно!

В тебе, как на губах у стеклодува,

явился выдох чистого стекла.

Душой твоей насыщенный сосуд,

дитя твое, отлитое так нежно!

Как точен контур, обводящий нечто!

О том не знала я, не обессудь.

Хозяюшка, звериный гений твой

в отчаянье вселенном и всенощном

над детищем твоим, о, над сыночком

великой поникает головой.

Дождь мои губы звал к ее руке.

Я плакала:

— Прости меня! Прости же!

Глаза твои премудры и пречисты!

Тут хор детей возник невдалеке:

Наш номер был объявлен.

Уста младенцев. Жуть.

Мы — яблочки от яблонь.

Вот наша месть и суть.

Вниманье! Детский лепет.

Мы вас не подведем.

Не зря великолепен

камин, согревший дом.

В лопатках — холод милый

и острия двух крыл.

Нам кожу алюминий,

как изморозь, покрыл.

Чтоб было жить не скучно,

нас трогает порой

искусствочко, искусство,

ребеночек чужой.

Дождливость есть оплошность

пустых небес. Ура!

О пошлость, ты не подлость,

ты лишь уют ума.

От боли и от гнева

ты нас спасешь потом.

Целуем, королева,

твой бархатный подол!

Лень, как болезнь, во мне смыкала круг.

Мое плечо вело чужую руку.

Я, как птенца, в ладони грела рюмку.

Попискивал ее открытый клюв.

Хозяюшка, вы ощущали груда,

над мальчиком, заснувшим спозаранку,

в уста его, в ту алчущую ранку,

отравленную проливая грудь?

Вдруг в нем, как в перламутровом яйце,

спала пружина музыки согбенной?

Как радуга — в бутоне краски белой?

Как тайный мускул красоты — в лице?

Как в Сашеньке — непробужденный Блок?

Медведица, вы для какой забавы

в детеныше влюбленными зубами

выщелкивали бога, словно блох?

Хозяйка налила мне коньяка:

— Вас лихорадит. Грейтесь у камина. —

Прощай, мой Дождь!

Как весело, как мило

принять мороз на кончик языка!

Как крепко пахнет розой от вина!

Вино, лишь ты ни в чем не виновато.

Во мне расщеплен атом винограда,

во мне горит двух разных роз война.

Вино мое, я твой заблудший князь,

привязанный к двум деревам склоненным.

Разъединяй! Не бойся же! Со звоном

меня со мной пусть разлучает казнь!

Я делаюсь все больше, все добрей!

Смотрите — я уже добра, как клоун,

вам в ноги опрокинутый поклоном!

Уж тесно мне средь окон и дверей!

О господи, какая доброта!

Скорей! Жалеть до слез! Пасть на колени!

Я вас люблю! Застенчивость калеки

бледнит мне щеки и кривит уста.

Что сделать мне для вас хотя бы раз?

Обидьте! Не жалейте, обижая!

Вот кожа моя — голая, большая:

как холст для красок, чист простор для ран!

Я вас люблю без меры и стыда!

Как небеса, круглы мои объятья.

Мы из одной купели. Все мы братья.

Мой мальчик, Дождь! Скорей иди сюда!

Прошел по спинам быстрый холодок.

В тиши раздался страшный крик хозяйки.

И ржавые, оранжевые знаки

вдруг выплыли на белый потолок.

И — хлынул Дождь! Его ловили в таз.

В него впивались веники и щетки.

Он вырывался. Он летел на щеки,

прозрачной слепотой вставал у глаз.

Отплясывал нечаянный канкан.

Звенел, играя с хрусталем воскресшим.

Дом над Дождем уж замыкал свой скрежет,

как мышцы обрывающий капкан.

Дождь с выраженьем ласки и тоски,

паркет марая, полз ко мне на брюхе.

В него мужчины, поднимая брюки,

примерившись, вбивали каблуки.

Его скрутили тряпкой половой

и выжимали, брезгуя, в уборной.

Гортанью, вдруг охрипшей и убогой,

кричала я:

— Не трогайте! Он мой!

Он был живой, как зверь или дитя.

О, вашим детям жить в беде и муке!

Слепые, тайн не знающие руки

зачем вы окунули в кровь Дождя?

Хозяин дома прошептал:

— Учти,

еще ответишь ты за эту встречу! —

Я засмеялась:

— Знаю, что отвечу.

Вы безобразны. Дайте мне пройти.

Пугал прохожих вид моей беды.

Я говорила:

— Ничего. Оставьте.

Пройдет и это. —

На сухом асфальте

я целовала пятнышко воды.

Земли перекалялась нагота,

и горизонт вкруг города был розов.

Повергнутое в страх Бюро прогнозов

осадков не сулило никогда.

Озноб

Хвораю, что ли, — третий день дрожу,

как лошадь, ожидающая бега.

Надменный мой сосед по этажу

и тот вскричал:

— Как вы дрожите, Белла!

Но образумьтесь! Странный ваш недуг

колеблет стены и сквозит повсюду.

Моих детей он воспаляет дух

и по ночам звонит в мою посуду.

Ему я отвечала:

— Я дрожу

все более — без умысла худого.

А впрочем, передайте этажу,

что вечером я ухожу из дома.

Но этот трепет так меня трепал,

в мои слова вставлял свои ошибки,

моей ногой приплясывал, мешал

губам соединиться для улыбки.

Сосед мой, перевесившись в пролет,

следил за мной брезгливо, но без фальши.

Его я обнадежила:

— Пролог

вы наблюдали. Что-то будет дальше?

Моей болезни не скучал сюжет!

В себе я различала, взглядом скорбным,

мельканье диких и чужих существ,

как в капельке воды под микроскопом.

Все тяжелей меня хлестала дрожь,

вбивала в кожу острые гвоздочки.

Так по осине ударяет дождь,

наказывая все ее листочки.

Я думала: как быстро я стою!

Прочь мускулы несутся и резвятся!

Мое же тело, свергнув власть мою,

ведет себя свободно и развязно.

Оно все дальше от меня! А вдруг

оно исчезнет вольно и опасно,

как ускользает шар из детских рук

и ниточку разматывает с пальца?

Все это мне не нравилось.

Врачу

сказала я, хоть перед ним робела:

— Я, знаете, горда и не хочу

сносить и впредь непослушанье тела.

Врач объяснил:

— Ваша болезнь проста.

Она была б и вовсе безобидна,

но ваших колебаний частота

препятствует осмотру — вас не видно.

Вот так, когда вибрирует предмет

и велика его движений малость,

он зрительно почти сведен на нет

и выглядит, как слабая туманность.

Врач подключил свой золотой прибор

к моим предметам неопределенным,

и острый электрический прибой

охолодил меня огнем зеленым.

И ужаснулись стрелка и шкала!

Взыграла ртуть в неистовом подскоке!

Последовал предсмертный всплеск стекла,

и кровь из пальцев высекли осколки.

Встревожься, добрый доктор, оглянись!

Но он, не озадаченный нимало,

провозгласил:

— Ваш бедный организм

сейчас функционирует нормально.

Мне стало грустно. Знала я сама

свою причастность к этой высшей норме.

Не умещаясь в узости ума,

плыл надо мной ее чрезмерный номер.

И, многозначной цифрою мытарств

наученная, нервная система,

пробившись, как пружины сквозь матрац,

рвала мне кожу и вокруг свистела.

Уродующий кисть огромный пульс

всегда гудел, всегда хотел на волю.

В конце концов казалось: к черту! Пусть

им захлебнусь, как Петербург Невою!

А по ночам — мозг навострится, ждет.

Слух так открыт, так взвинчен тишиною,

что скрипнет дверь иль книга упадет,

и — взрыв! и — все! и — кончено со мною!

Да, я не смела укротить зверей,

в меня вселенных, жрущих кровь из мяса.

При мне всегда стоял сквозняк дверей!

При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла!

В моих зрачках, нависнув через край,

слезы светлела вечная громада.

Я — все собою портила! Я — рай

растлила б грозным неуютом ада.

Врач выписал мне должную латынь,

и с мудростью, цветущей в человеке,

как музыку по нотным запятым,

ее читала девушка в аптеке.

И вот теперь разнежен весь мой дом

целебным поцелуем валерьяны,

и медицина мятным языком

давно мои зализывает раны.

Сосед доволен, третий раз подряд

он поздравлял меня с выздоровленьем

через своих детей и, говорят,

хвалил меня пред домоуправленьем.

Я отдала визиты и долги,

ответила на письма. Я гуляю,

особо, с пользой делая круги.

Вина в шкафу держать не позволяю.

Вокруг меня — ни звука, ни души.

И стол мой умер и под пылью скрылся.

Уставили во тьму карандаши

тупые и неграмотные рыльца.

И, как у побежденного коня,

мой каждый шаг медлителен, стреножен.

Все хорошо! Но по ночам меня

опасное предчувствие тревожит.

Мой врач еще меня не уличил,

но зря ему я голову морочу,

ведь все, что он лелеял и лечил,

я разом обожгу иль обморожу.

Я, как улитка в костяном гробу,

спасаюсь слепотой и тишиною,

но, поболев, пощекотав во лбу,

рога антенн воспрянут надо мною.

О звездопад всех точек и тире,

зову тебя, осыпься! Пусть я сгину,

подрагивая в чистом серебре

русалочьих мурашек, жгущих спину!

Ударь в меня, как в бубен, не жалей,

озноб, я вся твоя! Не жить нам розно!

Я — балерина музыки твоей!

Щенок озябший твоего мороза!

Пока еще я не дрожу, о, нет,

сейчас о том не может быть и речи.

Но мой предусмотрительный сосед

уже со мною холоден при встрече.

Наши рекомендации