Описание боли в солнечном сплетении

Сплетенье солнечное — чушь?

Коварный ляпсус астрономов

рассеянных! Мне дик и чужд

недуг светил неосторожных.

Сплетались бы в сторонней мгле!

Но хворым силам мирозданья

угодно бедствовать во мне —

любимом месте их страданья.

Вместившись в спину и в живот,

вблизи наук, чья суть целебна,

болел и бредил небосвод

в ничтожном теле пациента.

Быть может, сдуру, сгоряча

я б умерла в том белом зале,

когда бы моего врача

Газель Евграфовна не звали.

— Газель Евграфовна! — изрек

белейший медик.

О удача!

Улыбки доблестный цветок,

возросший из расщелин плача.

Покуда стетоскоп глазел

на загнанную мышцу страха,

она любила Вас, Газель,

и Вашего отца Евграфа.

Тахикардический буян

морзянкою предкатастрофной

производил всего лишь ямб,

влюбленный ямб четырехстопный.

Он с Вашим именем играл!

Не зря душа моя, как ваза,

изогнута (при чем Евграф!)

под сладкой тяжестью Кавказа.

Простите мне тоску и жуть,

мой хрупкий звездочет, мой лекарь!

Я вам вселенной прихожусь —

чрезмерным множеством молекул.

Не утруждайте нежный ум

обзором тьмы нечистоплотной!

Не стоит бездна скорбных лун

печали Вашей мимолетной.

Трудов моих туманна цель,

но жизнь мою спасет от краха

воспоминанье про Газель,

дитя добрейшего Евграфа.

Судьба моя, за то всегда

благодарю твой добрый гений,

что смеха детская звезда

живет во мгле твоих трагедий.

Лишь в этом смысл — марать тетрадь,

печалиться в канун веселья,

и болью чуждых солнц хворать,

и умирать для их спасенья.

* * *

Случилось так, что двадцати семи

лет от роду мне выпала отрада

жить в замкнутости дома и семьи,

расширенной прекрасным кругом сада.

Себя я предоставила добру,

с которым справедливая природа

следит за увяданием в бору

или решает участь огорода.

Мне нравилось забыть печаль и гнев,

не ведать мысли, не промолвить слова

и в детском неразумии дерев

терпеть заботу гения чужого.

Я стала вдруг здорова, как трава,

чиста душой, как прочие растенья,

не более умна, чем дерева,

не более жива, чем до рожденья.

Я улыбалась ночью в потолок,

в пустой пробел, где близко и приметно

белел во мраке очевидный бог,

имевший цель улыбки и привета.

Была так неизбежна благодать

и так близка большая ласка бога,

что прядь со лба — чтоб легче целовать —

я убирала и спала глубоко.

Как будто бы надолго, на века,

я углублялась в землю и деревья.

Никто не знал, как мука велика

за дверью моего уединенья.

Ночь

Уже рассвет темнеет с трех сторон,

а все руке недостает отваги,

чтобы пробиться к белизне бумаги

сквозь воздух, затвердевший над столом.

Как непреклонно честный разум мой

стыдится своего несовершенства,

не допускает руку до блаженства

затеять ямб в беспечности былой!

Меж тем, когда полна значенья тьма,

ожог во лбу от выдумки неточной,

мощь кофеина и азарт полночный

легко принять за остроту ума.

Но, видно, впрямь велик и невредим

рассудок мой в безумье этих бдений,

раз возбужденье, жаркое, как гений,

он все ж не счел достоинством своим.

Ужель грешно своей беды не знать!

Соблазн так сладок, так невинна малость —

нарушить этой ночи безымянность

и все, что в ней, по имени назвать.

Пока руке бездействовать велю,

любой предмет глядит с кокетством женским,

красуется, следит за каждым жестом,

нацеленным ему воздать хвалу.

Уверенный, что мной уже любим,

бубнит и клянчит голосок предмета,

его душа желает быть воспета,

и непременно голосом моим.

Как я хочу благодарить свечу,

любимый свет ее предать огласке

и предоставить неусыпной ласке

эпитетов! Но я опять молчу.

Какая боль — под пыткой немоты

все ж не признаться ни единым словом

в красе всего, на что зрачком суровым

любовь моя глядит из темноты!

Чего стыжусь? Зачем я не вольна

в пустом дому, средь снежного разлива,

писать не хорошо, но справедливо —

про дом, про снег, про синеву окна?

Не дай мне бог бесстыдства пред листом

бумаги, беззащитной предо мною,

пред ясной и бесхитростной свечою,

перед моим, плывущим в сон, лицом.

Плохая весна

Пока клялись беспечные снега

блистать и стыть с прилежностью металла,

пока пуховой шали не сняла

та девочка, которая мечтала

склонить к плечу оранжевый берет,

пустить на волю локти и колени,

чтоб не ходить, но совершать балет

хожденья по оттаявшей аллее,

пока апрель не затевал возни,

угодной насекомым и растеньям, —

взяв на себя несчастный труд весны,

безумцем становился неврастеник.

Среди гардин зимы, среди гордынь

сугробов, ледоколов, конькобежцев

он гнев весны претерпевал один,

став жертвою ее причуд и бешенств.

Он так поспешно окна открывал,

как будто смерть предпочитал неволе,

как будто бинт от кожи отрывал,

не устояв перед соблазном боли.

Что было с ним, сорвавшим жалюзи?

То ль сильный дух велел искать исхода,

то ль слабость щитовидной железы

выпрашивала горьких лакомств йода?

Он сам не знал, чьи силы, чьи труды

владеют им. Но говорят преданья,

что, ринувшись на поиски беды, —

как выгоды, он возжелал страданья.

Он закричал: — Грешна моя судьба!

Не гений я! И, стало быть, впустую,

гордясь огромной выпуклостью лба,

лелеял я лишь опухоль слепую!

Он стал бояться перьев и чернил.

Он говорил в отчаянной отваге:

— О господи! Твой худший ученик —

я никогда не оскверню бумаги.

Он сделался неистов и угрюм.

Он все отринул, что грозит блаженством.

Желал он мукой обострить свой ум,

побрезговав его несовершенством.

В груди птенцы пищали: не хотим!

Гнушаясь их красою бесполезной,

вбивал он алкоголь и никотин

в их слабый зев, словно сапог железный.

И проклял он родимый дом и сад,

сказав: — Как страшно просыпаться утром!

Как жжется этот раскаленный ад,

который именуется уютом!

Он жил в чужом дому, в чужом саду

и, тем платил хозяйке любопытной,

что, голый и огромный, на виду

у всех вершил свой пир кровопролитный.

Ему давали пищи и питья,

шептались меж собой, но не корили

затем, что жутким будням их бытья

он приходился праздником корриды.

Он то в пустой пельменной горевал,

то пил коньяк в гостиных полусвета

и понимал, что это — гонорар

за представленье: странности поэта.

Ему за то и подают обед,

который он с охотою съедает,

что гостья, умница, искусствовед,

имеет право молвить: — Он страдает!

И он страдал. Об острие угла

разбил он лоб, казня его ничтожность,

но не обрел достоинства ума

и не изведал истин непреложность.

Проснувшись ночью в серых простынях,

он клял дурного мозга неприличье,

и высоко над ним плыл Пастернак

в опрятности и простоте величья.

Он снял портрет и тем отверг упрек

в проступке суеты и нетерпенья.

Виновен ли немой, что он не мог

использовать гортань для песнопенья?

Его встречали в чайных и пивных,

на площадях и на скамьях вокзала.

И, наконец, он головой поник

и так сказал (вернее, я сказала):

— Друзья мои, мне минет тридцать лет,

увы, итог тридцатилетья скуден.

Мой подвиг одиночества нелеп,

и суд мой над собою безрассуден.

Бог точно знал, кому какая честь,

мне лишь одна, не много и не мало:

всегда пребуду только тем, что есть,

пока не стану тем, чего не стало.

Так в чем же смысл и польза этих мук,

привнесших в кожу белый шрам ожога?

Уверен в том, что мимолетный звук

мне явится, и я скажу: так много?

Затем свечу зажгу, перо возьму,

судьбе моей воздам благодаренье,

припомню эту бедную весну

и напишу о ней стихотворенье.

* * *

Я думаю: как я была глупа,

когда стыдилась собственного лба —

зачем он так от гения свободен?

Сегодня, став взрослее и трезвей,

хочу обедать посреди друзей.

Лишь их привет мне сладок и угоден.

Мне снится сон: я мучаюсь и мчусь,

лицейскою возвышенностью чувств

пылает мозг в честь праздника простого.

Друзья мои, что так добры ко мне,

должны собраться в маленьком кафе

на площади Восстанья в полшестого.

Я прихожу и вижу: собрались.

Благословляя красоту их лиц,

плач нежности стоит в моей гортани.

Как встарь, моя кружится голова.

Как встарь, звучат прекрасные слова

и пенье очарованной гитары.

Я просыпаюсь и спешу в кафе,

я оставляю шапку в рукаве,

не ведая сомнения пустого.

Я твердо помню мой недавний сон

и стол прошу накрыть на пять персон

на площади Восстанья в полшестого.

Я долго жду и вижу жизнь людей,

которую прибоем площадей

выносит вдруг на мой пустынный остров.

Так мне пришлось присвоить новость встреча

чужие тайны и чужую речь,

борьбу локтей неведомых и острых.

Вошел убийца в сером пиджаке.

Убитый им сидел невдалеке.

Я наблюдала странность их общенья.

Промолвил первый:

— Вот моя рука,

но все ж не пейте столько коньяка —

И встал второй и попросил прощенья.

Я у того, кто встал, спросила:

— Вы

однажды не сносили головы,

неужто с вами что-нибудь случится? —

Он мне сказал:

— Я узник прежних уз.

Дитя мое, я, как тогда, боюсь, —

не я ему, он мне ночами снится.

Я поняла: я быть одна боюсь.

Друзья мои, прекрасен наш союз!

О, смилуйтесь, хоть вы не обещали.

Совсем одна, словно Мальмгрен во льду,

заточена, словно мигрень во лбу.

Друзья мои, я требую пощады!

И все ж, пока слагать стихи смогу,

я вот как вам солгу иль не солгу:

они пришли, не ожидая зова,

сказали мне: — Спешат твои часы. —

И были наши помыслы чисты

на площади Восстанья в полшестого.

* * *

Так дурно жить, как я вчера жила, —

в пустом пиру, где все мертвы друг к другу

и пошлости нетрезвая жара

свистит в мозгу по замкнутому кругу.

Чудовищем ручным в чужих домах

нести две влажных черноты в глазницах

и пребывать не сведеньем в умах,

а вожделенной притчей во языцех.

Довольствоваться роскошью беды —

в азартном и злорадном нераденье

следить за увяданием звезды,

втемяшенной в мой разум при рожденье.

Вслед чуждой воле, как в петле лассо,

понурить шею среди пекл безводных,

от скудных скверов отвращать лицо,

не смея быть при детях и животных.

Пережимать иссякшую педаль:

без тех, без лучших мыкалась по свету,

а без себя? Не велика печаль!

Уж не копить ли драгоценность эту?

Дразнить плащом горячий гнев машин,

и снова выжить, как это ни сложно,

под доблестной защитою мужчин,

что и в невесты брать неосторожно.

Всем лицемерьем искушать беду,

но хитрой слепотою дальновидной

надеяться, что будет ночь в саду

опять слагать свой лепет деловитый.

Какая тайна влюблена в меня,

чьей выгоде мое спасенье сладко,

коль мне дано по окончанье дня

стать оборотнем, алчущим порядка?

О, вот оно! Деревья и река

готовы выдать тайну вековую,

и с первобытной меткостью рука

привносит пламя в мертвость восковую.

Подобострастный бег карандаша

спешит служить и жертвовать длиною.

И так чиста суровая душа,

словно сейчас излучена луною.

Терзая зреньем небо и леса,

всему чужой, иноязыкий идол,

царю во тьме огромностью лица,

которого никто другой не видел.

Пред днем былым не ведаю стыда,

пред новым днем не знаю сожаленья

и медленно стираю прядь со лба

для пущего удобства размышленья.

* * *

Как долго я не высыпалась,

писала медленно, да зря.

Прощай, моя высокопарность!

Привет, любезные друзья!

Да здравствует любовь и легкость!

А то всю ночь в дыму сижу,

и тяжко тащится мой локоть,

строку влача, словно баржу.

А утром, свет опережая,

всплывает в глубине окна

лицо мое, словно чужая

предсмертно белая луна.

Не мил мне чистый снег на крышах,

мне тяжело мое чело,

и все затем, чтоб добрый критик

не понял в этом ничего.

Ну нет, теперь беру тетрадку

и, выбравши любой предлог,

описываю по порядку

все, что мне в голову придет.

Я пред бумагой не робею

и опишу одну из сред,

когда меня позвал к обеду

сосед-литературовед.

Он был настолько выше быта

и так воспитан и умен,

что обошла его обида

былых и нынешних времен.

Он обещал мне, что наука,

известная его уму,

откроет мне, какая мука

угодна сердцу моему.

С улыбкой грусти и привета

открыла дверь в тепло и свет

жена литературоведа,

сама литературовед.

Пока с меня пальто снимала

их просвещенная семья,

ждала я знака и сигнала,

чтобы понять, при чем здесь я.

Но, размышляя мимолетно,

я поняла мою вину:

что ж за обед без рифмоплета

и мебели под старину?

Все так и было: стол накрытый

дышал свечами, цвел паркет,

и чужеземец именитый

молчал, покуривая кент.

Литературой мы дышали,

пока хозяин вел нас в зал

и говорил о Мандельштаме,

Цветаеву он также знал.

Он оценил их одаренность,

и, некрасива, но умна,

познанья тяжкую огромность

делила с ним его жена.

Я думала: «Господь вседобрый!

Прости мне разум, полный тьмы,

вели, чтобы соблазн съедобный

отвлек их мысли и умы.

Скажи им, что пора обедать,

вели им хоть на час забыть

о том, чем им так сладко ведать,

о том, чем мне так страшно быть.

Придвинув спину к их камину,

пока не пробил час поэм,

за Мандельштама и Марину

я отогреюсь и поем.

И, озирая мир кромешный,

используй, боже, власть твою,

чтоб нас простил их прах безгрешный

за то, что нам не быть в раю».

В прощенье мне теплом собрата

повеяло, и со двора

вошла прекрасная собака,

с душой, исполненной добра.

Затем мы занялись обедом.

Я и хозяин пили ром,

нет, я пила, он этим ведал,

н все же разразился гром.

Он знал: коль ложь не бестолкова,

она не осквернит уста,

я знала: за лукавство слова

наказывает немота.

Он, сокрушаясь бесполезно,

стал разум мой учить уму,

и я ответила любезно:

«Потом, мой друг, когда умру,

вы мне успеете ответить.

Но как же мне с собою быть?

Ведь перед тем, как мною ведать,

вам следует меня убить».

Мы помирились в воскресенье.

— У нас обед. А что у вас?

— А у меня стихотворенье.

Оно написано как раз.

* * *

Бьют часы, возвестившие осень:

тяжелее, чем в прошлом году,

ударяется яблоко оземь —

столько раз, сколько яблок в саду.

Этой музыкой, внятной и важной,

кто твердит, что часы не стоят?

Совершает поступок отважный,

но как будто бездействует сад.

Все заметней в природе печальной

выраженье любви и родства,

словно ты — не свидетель случайный,

а виновник ее торжества.

Снимок

Улыбкой юности и славы

чуть припугнув, но не отторгнув,

от лени или для забавы

так села, как велел фотограф.

Лишь в благоденствии и лете,

при вечном детстве небосвода,

клянется ей в Оспедалетти

апрель двенадцатого года.

Сложила на коленях руки,

глядит из кружевного нимба.

И тень ее грядущей муки

защелкнута ловушкой снимка.

С тем — через «ять» — сырым и нежным

апрелем слившись воедино,

как в янтаре окаменевшем,

она пребудет невредима.

И запоздалый соглядатай

застанет на исходе века

тот профиль нежно-угловатый,

вовек сохранный в сгустке света.

Какой покой в нарядной даме,

в чьем четком облике и лике

прочесть известие о даре

так просто, как названье книги.

Кто эту горестную мету,

оттиснутую без помарок,

и этот лоб, и челку эту

себе выпрашивал в подарок?

Что ей самой в ее портрете?

Пожмет плечами, как угодно!

и выведет: Оспедалетти.

Апрель двенадцатого года.

Как на земле свежо и рано!

Грядущий день, дай ей отсрочку!

Пускай она допишет: «Анна

Ахматова», — и капнет точку.

* * *

Опять сентябрь, как тьму времен назад,

и к вечеру мужает юный холод.

Я в таинствах подозреваю сад:

все кажется — там кто-то есть и ходит.

Мне не страшней, а только веселей,

что призраком населена округа.

Я в доброте моих осенних дней

ничьи шаги приму за поступь друга.

Мне некого спросить: а не пора ль

списать в тетрадь — с последнею росою

траву и воздух, в зримую спираль

закрученный неистовой осою.

И вот еще: вниманье чьих очей,

воспринятое некогда луною,

проделало обратный путь лучей

и на земле увиделось со мною?

Любой, чье зренье вобрала луна,

свободен с обожаньем иль укором

иных людей, иные времена

оглядывать своим посмертным взором.

Не потому ль в сиянье и красе

так мучат нас ее пустые камни?

О, знаю я, кто пристальней, чем все,

ее посеребрил двумя зрачками!

Так я сижу, подслушиваю сад,

для вечности в окне оставив щелку.

И Пушкина неотвратимый взгляд

ночь напролет мне припекает щеку.

Это я…

Это я — в два часа пополудни

Повитухой добытый трофей.

Надо мною играют на лютне.

Мне щекотно от палочек фей.

Лишь расплыв золотистого цвета

понимает душа — это я

в знойный день довоенного лета

озираю красу бытия.

«Буря мглою…», и баюшки-баю,

я повадилась жить, но, увы, —

это я от войны погибаю

под угрюмым присмотром Уфы.

Как белеют зима и больница!

Замечаю, что не умерла.

В облаках неразборчивы лица

тех, кто умерли вместо меня.

С непригожим голубеньким ликом,

еле выпростав тело из мук,

это я в предвкушенье великом

слышу нечто, что меньше, чем звук.

Лишь потом оценю я привычку

слушать вечную, точно прибой,

безымянных вещей перекличку

с именующей вещи душой.

Это я — мой наряд фиолетов,

я надменна, юна и толста,

но к предсмертной улыбке поэтов

я уже приучила уста.

Словно дрожь между сердцем и сердцем,

есть меж словом и словом игра.

Дело лишь за бесхитростным средством

обвести ее вязью пера.

— Быть словам женихом и невестой! —

это я говорю и смеюсь.

Как священник в глуши деревенской,

я венчаю их тайный союз.

Вот зачем мимолетные феи

осыпали свой шепот и смех.

Лбом и певческим выгибом шеи,

о, как я не похожа на всех.

Я люблю эту мету несходства,

и, за дальней добычей спеша,

юной гончей мой почерк несется,

вот настиг — и озябла душа.

Это я проклинаю и плачу.

Пусть бумага пребудет бела.

Мне с небес диктовали задачу —

я ее разрешить не смогла.

Я измучила упряжью шею.

Как другие плетут письмена —

я не знаю, нет сил, не умею,

не могу, отпустите меня.

Это я — человек-невеличка,

всем, кто есть, прихожусь близнецом,

сплю, покуда идет электричка,

пав на сумку невзрачным лицом.

Мне не выпало лишней удачи,

слава богу, не выпало мне

быть заслуженней или богаче

всех соседей моих по земле.

Плоть от плоти сограждан усталых,

хорошо, что в их длинном строю

в магазинах, в кино, на вокзалах

я последнею в кассу стою —

позади паренька удалого

и старухи в пуховом платке,

слившись с ними, как слово и слово

на моем и на их языке.

* * *

Что за мгновенье! Родное дитя

дальше от сердца,

чем этот обычай:

красться к столу

сквозь чащобу житья,

зренье возжечь

и следить за добычей.

От неусыпной засады моей

не упасется ни то и ни это.

Пав неминуемой рысью

с ветвей,

вцепится слово

в загривок предмета.

Эй, в небесах!

Как ты любишь меня!

И, заточенный

в чернильную склянку,

образ вселенной глядит

из темна,

муча меня, как сокровище скрягу.

Так говорю я и знаю, что лгу.

Необитаема высь надо мною.

Гаснут два фосфорных пекла

во лбу.

Лютый младенец

кричит за стеною.

Спал, присосавшись

к сладчайшему сну,

ухом не вел, а почуял измену.

Все — лишь ему,

ничего — ремеслу,

быть по сему,

и перечить не смею.

Мне — только маленькой

гибели звук:

это чернил перезревшая влага

вышибла пробку.

Бессмысленный круг

букв нерожденных

приемлет бумага.

Властвуй, исчадие крови моей!

Если жива —

значит, я недалече.

Что же, не хуже других матерей

я — погубившая детище речи.

Чем я плачу за улыбку твою,

я любопытству людей

не отвечу.

Лишь содрогнусь

и глаза притворю,

если лицо мое

в зеркале встречу.

* * *

В той тоске, на какую способен

человек, озираясь с утра

в понедельник, зимою

спросонок,

в том же месте судьбы,

что вчера…

Он-то думал,

что некий гроссмейстер,

населивший пустой небосвод,

его спящую душу заметит

и спасительно двинет вперед.

Но сторонняя мощь

сновидений,

ход светил и раздор государств

не внесли никаких изменений

в череду его скудных мытарств.

Отхлебнув молока из бутылки,

он способствует этим тому,

что, болевшая ночью в затылке,

мысль нужды приливает к уму.

Так зачем над его колыбелью,

прежде матери, прежде отца,

оснащенный звездой

и свирелью,

кто-то был и касался лица?

Чиркнул быстрым ожогом

над бровью,

улыбнулся и скрылся вдали.

Прибежали на крик

к изголовью —

и почтительно прочь отошли.

В понедельник,

в потемках рассвета,

лбом уставясь в осколок стекла,

видит он, что алмазная мета

зажила и быльем поросла.

…В той великой,

с которою слада

не бывает, в тоске — на века,

я брела в направленье детсада

и дитя за собою влекла.

Розовело во мгле небосвода.

Возжигатель грядущего дня,

вождь метели,

зачинщик восхода,

что за дело тебе до меня?

Мне ответствовал

свет безмятежный

и указывал свет или смех,

что еще молодою и нежной

я ступлю на блистающий снег,

что вблизи, за углом поворота,

ждет меня несказанный удел.

Полыхнуло во лбу моем что-то,

и прохожий мне вслед поглядел.

Лермонтов и дитя

Под сердцем, говорят. Не знаю.

Не вполне.

Вдруг сердце вознеслось

и взмыло надо мною,

сопутствовало мне стороннею луною,

и муки было в нем не боле, чем в луне.

Но люди говорят, и я так говорю.

Иначе как сказать?

Под сердцем — так под сердцем.

Вот сбылся листопад.

Извечным этим средством

не пренебрег октябрь,

склоняясь к ноябрю.

Я все одна была, иль были мы одни

с тем странником,

чья жизнь все больше оживала.

Совпали блажь ума и надобность журнала —

о Лермонтове я писала в эти дни.

Тот, кто отныне стал значением моим,

кормился ручейком

невзрачным и целебным.

Мне снились по ночам

Васильчиков и Глебов.

Мой исподлобный взгляд

присматривался к ним.

Был город истомлен

бесснежным февралем,

но вскоре снег пошел,

и снега стало много.

В тот день потупил взор

невозмутимый Манго

пред пристальным моим

волшебным фонарем.

Зима еще была сохранна и цела.

А там — уже июль, гроза и поединок.

Мой микроскоп увяз

в двух неприглядных льдинах,

изъятых из глазниц лукавого царя.

Но некто рвался жить,

выпрашивал: «Скорей!»

Томился взаперти и в сердцевине круга.

Успею ль, боже мой,

как брата и как друга,

благословить тебя,

добрейший Шан-Гирей?

Все спуталось во мне. И было все равно —

что Лермонтов,

что тот, кто восходил из мрака.

Я рукопись сдала, когда в сугробах марта

слабело и текло водою серебро.

Вновь близится декабрь к финалу своему.

Снег сыплется с дерев, пока дитя ликует.

Но иногда оно затихнет и тоскует,

и только мне одной известно — по кому.

Медлительность

Замечаю: душа не прочна

и прервется. Но как не заметить,

что не надо, пора не пришла

торопиться, есть время помедлить.

Прежде было — страшусь и спешу:

есмь сегодня, а буду ли снова?

И на казнь посылала свечу

ради тщетного смысла ночного.

Как умна — так никто не умен,

полагала. А снег осыпался.

И остался от этих времен

горб — натруженность среднего пальца.

Прочитаю добытое им —

лишь скучая, но не сострадая,

и прошу: тот, кто молод — любим.

А тогда я была молодая.

Отбыла, отспешила. К душе

льнет прилив незатейливых истин.

Способ совести избран уже

и теперь от меня независим.

Сам придет этот миг или год:

смысл нечаянный, нега, вершинность…

Только старости недостает.

Остальное уже совершилось.

* * *

…И отстояв за упокой

в осенний день обыкновенный,

вдруг все поймут, что перемены

не совершилось никакой.

Что неоплатные долги

висят на всех, как и висели, —

все те же боли, те же цели,

друзья все те же и враги.

И ни у тех, ни у других

не поубавилось заботы

существовали те же счеты,

когда еще он был в живых.

И только женщина одна

под плеск дождя по свежей глине

поймет внезапно, что отныне

необратимо прощена.

Андрею Вознесенскому

Ремесло наши души свело,

заклеймило звездой голубою.

Я любила значенье свое

лишь в связи и в соседстве с тобою.

Несказанно была хороша

только тем, что в первейшем сиротстве

бескорыстно умела душа

хлопотать о твоем превосходстве.

Про чело говорила твое:

— Я видала сама, как дымилось

меж бровей золотое тавро,

чье значенье — всевышняя милость.

А про лоб, что взошел надо мной,

говорила: не будет он лучшим!

Не долеплен до пяди седьмой

и до пряди седой не доучен.

Но в одном я тебя превзойду,

пересилю и перелукавлю!

В час расплаты за божью звезду

я спрошу себе первую кару.

Осмелею и выпячу лоб,

похваляясь: мой дар — безусловен,

а второй — он не то, чтобы плох,

он — меньшой, он ни в чем не виновен.

Так положено мне по уму.

Так исполнено будет судьбою.

Только вот что. Когда я умру,

страшно думать, что будет с тобою.

Метель. Ожидание ёлки

Благоволите, сестра и сестра,

дочери Елизавета и Анна,

не шелохнуться! О, как еще рано,

как неподвижен канун волшебства!

Елизавета и Анна, ни-ни,

не понукайте мгновенья, покуда

медленный бег неизбежного чуда

сам не настигнет крыла беготни.

Близится тройки трехглавая тень,

Пущий минует сугробы и льдины.

Елизавета и Анна, едины

миг предвкушенья и возраст детей.

Смилуйся, немилосердная мать!

Зверь добродушный, пришелец желанный,

сжалься над Елизаветой и Анной,

выкажи вечнозеленую масть.

Елизавета и Анна, скорей!

Все вам верну, ничего не отнявши.

Грозно живучее шествие наше

медлит и ждет у закрытых дверей.

Пусть посидит взаперти благодать,

изнемогая и свет исторгая.

Елизавета и Анна, какая

радость — мучительно радости ждать!

Древо взирает на дочь и на дочь.

Надо ль бедой расплатиться за это?

Или же, Анна и Елизавета,

так нам сойдет в новогоднюю ночь?

Жизнь, и страданье, и все это — ей,

той, чьей свечой мы сейчас осиянны.

Кто это?

Елизаветы и Анны

крик: — Это ель! Это ель! Это ель!

Ада

Что в бедном имени твоем,

что в имени неблагозвучном

далось мне?

Я в слезах при нем

и в страхе неблагополучном.

Оно — лишь звук, но этот звук

мой напряженный слух морочил.

Он возникал — и кисти рук

мороз болезненный морозил.

Я запрещала быть словам

с ним даже в сходстве отдаленном.

Слова, я не прощала вам

и вашим гласным удлиненным.

И вот, доверившись концу,

я выкликнула имя это,

чтоб повстречать лицом к лицу

его неведомое эхо.

Оно пришло и у дверей

вспорхнуло детскою рукою.

О имя горечи моей,

что названо еще тобою?

Ведь я звала свою беду,

свою проклятую, родную,

при этом не имев в виду

судьбу несчастную другую.

И вот сижу перед тобой,

не смею ничего нарушить,

с закинутою головой,

чтоб слез моих не обнаружить.

Прости меня! Как этих рук

мелки и жалостны приметы.

И то — лишь тезка этих мук,

лишь девочка среди планеты.

Но что же делать с тем, другим

таким же именем, как это?

Ужели всем слезам моим

иного не сыскать ответа?

Ужели за моей спиной

затем, что многозначно слово,

навек остался образ твой

по воле совпаденья злого?

Ужель какой-то срок спустя

все по тому же совпаденью

и тень твоя, как бы дитя,

рванется за моею тенью?

И там, в летящих облаках,

останутся, как знак разлуки,

в моих протянутых руках

твои протянутые руки.

* * *

Жила в покое окаянном,

а все ж душа — белым-бела,

и если кто-то океаном

и был — то это я была.

О мой купальщик боязливый,

ты б сам не выплыл — это я

волною нежной и брезгливой

на берег вынесла тебя.

Что я наделала с тобою!

Как позабыла в той беде,

что стал ты рыбой голубою,

взлелеянной в моей воде!

И повторяют вслед за мною,

и причитают все моря:

о ты, дитя мое родное,

о бедное, прости меня!

* * *

Он поправляет пистолет,

свеча качнулась, продержалась…

Как тяжело он постарел,

как долго это продолжалось.

И вспомнил он издалека —

там, за пределом постаренья,

знамена своего полка,

сверканья, трубы, построенья.

Не радостно ему стареть.

Вчера побрел, побрел далеко

на первый ледоход смотреть,

стоял там долго, одиноко.

Потом направился домой,

шаги тяжелые замедлил

и вдруг заметил, боже мой,

вдруг эту женщину заметил.

И вспомнилось — давным-давно,

гроза, глубокий след ботинка,

ее плечо обведено

оборкой белого батиста.

Зачем она среди весны

о той весне не вспоминала,

стояла просто у стены,

такая жалкая стояла.

И вот непоправимый гром

раздастся, задевая рюмки,

стемнеет, упадут на гроб

жены его большие руки.

Придет его старинный друг,

успевший прочитать в газете.

Для утешенья этих рук

он поцелует руки эти.

Они нальют ему вина,

и глянет он непринужденно,

как на подушке ордена

горят мертво и отчужденно.

Метель

Переделкино снег заметал.

Средь белейшей метели не мы ли

говорили, да губы немые

целовали мороз, как металл?

Не к добру в этой зимней ночи

полюбились мы пушкинским бесам.

Не достичь этим медленным бегством

ни крыльца, ни поленьев в печи.

Возносилось к созвездьям и льдам,

ничего еще не означало,

но так нежно, так скорбно звучало:

мы погибнем, погибнем, Эльдар.

Опаляя железную нить,

вдруг сверкнула вдали электричка,

и оттаяла в сердце привычка:

жить на свете, о, только бы жить.

Строка

«…Дорога, не скажу, куда…»

Анна Ахматова

Пластинки глупенькое чудо,

проигрыватель-вздор какой,

и слышно, как невесть откуда,

из недр стесненных, из-под спуда

корней, сопревших трав и хвой,

где закипает перегной,

вздымая пар до небосвода,

нет, глубже мыслимых глубин,

из пекла, где пекут рубин

и начинается природа, —

исторгнут, близится, и вот

донесся бас земли и вод,

которым молвлено протяжно,

как будто вовсе без труда,

так легкомысленно, так важно:

«…Дорога, не скажу куда…»

Меж нами так не говорят,

нет у людей такого знанья,

ни вымыслом, ни наугад

тому не подыскать названья,

что мы, в невежестве своем,

строкой бессмертной назовем.

Подражание

Грядущий день намечен был вчерне,

насущный день так подходил для пенья,

и четверо, достойных удивленья,

гребцов со мною плыли на челне.

На ненаглядность этих четверых

все бы глядела до скончанья взгляда,

и ни о чем заботиться не надо:

душа вздохнет — и слово сотворит.

Нас пощадили небо и вода,

и, уцелев меж бездною и бездной,

для совершенья распри бесполезной

поплыли мы, не ведая — куда.

В молчании достигли мы земли,

до времени сохранные от смерти.

Но что-нибудь да умерло на свете,

когда на берег мы поврозь сошли.

Твои гребцы погибли, Арион.

Мои спаслись от этой лютой доли.

Но лоб склоню — и опалит ладони

сиротства высочайший ореол.

Всех вместе жаль, а на меня одну —

пускай падут и буря, и лавина.

Я дивным, пеньем не прельщу дельфина

и для спасенья уст не разомкну.

Зачем? Без них — не надобно меня.

И проку нет в упреках и обмолвках.

Жаль — челн погиб, и лишь в его обломках

нерасторжимы наши имена.

* * *

Предутренний час драгоценный

спасите, свеча и тетрадь!

В предсмертных потемках за сценой

мне выпадет нынче стоять.

Взмыть голой циркачкой под купол!

Но я лишь однажды не лгу:

бумаге молясь неподкупной

и пристальному потолку.

Насильно я петь не умею,

но бу

Наши рекомендации