Последние дни в Константинополе
Мой добрый и дорогой друг не сделал мне замечания за мою невыдержанность, напротив, он нежно прижал меня к себе, ласково погладил по голове и спросил, все ли у нас благополучно.
Поспешившие ему навстречу Ананда и князь повели его прямо в комнаты Ананды. После первых же слов князя о жуликах и Ольге И. внимательно посмотрел на Ананду, потом на меня и, точно думая о чем-то другом, спросил князя:
— А как сейчас княгиня?
Получив точный отчет о ее состоянии от князя, И., как бы нехотя, сказал:
— Это, пожалуй, может нас задержать еще здесь, а между тем, нам уже время ехать.
От настойчивых предложений князя покушать И. отказался; и князь, побыв еще немного с нами, ушел к жене, заручившись нашим обещанием побывать у больной перед сном.
По уходе князя И. рассказал нам, как пытались еще раз друзья Браццано проникнуть к нему на пароход. Под многими предлогами, добираясь до Хавы и старшего турка, они пробовали их и подкупить, и застращать, но каждый раз со срамом были изгоняемы.
Что же касается до самого злодея, то его психология, так резко изменившаяся при сэре Уоми, вернулась на прежние рельсы, как только некоторые его приспешники, уцелевшие от рук властей, насели на него, требуя возврата камня, составлявшего будто бы собственность не одного Браццано, но всей их темной шайки.
Браццано старался своим бушеванием обратить на себя всеобщее внимание на пароходе, надеясь, что, вызвав какое-либо сочувственное к себе волнение публики, он сможет ускользнуть. И. пришлось проехать с ним весь путь в его каюте до первой остановки, так как злодей, вооруженный кое-какими знаниями, набравший целую серию всяких ядовитых вещей и амулетов, оказался, подталкиваемый своими помощниками, сильнее, чем И. предполагал вначале. Он попытался отравить даже самого И., так что тому пришлось снова скрючить негодяя и лишить его голоса.
Только отъехав далеко от Константинополя и, по-видимому, поняв, что возврата нет, он отдал всю набранную дрянь, которую И. бросил в море. При расставании с И. он ядовито усмехнулся, говоря, что насолил немало княгине и Левушке, которых уже никакие лекарства не спасут. Он уверял И., что еще поборется с сэром Уоми и отберет свой камень или достанет новый не меньшей ценности.
— Вот почему я и беспокоил тебя, Ананда, своей эфирной телеграммой, хотя был уверен в бессилии злодея. Все же все то, что я услышал, заставляет меня покинуть Константинополь скорее, чем мы предполагали. Мне необходимо повидаться с Анной и Еленой Дмитриевной, с ее сыном и Жанной, потому что здесь завязался новый клубок взаимоотношений, к которым я сильно причастен. Но князя и княгиню, как это ни грустно, придется покинуть на тебя одного, как и Ибрагима.
— Не волнуйся, И., мне все равно пришлось бы здесь задержаться до тех пор, пока Браццано не будет доставлен на место. А кроме того, моя основная задача здесь должна была состоять в отправке Анны с вами в Индию. Раз я не смог этого выполнить — я должен влить ей энергии на новое семилетие жизни и труда. За эти годы я уже не буду иметь возможности отдать ей еще раз время; надо так помочь ей теперь, чтобы ее верность укрепилась, чтобы радость жить зажгла сердце.
Попутно я смогу кое-что сделать и для Жанны. Все это я могу делать один. Что же касается здоровья княгини, то здесь твоя помощь мне необходима. Я снесусь с дядей, а ты с сэром Уоми, и, вероятно, придется опять применить дядин метод лечения. В данное время княгиня все спит и сознает очень мало. Мы можем пройти к ней сейчас. Непосредственной опасности нет, конечно, но от яда злодеев вся ее нервная система снова расстроена.
Мы, взяв аптечки и еще кое-какие добавочные лекарства, пошли к княгине. Князь, по обыкновению, дежурил у постели жены; и я в сотый раз удивлялся этой преданности и заботам молодого человека, вся жизнь которого сосредоточивалась на борьбе со смертью, грозившей его жене.
Ананда дал проснувшейся княгине капель и спросил ее, узнает ли она его. Княгиня с трудом, но все же назвала его. Меня совсем не узнала, но при виде И. — вся просияла, улыбнулась и стала жаловаться на железные обручи на голове, прося их снять.
И. положил ей руку на голову и осторожно стал перебирать ее волосы, спрашивая, кто ей сказал, что на голове ее что-нибудь надето.
— Ольга надела, — совершенно отчетливо сказала бедняжка.
Вскоре княгиня мирно спала. Обеспокоенному князю Ананда сказал:
— Сядем здесь. Сегодня мы уже никуда не пойдем, надо поговорить. Память к больной возвращается — это признак хороший. Но дело идет о гораздо более глубоком и более о вас, чем о вашей жене. Для чего хлопотать о ее выздоровлении, если она не сможет воспринять жизни по-другому? Конечно, она во многом изменилась. Но главная ось всей ее жизни — деньги — все так же сидит в ней; все так же движение всех людей, ее самой и вас, — все расценивается ею как ряд купли-продаж. Быть может, сейчас в ней просыпается некоторая доля благородства, но жизни в ее сердце как оторванных от денег сил и мыслей в ней нет.
Вы сами, князь, будучи полной противоположностью вашей жене, не сможете быть ей крепкой духовной опорой, если будете стоять на месте и чего-то ждать. Есть ли что-нибудь в вашей жизни, во что бы вы верили без оговорок? Чем бы вы руководствовались без компромиссов? Видите ли вы в тех или иных идеях и установках цель вашей жизни? В чем видите вы смысл существования?
Привычка жить только в безделии теперь тяготит вас. Но все, о чем вы думаете, все ваши мечты о новых сиротских домах, о приютах и школах — это внешняя благотворительность. И она не даст вам, как и все внешнее, ни покоя, ни уверен-ности. Вы в себе должны найти независимость и полную освобожденность. Только тогда, когда внутри себя вы поймете всю полноту жизни — вы найдете смысл и во внешней жизни. Она станет тогда отражением вашего духа, а не внешним местом, куда вам хотелось бы втиснуть ваш дух.
Вы сумеете раскрыть — вашей любовью — какое-то новое понимание жизни своей жене. Сможете объяснить ей, что нет смерти, а есть жизнь, единая и вечная. Что смерть приходит к человеку только тогда, когда он все уже сделал на земле и больше ничего сделать на ней не может, — а потому и бояться ее нечего. Вы это сможете объяснить ей не раньше, чем сами все это поймете. А для этого вам надо освободиться от предрассудков скорби и страха.
Лицо князя сияло, он показался мне иноком, ждущим пострига.
— Я все это понял. Не знаю как, не знаю почему, но понял внезапно, когда играла Анна. А когда стали играть и петь вы, я точно вошел в какой-то никогда раньше не виданный храм. И знаю, что уже не выйду оттуда больше. Не выйду не потому, что хочу или не хочу, выбираю или не выбираю. Но потому, что, войдя в этот храм, в который вы ввели меня своей музыкой, я умер там. Тот я, что жил раньше, там и остался; я вышел уже другим человеком. Я не знаю, как вам об этом рассказать. И слов-то таких, которые бы это объяснили, я подобрать не умею. Только видел я дивный храм, вошел туда — горело сердце любовью земли. А ушел из храма — точно выжгло все в сердце. И не то чтобы оно стало холодно. Нет, но в нем стало пусто, прозрачно, точно в хрустальном сосуде. А как встречается теперь страдание людей — там, в том месте, где я сам так жестоко мучился сердцем, — так звенит, точно именно звон вашей песни, свободной, чистой, я слышу. Я знаю, что я говорю непонятно, но слов, которые бы это выразили, я не знаю.
Ананда, не спускавший глаз с князя, тихо спросил его:
— Если бы сейчас вся ваша жизнь вновь переменилась и вам опять ответило бы в вашей груди знойное, страстное сердце, — вы выбрали бы его?
— О, нет; я сказал: мне нет выбора. Я теперь очень счастлив. Я говорил с сэром Уоми, и он сказал мне, что пути людей все разны. Но что мой путь — путь радости. Там, где иные достигают страдая годы, иногда века, я прошел в одно мгновение — так сказал мне сэр Уоми. Он велел мне, Ананда, ждать, пока вы сами не заговорите со мной. Велел молчать, нося мое счастье жить каждый день, представляя себе, что я несу в руках самую дорогую чашу из цельного, сверкающего аметиста, в которой лежат ровные жемчужины радости. Этот им брошенный мне образ, с которым я просыпаюсь утром и засыпаю вечером, я храню в памяти так осязаемо, как будто руки мои действительно несут чудесную чашу. И вам, Ананда, только вам одному, я обязан этим дивным и внезапным счастьем. Когда я увидел Анну, — я понял, что я погиб. Я полюбил ее сразу, без вопросов, без рассуждений, без борьбы. Полюбил без всяких надежд, всей знойной страстью земли... Я знал, кого любила Анна... А голос ваш указал мне путь в иной мир — в мир, где живут, любя все существующее так, что забывают о себе. Я пережил какое-то преображение, но как и почему оно совершилось — я не знаю. Я стал свободным и счастливым. Ананда, вы заговорили, я ждал этого часа. Научите меня теперь трудиться и жить для людей творчески, по-истинному помогая им жить. И для первой — для нее, — указал он на жену. — Я думал когда-то спасти ее, а вышло, что едва не погиб и сам.
— Нет, друг, вы спасли ее. И если я, видя в вас переворот, все же молчал, то не потому, что подвергал вас испытанию. А потому, что я не хотел прикасаться к вашему новому и чудесному видению, пока оно в вас не окрепло, пока оно не стало вашим сокровищем любви. Сокровищем — частицей вечности, которая просыпается в человеке и делает его истинно живым, то есть раскрывает все его силы и духа и тела как гармоничное целое, как его высшее «Я»... Я остаюсь здесь, у вас в доме — если позволите, — еще несколько месяцев. Я буду ежедневно видеться с вами и с радостью поведу вас тем путем любви, которым вели и ведут меня мои старшие братья.
Князь низко поклонился Ананде. Тот, улыбаясь и обняв его, подвел его к кровати больной, дал ему все нужные наставления, сказал, что беспокоиться о жуликах больше нечего, — и мы, простившись с князем, вернулись в наши комнаты.
Необычайная речь князя, его сиявшее и напоминавшее мне инока лицо, произвели на меня такое сильное впечатление, что, возвратясь в наши комнаты, немедленно я превратился в «Левушку — лови ворон» и только и видел князя державшим аметистовую чашу в руках. А воображение мое немедленно наградило его белым хитоном из такой же материи, какую подарил Али моему брату в день пира. Этот образ князя — рыцаря с чашей — заворожил меня. Я уже примеривался и сам к такой же жизни и уже готов был выбрать себе зеленую чашу, в честь моего великого друга Флорентийца, как услышал веселый смех и ласковый голос И.:
— Левушка, уронишь аптечку, и все пилюли Флорентийца попадут не в чашу, а на пол.
Я опомнился, озлился и почти с досадой сказал:
— Как жаль! Вы нарушили такой дивный образ, за которым я сейчас мог далеко уйти. И особенно мне неприятно и непонятно: как это случается? Неужели на моей несчастной физиономии так и рисуется все, что я думаю? Ведь знаете, И., — продолжал я жалостливо, — иногда мне так и кажется, что моя черепная коробка раскрывается под вашими взглядами и кто-либо — вы, или Ананда, или сэр Уоми читаете там, что вам хочется, а затем коробка и закрывается.
Оба мои друга ласково усадили меня на диван между собой, и И. стал мне рассказывать, как тосковал капитан о разлуке со мною и со всеми нами. Ему казалось, что он никогда больше не встретится с нами, и только категоричное обещание И., что он всех нас еще неоднократно увидит, а мои слова о верности дружбы перейдут когда-то в действие, его несколько успокоили.
И. спросил Ананду:
— Как думаешь ты повести дальше Анну? Неужели же и теперь ты будешь принимать на себя двойные удары? И предоставишь Анне ждать, пока у нее внутри что-то само собой созреет? И пока, по ее выражению, она будет чувствовать, что у нее «что-то, где-то не готово». А на самом деле это ведь маскировочная лень и небрежность, которые прикрывают малодушие и шаткость, отсутствие истинно ученической веры и верности. Если бы она шла рука в руку и сердце к сердцу с тобой, она давно не только бы вышла из сетей условностей быта, но и повела бы других за собой.
— Ты прав. Я думал, судя по тебе и немногим другим, что путь свободного самоопределения и лучший, и наиболее легкий, и самый короткий. Я не учел всех индивидуальных свойств Анны и сам виноват, что снял на себя ее обет беспрекословного повиновения. Культура человека, очевидно, не всегда переносит его дух в интуицию. Закрепощенный в умственной сетке строптивец никак не может перескочить через видимую условность восприятия жизни земли и неба как единой живой жизни. Имея столько осязаемых земных даров, Анна трудно переходит в неосязаемую мудрость.
— Здесь все еще носится какой-то мерзкий запах, — сказал я. — У меня голова идет кругом...
Пришел я в себя только на следующий день, и первым увидел И., разговаривающего с кем-то, — как мне показалось, с женщиной. Присмотревшись, я узнал Анну.
Ее вид, как всегда прекрасный, удивил меня теперь печалью, тоской, какой-то мукой разочарования, разлитой по всему ее существу, точно ее пришибло что-то.
— Неужели я такое горе причинила бы Ананде, отцу, сэру Уоми, если бы я знала все? Мне показалось, что Ананда просто лично не любит Леонида и потому велел мне сжечь феску и брелок, которые мальчику дал Браццано. Братишка дорожил ими, я пожалела его. Что же тут особенного? Я ведь только была милосердна к ближнему. Зачем было не объяснить мне всего вовремя?
— Так выходит, что не вы были виною собственных и чужих несчастий, а друг ваш Ананда, открывший вам, по вашему же выражению, «небо на земле»? Скажите, женщина, если бы вы стояли у алтаря с любимым вами и клялись бы ему в верности до гроба? Вы сдержали бы ваши клятвы, хотя бы здесь, на земле? А вы ведь не слепая женщина, бредущая по земле и знающая только ту религию церкви, что учит: «упокой со отцы». Вы знали живую Жизнь, учащую, как жить на земле в Свете. Не клятву у алтаря давали вы Ананде; вы взяли от него Свет, чтобы слиться с ним и стать другим Светом на Пути. В чем же выразилась ваша ему верность? Вы в первом же приказании, не выполненном вами, требуете разъяснений, объяснений, рассуждений? Словом, в чем состоял весь ваш подход к радости служить человеку, открывшему вам живое небо в каждом и в вас самой? Он приобщил вас к труду вечной памяти о свете и любви, — а все ваше поведение, ваша строптивость, ревность, невыдержанность, — вы ничем не отличались от любой обывательницы, считающей себя перлом создания.
— Я понимаю, что я нарушила первое правило верности: закон беспрекословного повиновения. Я понимаю, что была горда, возможно, суетна, но...
— Но мало понимаете, что и сейчас бредете ощупью, потому что нет у вас истинного смирения, — перебил ее И. — Смирение — это не что иное, как незыблемый мир сердца. И он приходит к тем, кто знает свое место во вселенной. Чем в большем мире идет по земле человек, тем дальше и выше он видит. А чем дальше видит, тем все больше понимает, как он мал, как мало может и знает, как многого еще ему надо достичь. Ананда вам никогда и вида не подал, сколько он принял страданий из-за вас. И вам никак не понять его. Вы вся в бунте и волнении, потому и видеть не можете, что за каждое страдание он вас благословил, радовался возможности принять его на себя, надеясь скорее помочь вашему освобождению. Вы же, видя его всегда радостным, как бы не замечавшим ваших упрекающих глаз, принялись за ревность и сомнение... вы знаете сами, к чему они вас привели.
Анна закрыла лицо руками и плакала.
— Анна, — закричал я, — не надо плакать. Я утону в ваших слезах! Не может быть, чтобы душа, дающая такую радость людям в музыке, как ваша, погружалась так часто в слезы! Вы не знаете, что Ананда принц и мудрец. А я знаю, мне И. сказал. Я видел раз, как он прекрасен и тих до невозможности вынести, божественно прекрасен! Разве можно плакать, зная и любя Ананду.
Но к последним словам я стал уже задыхаться и опять пожаловался И. на зловонный запах.
И снова очнулся я утром, на этот раз совершенно крепким и сразу понял, что лежу на диване в комнате Ананды и он сам сидит возле меня.
— Ну наконец, каверза-философ, ты здоров. Задал же ты нам хлопот, разбойник! Анна тебя целую неделю выхаживала, не уступая места никому. Вставай, пора крепнуть и уезжать. Вот тебе письмо от Флорентийца.
Лучше всяких пилюль подействовало письмо. Я мигом был готов и уселся его читать.
«Мой милый друг, мой славный оруженосец Левушка, — писал мне Флорентиец.
Твоя жизнь, кажущаяся тебе запутанной, — проста и ясна, ровно так же, как чисто и верно твое юное сердце. Я постоянно думаю о тебе, и для меня не существует между нами расстояния. Чтобы ежедневно прижать тебя к моему сердцу и послать тебе всю помощь и поддержку моей любви, мне надо только знать, что верность твоя следует за моею неуклонно.
Сейчас тебе кажется, что ты откуда-то вырван, чего-то лишен, но скоро, очень скоро, ты поймешь, какое счастье встретил ты в жизни и как редко оно выпадает человеку.
Как бы ни казались тебе мелки и пусты люди, как ни малы и низки не казались бы тебе их беды и горести, никогда их не суди и не чувствуй себя большим среди маленьких, когда они тебе жалуются.
Вспомни, как тебе казалось страшным и несоразмеримым различие в наших с тобой знаниях и духовной культуре! Однако тебя не подавляло мое мнимое величие! Ты радовался, живя со мной. А я не чувствовал в тебе ничего, кроме этой радости; и меня так же радовало, что есть еще одно место, где моя любовь может светить человеку.
Встречаясь с людьми, не думай, как они плохо живут, как могут они не задохнуться в атмосфере удушливых страстей. Думай обо мне; думай, как бы, чем внести через себя живую и укрепляющую струю моей любви и радости, которые я тебе ежеминутно посылаю. Думая так, ты будешь всюду трудиться вместе со мной. Ты будешь очищать вокруг себя пространство своей чистой мыслью. Ты всегда найдешь сил пройти мимо многих драм и трагедий человеческих страстей, и не только не запачкаешься в них сам, но и остановишь их развитие в других силой мудрости, что несешь в себе.
Быть может, какой-то период времени тебе придется жить среди людей культуры низкой, среди людей, не имеющих знаний и даже не предполагающих, что можно жить без лицемерия. Не считай себя невинно страдающим, закабаленным в такие печальные обстоятельства. Усматривай в них нужные тебе — твои собственные обстоятельства, — через которые тебе необходимо пройти, чтобы в себе же найти стойкость чести и высокое благородство.
Иди смело рядом с И., живи с ним так же рука в руку и сердце к сердцу, как идешь со мной. Пересылаю тебе письмо брата, обнимаю тебя, благословляю и шлю привет моей верности.
Твой вечный друг Флорентиец».
Не знаю, чем я был больше тронут: письмом ли Флорентийца, заботами ли окружающих меня друзей, — только встал в моих глазах образ Флорентийца с цветком чудесной лилии, и показалась мне жизнь чем-то таким великим, нужным, ценным, как еще ни разу не рисовалось мне величие земного пути человека.
Я вынул письмо брата, и слезы потекли у меня из глаз при виде дорогого почерка брата-отца, которого я так давно не видал.
— Ты что, Левушка? — услышал я голос Ананды и почувствовал его руку на своей голове.
— Не беспокойтесь, — беря его руку и приникая к ней, сказал я. — Я просто так давно не видел почерка брата, что не могу совладать с волнением. Но я совершенно здоров.
— Мужайся, друг. Тебе жизнь рано дала зов. Стремись отвечать ей не как мальчик, а как мужчина.
Он сел снова за прерванную работу, я же стал читать письмо брата, сразу найдя самообладание.
«Давно уже расстались мы с тобой, мой сынок Левушка. И только теперь каждый из нас может оценить, чем были мы на самом деле друг для друга и каково было влияние каждого из нас друг на друга.
Расставшись со мной и вынеся столько испытаний из-за меня, только теперь ты можешь сказать, любил ли и любишь ли ты меня. Только теперь, оставшись один, ты можешь решить, хороши или дурны были те заветы, на которых я старался воспитывать тебя.
Что же касается меня, то, попав в непривычный для меня мир людей и идей, я почувствовал, как я плохо воспитан, как мало я знаю и какую огромную работу самовоспитания и дисциплины мне придется начинать».
Дойдя до этого места, я вскочил со стула, забегал по комнате, схватившись за голову и крича:
— Да ведь это же невозможно! Брат Николай — невоспитанный человек?! Это бред!
Вошедший И. уставился на меня своими топазовыми глазами и сказал:
— Левушка, тебе приснились козлы?
— Хуже, И., хуже! Читайте сами, вот здесь. Ну, есть терпение выдержать?
— Ты, я вижу, так же приготовил в своем сердце место для чтения письма брата, как ты готовил его для писания письма капитану! Как ты думаешь? Сейчас ты радуешь Флорентийца?
Я вздохнул и пошел на свое место, снова взявшись за письмо и поражаясь сам, на какое короткое время хватило моего самообладания, казавшегося мне таким цельным и твердым.
«Если бы у меня была малейшая возможность, — читал я дальше в письме брата, — я бы выписал сюда своего дорогого Левушку, о котором думаю постоянно и без которого в сердце моем живет иногда беспокойство. Мне порою кажется, что тебе бывает горько. Ты считаешь, что я, брат-отец, покинул брата-сына и живу так, как хочу, как выбрал и где тебе нет места.
Во всей вселенной, если я виноват где-либо в личной привязанности, в личной дружбе и тоске по другу, то это по тебе, Левушка.
Твои успехи, твоя жизнь мне дороже моей. И как я признателен милой Хаве, приславшей мне твой рассказ. Я скрыл от тебя, что пишу сам. Скрыл, чтобы не давить на тебя, чтобы ты сам вырабатывал свое мировоззрение, независимо от меня, свободно ища не гармонии со мною, а ища своего собственного движения в гармонии с жизнью.
И ты порадовал меня. Я ждал всегда от тебя вещи талантливой. Но ты дал в первой же вещи черты художественной высоты и мудрость не мальчика, а большого, твердого сердца, которому близок гений.
Моя жена шлет тебе привет и надежду на скорое свидание. Ей тоже, не меньше моего, приходится переключаться на новые рельсы. Но как женщина она делает это проще и легче моего. А как существо, принадлежащее какой-то высшей расе, — выше и веселее.
Смейся, Левушка, больше. Не печалься разлукой. Я знаю, какая глубина любви и верности живет в твоем сердце. Поэтому я не говорю тебе о благодарности тем людям, кто спас нам с тобой жизнь. Я говорю только: смотри на их живой пример и ищи в себе всех возможностей расти, чтобы когда-то идти по их следам, дерзать разделить их труд.
До свидания. Я не придаю значения письмам, я знаю и верю, что я живу в сердце брата. Но буду рад увидеть твой полудетский почерк, который был в силах написать вещь, в которой много сердец нашло утешение.
Твой брат Н.».
Должно быть, я долго ловиворонил.
— Что же, Левушка, теперь, может быть, расскажешь толком, что тебя ввело в исступление? — поглаживая меня по голове, сказал И.
Я протянул ему оба письма, не будучи в силах ни говорить, ни двигаться. Я точно был сейчас с братом Николаем, видел его и Наль, и они оба кивали мне головами, весело улыбаясь.
И. сел подле меня, прочитал оба письма и сказал мне:
— Очень скоро, на этих днях, мы с тобой выедем отсюда. Поедем не морем, чтобы ты мог видеть ближе чужие страны и народы.
Здесь у нас останется еще одно только существо, о котором нам с тобой надо особенно позаботиться — это Жанна. Все остальные — так или иначе — добредут до равновесия и научатся стоять на своих ногах. Жанне же нам надо постараться сделать временные костыли, пока Анна и князь не помогут ей вырваться из сетей ее собственной невоспитанности и бестактности.
— Ах, Лоллион, мне даже слышать мучительно стыдно, когда вы говорите: «нам с тобой». Я каждую минуту попадаю впросак сам, ну, хоть вот сию минуту! Но — признаться ли — несмотря на всю нелепость своего поведения, на всю смешную внешнюю его сторону, я внутри себя все чаще и чаще испытываю какой-то восторг.
Я так счастлив, что живу подле вас! И слова Флорентийца о том, что мне кажется, будто я вырван откуда-то и что-то потерял, — это уже мое «вчера». А мое «сегодня» — это какое-то просветленное благоговение, с которым я принимаю свое счастье жить каждый новый день подле вас.
Я хорошо понимаю, о чем хотел сказать князь. Но внутри меня звенит не пустое сердце, как он говорит. Наоборот, такая горячая, такая знойная моя любовь! Мне иногда кажется, что даже физически разливаются вокруг меня горячие струи моей любви.
— Вот и пойдем с тобой к Жанне, и неси ей эти струи. Неси, не думая о словах, какие скажешь. Думай только о руке Флорентийца и его силе, какую тебе надо ей передать. Это ничего, что сам ты как таковой бываешь шаток и слаб и теряешь в мыслях связь с ним. Лишь бы в сердце твоем всегда сиял его образ. Ты всюду сможешь перенести его помощь человеку, если верность твоя не поколеблется. И никто не ждет, что ты станешь сегодня ангелом или святым. Но всякий мудрый знает, что на чистое и бесстрашное сердце он может положиться. Чистое сердце может быть тем путем, по которому мудрец может послать свой свет людям.
Вошедшему Ананде мы сказали, что отправимся сначала насыщать меня в «Багдад», а затем зайдем в магазин к обеденному перерыву, к Жанне. Ананда подумал и ответил:
— Хорошо, Анна, по обыкновению, придет сюда в перерыв. Я переговорю с нею и, может быть, тоже приду в магазин. Но, вернее, я подожду обоих вас здесь, и нам придется заняться вновь вливанием раствора княгине.
Мы расстались, и в начале перерыва были уже у Жанны.
— Как я счастлива видеть вас! — вскрикнула она, увидев нас входящими. — Как будет жалеть Анна. Она только что вышла с отцом к вам.
— Анна жалеть не будет, ей дела немало и без Левушки, — сказал И. — А вот вы, конечно, сейчас будете и жалеть и плакать.
— И вовсе не буду плакать, доктор И. Я теперь стала такая жестокая, что слезы не выроню ни о ком и ни о чем. За последнее время я видела столько горя, что сердце у меня стало грубое, как этот медный чайник, — указывая на довольно безобразный пузатый чайник, стоявший почему-то на изящном обеденном столе, сказала Жанна.
— Неужели же все, что вы видели от людей за последнее время, Жанна, вы можете называть жестокостью? — в ужасе спросил я.
Жанна опустила глаза, и на лице ее было выражение тупого упрямства, какое бывает у балованных и недобрых детей. Я поражался, как может вылезать со дна души Жанны на поверхность все самое плохое, что там лежит? И именно сейчас, когда люди несут ей лучшее из своих сердец? Я знал, как много добрых качеств в этой душе, и терялся в догадках, что может быть причиной ее ожесточения.
И. молчал, и какое-то чувство неловкости за Жанну охватило меня. «Неужели Жанна не ощущает, какое счастье для нее и для каждого сидеть в одной комнате с И.?» — думал я. Я представить себе не мог, чтобы можно было не сознавать той высоты мудрости, которая шла от И., и не переживать ее как счастье.
— Как вы представляете себе, Жанна, не надо ли вам сходить к княгине и поблагодарить ее за заботы о ваших детях? — спросил И. тихо, но четким и внятным голосом, который — я знал — несет в себе целую стихию для человека, к которому он был обращен.
Упорство не сходило с ее лица, и она ответила капризно, с досадой, как будто бы к ней приставали с самыми мелкими и нудными вещами:
— Я не просила никого заботиться о моих детях; заботились — сами хотели; ну и баста.
Я онемел от изумления, что не дало мне сил вмешаться в разговор И. Я никак не ожидал от Жанны подобной вульгарности.
— А если завтра жизнь найдет, что неблагодарных нужно вернуть в их прежнее положение? И вы очутитесь снова на пароходе с детьми, без гроша и без защиты добрых людей? — пристально смотря на нее, сказал И.
Жанна как бы нехотя, лениво подняла глаза и... задрожала вся, умоляюще говоря:
— Я и сама не рада, что все бунтую. Меня возмущает, что все меня учат, точно уж я сама ничего не понимаю. Я делаю шляпы так, что на весь Константинополь уже прославилась; ведь это что-нибудь? Не могу же я и детей воспитывать, и дело вести, и, наконец... жизнь не только в детях? Я хочу жить, я молода. Я француженка, у себя мы привыкаем рано к открытой жизни. Я хочу видеть театры, рестораны, вечера, а не дома все сидеть, точно в монастыре, — говорила возбужденно Жанна.
— Давно ли вы так изменили ваши взгляды? На пароходе вы ведь говорили мне, что готовы всю жизнь отдать уходу за детьми, борясь за их жизнь и здоровье? — глядя на нее, продолжал И.
— Ах, доктор И., что вы все поминаете этот пароход? Ведь уж это все было давно — так давно, что я даже и забыла обо всем, что там было. Меня дамы приглашают к себе, хотят меня познакомить с интересными кавалерами, а вы мне все говорите о детях. Не убудет же от них, если я повеселюсь! — протестовала Жанна, досадливо кусая губы.
— Нет, быть может, им будет даже лучше, если они и вовсе не будут жить с вами. Но вам, неужели вам кажется лучше та рассеянная жизнь, о которой вы мечтаете? Неужели в детях вы видите помеху?
— Мне совсем нечего скрывать, что я очень хотела бы отправить детей к своим родственникам. Я их очень люблю, буду, верно, скучать без них, но я не могу сделаться хорошей воспитательницей. Я раздражаюсь, потому что они мне мешают.
— Дети ведь живут у Анны теперь уже все время. И если вам приходится их видеть, то не потому, что вы зовете их, а потому, что они хотят видеть вас. Они бегут к матери и, награжденные сначала поцелуями и сластями, потом шлепками, возвращаются к Анне, говоря няне: «Пойдем домой». Вам их не жаль, Жанна? Не жаль, что дети называют домом дом чужой им Анны?
— Вы хоть кого доведете до слез, доктор И. Неужели же я так долго ждала вас и Левушку сегодня только затем, чтобы быть доведенной до слез?
— Я, я, я — только эти мысли у вас, Жанна? Вы ни одного лица чудесного, доброго, светлого не запомнили за это время? Образ сэра Уоми не запечатлелся вам? — спрашивал тихо И.
— Ну, сэр Уоми! Сэр Уоми — это фантастическая встреча! Это святой, который вышел в грешный мир на минутку. Это так высоко и так — вроде как до Бога — далеко, что зачем об этом и говорить? Он вышел, как улитка, показал свои рожки и скрылся, — опустив глаза, тоном легкомысленной девочки болтала Жанна.
Я думал, что грозовая волна от И. ударит Жанну и разобьет ее в куски. Из его глаз, расширившихся, огромных, точно вылетели молнии, губы сжались, прожигающая сила точно хотела вырваться, но... он сделал какое-то движение рукой, помолчал и — в полном самообладании — ласково сказал:
— На этих днях мы с Левушкой уезжаем. Вероятно, сегодня вы видите нас в последний раз наедине, когда мои разговоры, так вас тяготящие, могут касаться дорогих вам людей. У Анны дети жить долго не могут. Она прекрасная воспитательница, но у нее иные сейчас задачи и дела. Если жизнь, которую рисует вам Леонид, так для вас заманчива — идите, наслаждайтесь всеми страстями жизни. Но, уверен, как горько когда-то будете вы рыдать об этой минуте! Когда осознаете, что стояло перед вами, кто был подле вас и как вы сами все отвергли... Любовь — это не та чувственность, которая сейчас разъедает вас и в которой вы думаете найти удовлетворение. Но все равно. Что бы я ни сказал вам теперь, вы — слепая женщина, слепая мать. Как та мать слепа, которая видит в жизни одно блаженство: «мои дети» — и портит их своей животной любовью, так и та, которая не видит счастья сберечь и вывести в жизнь порученные ей души, для которых она создала тела, — обе одинаково слепы и никакие слова их не убедят.
Отправлять ваших слабых здоровьем детей к родственникам, где жизнь груба и где будут о них заботиться не больше, чем о собаках или курицах, нельзя. Если вас они стесняют, я могу отправить их в прекрасный климат, в культурное семейство, где есть две воспитательницы, отдающие этому делу и любовь и жизнь.
Но этот вопрос должен быть решен при мне, и, пока я еще здесь, их увезет Хава, которая вернется к вам и для которой я прошу у вас гостеприимства на несколько дней. Завтра мы зайдем к вам, и вы скажете нам ваш ответ. А вот и Анна, нам пора уходить.
Анна, видимо, торопилась, учащенно дышала и была бледна от жары.
— Как я рада, что застала вас, — здороваясь с нами, сказала она. — Но что с вами, И.? Вы, право, точно Бог с Олимпа, прекрасны, но гневны. Я еще ни разу не видела вас таким. — Она обвела всех нас глазами, снова посмотрела на И. и вздохнула.
— Я рада, что вы здоровы, Левушка, — обратилась она ко мне. — Но неужели вы оба уедете раньше, чем вернется Хава?
— Хава будет здесь завтра, она свою задачу выполнила так, как только и могла ее выполнить воспитанница сэра Уоми, — ответил Анне И. — Я просил у Жанны приюта для нее на короткое время. Дети, Анна, не могут оставаться у вас. Если Жанна не передумает, Хава отвезет их в семью моих друзей.
— Как? — вне себя, бросаясь к Жанне, закричала Анна. — Вы хотите отдать детей? Но вы не сделаете этого, Жанна! Ведь вы сейчас в вашей капризной полосе! Это с вами пройдет, опомнитесь!
— Я именно опомнилась. Я совсем не хочу в монастырь, как вы. И раздумывать не желаю. Я отдаю детей вам, доктор И. Хава может их увезти хоть завтра, — холодно сказала Жанна, поражавшая меня все больше. Я не узнавал прежней Жанны, милой, ласковой.
— Жанна, ведь вы все это наговариваете на себя! Это ваше слепое упрямство, а завтра будете плакать, — настаивала Анна.
— Не буду и не буду плакать! Что вы все ко мне пристали со слезами? вы воображаете, доктор И., что я буду оплакивать разлуку с Левушкой? Нет, я уже поумнела! — перешла Жанна на вызывающий тон.
— Когда жизнь будет казаться вам невыносимой, когда вы будете обмануты, брошены и унижены — оботрите лицо пологом, что я вам повесил, — ласково, печально сказал И. — Обратитесь тогда к князю, как к единственному другу, в сердце которого не будет презрения к вам и негодования за ваше поведение. Не забудьте этих моих слов. Это единственный завет любви, который я могу вам оставить. Не забудьте его.
Голос И., при его последних словах, звучал точно колокол. Мне вдруг почудилось, что пронеслось что-то грозное, бесповоротное, что положило Жанне на голову венок не из роз, о которых она мечтала, а из терниев, ею же самой вызванных и связанных.
Я снова вспомнил определение капитана о Жанне. Сердце мое разрывалось, глаза были полны слез. Я глубоко поклонился Жанне и в первый раз не притронулся, прощаясь, к этим крохотным ручкам. Я хотел бы рвануть ее, обнять, образумить, но сознавал, что сил моих не было даже на то, чтобы мужеством поддержать ее. Я горько плакал, когда И. выводил меня из магазина, перед которым уже остановилась коляска с нарядными дамами.
Только сила спокойствия и мужество И. помогли мне вспомнить о Флорентийце, мысленно уцепиться за его руку и остановить рвавшиеся рыдания. Мне казалось, что Жанна закусила удила и все лучшее в ней скрылось под мутью наболевшего сердца. Точно кривое зеркало отражало ей мир и людей в вульгарной форме, пряча все прекрасное под пошлостью и злобой.
Когда мы вошли к Ананде, он ни о чем не спросил, только сказал мне, по обыкновению точно залезая в мою черепную коробку:
— Раздели временное и уродливое от вечного, не умирающего. И поклонись страданию человека и той его муке, в которой будет он стоять, когда страсти засохнут, упадут, как шелуха. И он сам себя увидит в свете истины. Он ужаснется и будет искать света, который ему когда-то предлагали. Но путь к свету — это только сам человек. Научить здесь нельзя. Сколько ни указывай, где светло, — увидеть может тот, в ком свет внутри. Скорбеть не о чем. Помогает не тот, кто, сострадая, плачет. А тот, кто, радуясь, отдает улыбку бодрости страдающему, не осуждая его, а понимая его положение.
Через некоторое время вошел князь, сказал, что княгиня уже отдохнула после ванны, лекарства даны и мы можем начать лечение