Моя болезнь, Генри и испытание моей верности
Когда я очнулся в своей постели, то первое, что я увидел, было лицо склонившегося надо мной И., а рядом, держа в руках рюмку, стоял Ананда.
Я даже ахнуть не успел, как И. приподнял мою голову, а Ананда влил мне в рот что-то горькое, остро пахнувшее, от чего я чуть не задохнулся.
Почему-то я чувствовал себя слабым; мне хотелось спать; и я закрыл глаза, хотя оба друга склонились надо мной, точно желая о чем-то меня спросить.
Какие-то перерывы в сознании, пробуждение в слабости и неизменно какая-то фигура вблизи меня, — вот все, что сохранила мне память этих дней.
Мне казалось, что я лег спать вчера, когда в один из дней, проснувшись, я ясно увидел И. задумчиво сидевшим подле меня. Я хотел встать, но его рука удержала меня.
— Не поднимайся, Левушка. У тебя было обострение болезни, и Ананда опасался, что твое сотрясение мозга разобьет надолго твой организм. Но благодаря его усилиям и нашему общему уходу ты теперь спасен. Я чувствую себя очень виноватым перед тобой за то, что не оберег тебя от чрезмерно волнующих впечатлений. Простишь ли ты меня, что по моей непредусмотрительности ты пролежал две недели, — мягко и ласково глядя на меня, говорил И.
— Я пролежал две недели? — совершенно изумленный спросил я.
Я старался что-то вспомнить, где кончилась моя сознательная жизнь, где я жил бредовыми представлениями и где она снова начиналась? Когда я заболел? Но какой-то шум в голове и звон в ушах не давали мне ничего сообразить.
Одно только я понял, что И. считает себя в чем-то передо мной виноватым. И в такой степени смешной показалась мне эта мысль, что я протянул к нему руку и сказал:
— Ну, а у кого же мне просить прощения за то, что я вторично заболел и вторично отравляю вам жизнь, отнимая столько сил и времени у вас? Ах, Лоллион, я вдруг сейчас все вспомнил. Ведь это я снова — как тогда у Ананды — упал в обморок в зале? Музыка, музыка, такая необычайная, точно заставила мой дух вылететь из меня. Иначе я не могу вам описать своего состояния. Я точно улетел и попал к Флорентийцу. Я знаю, что мне это снилось, будто я с ним. Он, в длинной белой одежде, что-то мне говорил. Я видел комнату, всю белую, но что я там делал, что он мне говорил, — я все забыл. Безнадежно забыл. А между тем единственной моей мыслью была радость рассказать вам весь свой сон, все слова Флорентийца. И вот я его забыл и даже смысла его не помню, только знаю, что Флорентиец несколько раз сказал мне: «Ты здоров. Ты совершенно здоров. Но если ты хочешь следовать за мною и быть моим верным другом, — ты должен добиться бесстрашия. Только бестрепетные сердца могут подняться в высокие пути». Вот все, что я запомнил.
— Сейчас, Левушка, ты не говори так много. Надо все сделать, чтобы ты поправился скорее. За эти две недели совершилось очень многое среди наших друзей.
Самое большое огорчение капитана состояло в том, что он должен был уехать, не простившись с тобой, или, вернее, поцеловав твое безжизненное на вид тело. Этот закаленный человек, считая тебя умирающим, плакал. А Верзила — того я, как нервную барышню, должен был отпаивать каплями и уверять, что ты будешь жить.
Видишь ли, друг. Если так или иначе, во сне или в бреду, наяву или в мечтах — но ты вынес из этой болезни сознание, что надо и можно двигаться дальше только в бесстрашии, — тебе надо сделать все, чтобы его добиться. Это твой ближайший и вернейший урок всего пути. А нам с Анандой, прошедшим в прошлом — как ты знаешь — тяжелый путь скорби и ужаса, надо тебе помочь в достижении этой задачи.
Поэтому давай точно, строго выдержанно добиваться сначала полного физического выздоровления. Мне, тебе, Анне и еще кое-кому вскоре предстоят большие испытания. Вернее, мы должны помочь Анне и Строганову очистить их семью от того ужаса зла, который — благодаря неосторожности жены Строганова — губит ее самое, ее младшего сына и протягивает грязные лапы к Анне.
Тебе, выплакавшему в горьких слезах свое детство и сомнения, надо теперь стать мужчиной. Уверенно стой на ногах и помогай нам с Анандой в деле очень серьезного страдания семьи Строгановых.
Будем с тобой выполнять предписания Ананды, да вот, кстати, и он.
И действительно, я услышал в соседней комнате, где жил капитан, шаги Ананды и его голос. Как я потом узнал, теперь в комнате капитана жил Генри, разделявший с И. все труды ухода за мной.
Ананда вошел, осветив своими глазами-звездами всю комнату. Он точно внес с собой атмосферу какой-то радости, успокоения, уверенности.
— Ну, что же? Был ли я прав, Генри, говоря тебе, что с Левушки, как перчатка, слезет его болезнь? — прозвенел его вопрос к Генри, которого я, увлеченный обаянием Ананды, не заметил сразу.
Генри смущенно улыбался, говоря, что это из ряда вон выходящий случай, что ни в одной из книг он не находил указаний такого лечения, какое применил ко мне Ананда.
— Знание, Генри, — это жизнь. А жизнь нельзя уместить ни в какую книгу. Если ты не будешь в больном читать его жизнь, а будешь искать в книгах, как там описывается лечение болезни, — ты никогда не будешь доктором-творцом, талантом, а будешь только ремесленником. Нельзя лечить болезнь. Можно лечить больного, применяясь ко всему конгломерату его качеств, учитывая его духовное развитие. Не приведя в равновесие всех сил в человеке, ты его не вылечишь. Я даже не спра-шиваю, как вы себя чувствуете, а предписываю: быть через три дня на ногах; на пятый день выйти в сад; на шестой ехать кататься с Генри; через неделю считаться здоровым и приняться за все обычные дела, вплоть до писания под мою диктовку писем и слушания музыки; а через десять дней помочь нам с И. в одном трудном деле.
Генри всплеснул руками и даже свистнул. У него был вид полного возмущения. Я засмеялся и, несмотря на слабость и звон в ушах, обещал — при должном количестве пилюль Али — выполнить заказ Ананды.
— Не Али, а моего дяди лекарства приводили в ужас Генри и возвращали здоровье вам. Генри даже пробовал, было, не послушаться моего приказания и не дать вам ночью должной порции лекарства, боясь, как бы я не уморил вас. К счастью, я зашел к вам перед сном и поправил дело. Не то, защищая вас от меня, он отправил бы вас далеко, — юмористически взглянув на Генри, звенел своим металлическим голосом Ананда. Но во взгляде его, как и в тоне голоса, я уловил что-то скорбное, когда он перевел глаза на И.
Внимательно меня осмотрев, он снял лед с моей головы, велел Генри снять грелку с моих ног и сказал мне:
— Вне всякого сомнения, все уже миновало и вы совершенно здоровы. Если бы не стояла такая жара, я спустил бы вас с постели даже сегодня.
Генри снова фыркнул что-то, я понял, что он порицал методы лечения Ананды.
— Генри, друг, надо отнести княгине вот это лекарство. Передай его князю, и первый прием дай княгине сам, в каком бы состоянии — по твоему ученому мнению — она ни находилась.
— Ну хорошо, хорошо, — улыбнулся он, видя вдруг изменившееся и молящее выражение глаз Генри. — Дважды за одну вину не взыскивают. Но... если ты дал слово слушаться моих указаний, вот перед тобой живой пример, как ты был не прав, отменяя мое предписание относительно Левушки. Там, где ты не знаешь всего до конца, — старайся выполнить точно все, что тебе сказано. Умничание не достойно мудрого человека. Не говоря уже о том, как ты нарушил свое обещание верности другому человеку, ты мог спутать нити многих жизней и погибнуть сам.
Ананда не был строг, когда говорил. И голос его был мягок и ласков, но я не хотел бы быть на месте Генри и не смог бы, пожалуй, вынести спокойно этого сверкавшего взгляда. Генри поклонился и вышел все с тем же смущенным и расстроенным видом. Но я далеко не был уверен, что он смирился и сознал себя неправым.
— Вот, Левушка, тебе предстоит решить сейчас один сложный и очень важный вопрос, если ты хочешь идти с нами и следовать за твоим верным другом Флорентийцем.
Ты уже и сам заметил, что в жизни есть много таких сил и качеств, о которых ты раньше никогда не думал. Когда-то — как ты сейчас — и мы с И. переживали бури жизни. И искали в ней удовлетворения личных желаний, не зная, что счастье не в них, а в знании и служении своему народу. В освобождении в себе всех высших сил для помощи людям, в развитии всех талантов и способностей, чтобы звать людей к единению и красоте.
Много говорить я сейчас не буду. Надо, чтобы ты поправился и сам решил: хочешь ли ты повиноваться тому, куда я и И. будем тебя звать? Хочешь ли, легко, просто, добровольно повиноваться нам, имея одну цель в виду: стать близким другом и помощником Флорентийцу?
Если верностью своей ты желаешь следовать его верности, ты поймешь, как надо много знать и высоко подыматься, чтобы приблизиться к нему. Пока ты мало знаешь, но веришь всецело ему и нам, надо повиноваться не рассуждая. Если бы я не поспел вовремя, Генри уморил бы тебя. Он, не имея достаточных знаний, пустился поправлять мои распоряжения, чем мог привести твое сердце и нервы в полное расстройство — и уже никто не мог бы вернуть тебя на землю.
Нам предстоит вскоре сражение с человеком большой темной силы, злым эгоистом и бесчестным губителем чужих жизней. Если хочешь ближе придвинуться к Флорентийцу, включайся с нами в битву. Но для этого надо победить в себе страх. Это условие — как новый урок — стоит сейчас пред тобою.
Это одно, о чем тебе думать и решать целых три дня, пока ты будешь лежать.
А вот и второе: уезжая, капитан очень горевал, что не может переговорить с тобой. Он просил меня передать тебе его письмо и этот пакет. Но читать тебе сейчас нельзя, как нельзя и разворачивать сию минуту свертка. Ни одно лишнее волнение не должно потрясать твоего сердца все эти три дня.
Живи, как живут схимники; живи, как будто бы каждый день был последним днем твоей жизни, и думай о Флорентийце и о том, что я тебе сейчас сказал, если хочешь трудиться с ним.
Через три дня ты дашь мне ответ. Тогда же, в зависимости от твоего решения, мы с И. выработаем план наших действий и станем скорее или медленнее двигать твое выздоровление и закалку, — улыбнулся он, пожимая мою руку. — Тогда же прочтешь и письмо капитана.
От пожатия Ананды к моему сердцу пробежала точно какая-то волна теплоты и спокойствия. Не скажу, чтобы его слова не взволновали меня. Но вместе с тем, по мере того как он говорил, я становился спокойнее, и мысль моя начинала работать совсем ясно. Теперь же, держа его руку в своей, я весь наполнился таким же чувством счастья, мира и уверенности, как в тот раз, когда Али, в комнате моего брата, взял меня за руку.
Как тогда, так и теперь, сознание превосходства этого человека надо мной исчезло из моего сердца. Я уже не спрашивал себя, зачем такие люди, так много выше и совершеннее нас, ходят среди нас по земле, в ее страданиях и слезах, страстях и зле, пачкая свои светлые одежды?
Я, казалось, слился весь с той добротой, с тем милосердием, которые так просто и легко лил Ананда моему маленькому сердцу, моей неустойчивой взбудораженной душе.
«Вот она, любовь, — не только думал, но и ощущал я всем существом Ананду. — О, если бы я мог научиться так любить человека! Все в том, чтобы понять сердцем, что такое любовь, тогда нет места осуждению...»
Я почти не заметил, как Ананда и И. вышли из комнаты. Мне думалось, что я снова дремлю, как и все эти дни, когда я ощущал как бы раздвоение своего существа. Я знал, что вот здесь лежит мое тело, и вместе с тем я знал, что я — как мысль и сознание — где-то летаю, что я в нем и не в нем, и никак не мог слить во что-либо ясное и четкое своего состояния. Я точно был невесом.
Но теперь, в эту минуту, я ясно ощущал тяжесть своего тела, чувствовал слабость, трудность каждого движения и понял, что начинаю выздоравливать, что бред мой кончился.
Я хотел спросить себя, рад или не рад я, что вернулся на землю из мира моих грез. Но вошедший Генри принес мне завтрак и сказал, что все приготовлено руками самого И., а Ананда предписал съесть непременно все, что подано.
Я поморщился, так как на большом подносе стояло чего-то много, а есть совсем не хотелось. Генри помог мне сесть и поставил весь поднос на низкую бамбуковую скамеечку прямо на мою постель. Я начал с шоколада, сначала неохотно тянул его, как вдруг увидал на тарелочке «Багдад». Недолго думая, я отправил его в рот, а затем так захотел есть, что без разбора и последовательности уничтожил все, что мне было подано, и даже заявил, что хорошо, да мало.
Генри с ужасом смотрел на меня.
— Левушка, а ведь я проиграл большое пари доктору И. Я спорил, что вы не осилите и половины этой огромной чашки шоколада, не только этой каши и каких-то подозрительных блюд, в которых И. упражнял свой поварской талант. А вы меня еще раз посадили на мель за вашу болезнь.
Голос Генри был печален, и весь он имел совершенно расстроенный вид.
— Я очень жалею, если чем-то огорчил вас, Генри; но, право, я желал бы только выказать вам большую благодарность за ваш уход и помощь, которые вы оказали мне в болезни, — сказал я ему.
— Нет, Левушка, не вы меня огорчили, а я сам — даже как-то незаметно для самого себя — запутался в отвратительную сетку интриг. И только сегодня слова Ананды точно пробудили меня от сна.
Отчего я вдруг, дней пять назад, взбунтовался и не послушался его приказания и не дал вам его лекарства? Сейчас я даже ответить на это не могу. А в ту ночь у меня поднялся — как мне теперь кажется, без всяких причин и оснований — такой протест в душе! Я осуждал и критиковал Ананду, поступавшего вопреки всем правилам медицинских указаний. Я стал считать насилием над всем моим существом требование беспрекословного повиновения в таком деле, где я тоже кое-что понимаю и имею степень доктора медицины. Да еще печатную ученую работу, как раз по мозговым болезням вашего типа.
И вот на вас я увидел ясно, что я ничего не знаю, что не болезнь, как таковую, лечил в вас Ананда, а видел и знал весь ваш организм, как он всегда говорит. Тогда как я всецело был занят книжным описанием болезни, а не вами.
Когда И. готовил вам завтрак, бунт во мне стал еще сильнее. Я еле сдерживался от грубости и детского желания побежать с жалобой к Ананде и требовать культурного отношения к больному. А И. поглядел на меня и, спокойно мне улыбнувшись, сказал: «Хотите пари, что Левушка все съест и скажет, что мало? Но прошу вас ничего, решительно ничего больше ему не давать до самого обеда, к которому я вернусь. Я буду сам обедать с Левушкой в его комнате. И лекарств никаких, и визитов никаких к нему не допускайте». И так он еще раз посмотрел на меня, что я до сих пор не могу в себя прийти. Не то, что это была строгость, или приказ, или осуждение. Их бы я вынес легко. Это было такое сострадание, такое сочувствие мне. Я понял, что он догадывается обо всех моих мыслях, в которых я даже себе не хотел бы признаться.
Генри замолчал, опустил голову на руки и через минуту продолжал:
— И еще не все. Еще утром Ананда мне сказал, что сегодня вы совсем очнетесь и будете в силах говорить и кушать, но чтобы никого посторонних к вам не допускать. А я обещал Жанне, которая каждый день приходит справляться о вас, что пущу ее потихоньку к вам, Левушка.
— Как могли вы так гадко поступить? — закричал я так громко, что в комнате И. раздались поспешные шаги, и сам И. быстро подошел ко мне.
— Что с тобой, Левушка? — беря мои руки, сказал он. — Отчего до сих пор стоит возле больного поднос? Чтобы привлекать мух? — тихо, но строго звучал голос И. — Или я совсем не могу положиться ни в чем на вас? Ни одному из распоряжений Ананды, Генри, вы не желаете повиноваться. Зачем вы держите письмо от Жанны в кармане? Кто вам сказал, что мы ее угнетаем, не пропуская к Левушке сейчас? Посмотрите, что вы наделали, — указывая на меня, сказал И. А я задыхался, мне было тошно, я знал, что снова сейчас упаду в обморок.
— Извольте идти отсюда, — сказал И. Генри, и это было последнее, что я слышал. Мне казалось, что, проваливаясь куда-то в пропасть, я слышал еще сильный, волевой крик И., звавшего Ананду, и видел, как последний быстро вбежал в мою комнату. Но я не уверен, что это не было моим бредом.
Когда я очнулся, очевидно, была уже ночь, а может быть, просто были спущены шторы. В полумраке я различил грузную фигуру сидевшего подле меня отца Ибрагима.
Я шевельнулся и попросил пить. Он вызвал И., который, радостно мне улыбаясь, дал мне сам питье, поблагодарил турка за проведенную подле меня ночь, а меня поблагодарил, что я так скоро победил свой глубокий обморок.
Я, к моему удивлению, решительно все теперь помнил. Я не чувствовал больше слабости, но чувствовал такой волчий голод, что стал просить есть, а также света в комнату, как можно больше света.
Турок развел руками, смеясь, отодвинул все шторы, так что я даже зажмурился от ворвавшегося света, и прибавил, что капитан-то был прав, считая меня каверзным мальчишкой.
— Я его чуть не оплакивал всю ночь. Напросился в братья милосердия, гордясь выхаживать умирающего, а он взял да и отнял у меня все мои привилегии. Прикажете кормить этого волка? — спросил он И.
— Я сейчас схожу к Ананде и спрошу его, чем кормить волчью светлость, — рассмеялся И. — А вы, быть может, не откажетесь помочь ему умыться. Чур не вставать, — прибавил он, грозя мне пальцем. — Пока я не вернусь с Анандой, считай себя безнадежно больным и принимай заботы Джел-Мабеда со свойственной этим больным грацией.
Не дожидаясь моего ответа, он быстро ушел, а я принялся за свой туалет, поразив своей худобой не только турка, но и самого себя. Я даже не думал, что можно так высохнуть за две недели. Турок покачивал головой, бормоча:
— Вот и откорми этого аскета. Неужели же можно жить одной коже да костям?
Я требовал зеркало, уверяя, что не могу расчесать свои отросшие кудри наизусть, но турок мне его не давал, уверяя, в свою очередь, что зеркало я съесть не могу, а важно только одно сейчас: есть.
Не успели мы поспорить о важности расчесанной головы, как оба доктора уже стояли рядом со мной, смеясь и спрашивая, решил ли я, что для меня важнее: еда или красота.
Я ответа не дал, а жадно потянулся к чашке, которую И. держал в руках. Турок очень одобрил такое практическое решение вопроса и вызвался пойти к повару заказать завтрак.
Когда он ушел, снабженный наставлением И. и моим: «скорее бы дали», я сказал Ананде, что я совсем здоров и мог бы встать. Ананда согласился не только спустить меня с постели, но даже и выпустить на балкон, но к вечеру, когда спадет жара, и с условием: съесть первый завтрак в постели, а потом пролежать три часа в полутьме. Если же через три часа он найдет меня в полном самообладании, ничем не раздраженным и крепким, — он разрешит мне встать. А завтра вечером сам осторожно сведет в музыкальный зал послушать музыку.
Я был в восторге.
— Вы можете быть более чем уверены в самом непоколебимом моем спокойствии, так как я больше всего на свете хочу послушать вас и Анну. Я даю вам слово быть спокойным, а слово свое я держать умею. И вообще считаю, что если бы не ваша дервишская шапка, я бы не закричал вчера. Это она раздавила мне однажды мозги, и я стал так детски глуп. Стоило мне сказать Генри, что я не желаю видеть никого дня три, пока не отъемся и не буду походить на человека, — ничего бы и не случилось. А вот шапка подвела.
— Да, вскоре ты увидишь воочию, друг, что значит зловещая шапка. И какой зловещей она может быть, как бывает иногда вообще вредна иная подаренная и носимая на себе чужая вещь, — очень серьезно сказал мне Ананда. — Надетая на человека злою рукой, вещь может лишить не только разума, но и жизни.
Я не понял его слов в эту минуту. Но как ужасен был их смысл, в этом я действительно убедился через несколько дней.
Мои друзья, напоив меня очень приятно шипевшим, точно жизненным эликсиром, освежившим меня питьем, ушли, предоставив меня и турка нашему завтраку. Турок потчевал меня, пока я не наелся до отвала, но не забывал и себя.
Я должен был отдать дань прозорливости Ананды. После завтрака я захотел спать, захотел полутьмы. Турок задернул шторы, улегся сам на диван, и оба мы с ним блаженно заснули.
Второй день моего выздоровления прошел вполне благополучно. Изредка я поглядывал на конверт и сверток капитана, но даже в мыслях у меня не мелькало нарушить завет Ананды. И музыки я ждал, конечно, жадно ждал. Но в этом моем ожидании не было той страстности, с которой я жил до сих пор и которая, как качели, вталкивала меня постоянно в раздражение. Точно в самом деле я выплакал часть своего существа в тех потрясающих слезах, которыми плакал в тайной комнате Ананды.
Мне очень хотелось знать, где Генри, так как комната капитана была теперь пуста. Не менее горячо я хотел знать, как живут князь и княгиня, что делается в магазине Жанны, и как идет жизнь у Строгановых. Если бы Генри или князь были со мной, я мог бы их обо всем расспросить. Но спрашивать о чем-нибудь у И. я не хотел и не смел, если он сам не находил нужным мне об этом говорить.
Весь день я провел один. Вопрос, который поставил передо мной Ананда, тот вопрос беспрекословного повиновения, о который все спотыкался Генри, меня даже и не волновал. По всей вероятности, по сравнению с Генри я так мало знал и был так значительно меньше его талантлив, с одной стороны, и так наглядно видел вершины человеческой доброты, благородства, силы в людях, подобных Али, Флорентийцу, И., Ананде, — с другой, что мне и в голову не приходило сомневаться в своем весьма скромном месте во вселенной по сравнению с ними и их знаниями.
Чем больше я постигал несравненно высший путь жизни моих друзей, тем все смиреннее и благодарнее относился к их любви и заботам обо мне .
За этими размышлениями застал меня И., которому я так обрадовался, что снова детски бросился ему на шею.
— До чего ты смешноватенький, мой милый Левушка, на тебе только анатомию костей изучать! И ты совершенно изменился. Несмотря на детскость фигуры, ты точно вырос и возмужал. У тебя совсем новое выражение лица. Тебя не только Анна и Жанна — каждая по-своему — не узнают, тебя и Флорентиец не узнает, — нежно обнимая меня и гладя мои кудри, говорил И.
Мы сели с ним обедать, и он рассказал мне, что дела княгини блестящи. Благодаря усилиям Ананды совершилось то, на что он один никогда не решился бы. Ананда снесся со своим дядей и получил от него разрешение применить его метод лечения, в результате которого княгиня ходит не хуже, а лучше, чем ходила до болезни, хотя метод был очень рискованным.
На мой вопрос, помнит ли княгиня, о чем говорил ей И. в первые дни ее воскресения, помнит ли, как она крикнула: «Прощение», И. сказал, что дня два назад, когда завершился раздел ее имущества с сыном и адвокаты, вполне довольные, уехали в Москву, она сама просила Ананду и И. уделить ей время для разговора.
Он не говорил мне подробно, в чем заключался этот разговор. Но сказал, что в результате его у княгини исчез ее безумный страх смерти. Все ее отношение к окружающим, которое само собою уже во время болезни стало меняться, теперь так же изменилось, как ее естественные седые волосы, сменили рыжий парик, и старческое не накрашенное лицо вместо прежней размалеванной маски. Мысли ее выскочили из железных когтей жадности и скупости, и она впервые увидела и поверила, что не все в мире покупается и продается.
— Все же мне очень жаль князя. Как бы он ни понимал своего смысла жить, старая жена — это большой ужас! — задумчиво сказал я.
И. усмехнулся и ответил мне, что задаст мне вопрос о счастье князя года через три, когда мой жизненный опыт и знания двинут меня далеко вперед.
— Я вижу, что тебя не очень волнует вопрос беспрекословного повиновения, — сказал И. со знакомыми мне искорками юмора в глазах.
— Нет, Лоллион. Этот вопрос меня вовсе не волнует; точно так же, как и на другом вопросе Ананды я совсем не задерживаюсь вниманием. То есть для меня нет и не может быть ни выбора, ни вопроса, с вами я буду действовать или не с вами, потому что самой жизни без вас, без Флорентийца, без моего брата для меня уже быть не может. Я не заметил, какое место занял в моем сердце Флорентиец, и только по разлуке с ним понял всю силу своей любви к нему. Я не успел понять, каким волшебством сэр Ут-Уоми занял тоже огромное место в моем сердце. Но как, за что, когда и почему там водворился ваш образ — это я знаю точно, всем своим преображенным существом неся вам благодарность. Чем-нибудь быть вам полезным, быть вам слугой, преданным учеником — вот самое мое огромное желание, самая затаенная мечта. И более чем когда-нибудь я страдаю, думая о своей невежественности, невыдержанности, неопытности.
— Мой милый мальчик, чем выше и дальше каждый из нас идет, тем яснее видит, что предела достижению в вопросе совершенства нет. И дело не в том, какой высоты, какого предела ты достигнешь сегодня. А только в том, чтобы двигаться вперед вместе с тем вечным движением, в котором движется вся жизнь. И войти в него можно только любовью. Если сегодня ты не украсил никому дня твоей простой добротой — твой день пропал. Ты не включился в вечное движение, в котором жила сегодня вся вселенная; ты отъединился от людей, а значит, не мог подняться ни к какому совершенству. Туда путь один: через любовь к человеку.
Наш разговор прервал Ананда, а у меня еще так много было вопросов, где беспокойство о Генри было не из последних.
— Я вижу, ты, Левушка, и в самом деле господин своему слову. В таком прекрасном состоянии я даже не ждал тебя найти, — были первые слова Ананды. — Тебя смущает твоя худоба. Но... ты увидишь Анну и найдешь, что и она изменилась за это время разительно, как и ее отец. Постарайся быть очень воспитанным человеком и не подай виду ни ему, ни ей, что ты заметил и поражен их печальной переменой.
— Я буду полон воспитанности и такта, — важно сказал я. — Хотя, признаться, оба эти словечка — еще от первых дней жизни с Флорентийцем — задают мне немало хлопот и волнений. Буду очень стараться, но обещать, что как-нибудь не сорвусь и не осрамлюсь, все же не могу.
Мои друзья встали, чтобы идти в музыкальный зал. Помня слова Флорентийца, я взял письмо и сверток капитана и спрятал их в саквояж, а саквояж, в свою очередь, сунул в шкаф.
— От кого ты прячешь вещи? — спросил И.
— Ни от кого. Но мне велел Флорентиец никогда не оставлять дорогих мне вещей не убранными. Поэтому я сейчас их и спрятал. Да и вы учили меня не раз аккуратности, — ответил я И.
Он улыбнулся, но ничего не сказал. Ананда взял меня под руку, и мы пошли в музыкальный зал.
Я чувствовал себя совсем хорошо, но спускаться с лестницы мне было довольно трудно. Оба моих друга держали меня под руки, и все же ноги мои сгибались с трудом. Целую вечность, казалось мне, мы шли, пока наконец добрались до цели.
Зал был еще пуст; через минуту вошел туда князь со слугами, зажегшими в нем лампы и люстру. Милое лицо князя, которое я ожидал увидеть сияющим, каким унес его в своей памяти до болезни, удивило меня озабоченностью и какой-то тоской.
Я хотел спросить его, что с ним случилось. Но вовремя вспомнил, как должно воспитанному человеку вести себя, не показывая удивленного вида, и стал ждать тех разительных перемен в Анне и ее отце, о которых говорил Ананда; в то же время я собирал свои мысли на образе Флорентийца.
Пока князь разговаривал у рояля с И. и Анандой, я сел в глубокое кресло у стены и старался сосредоточиться. Я сам удивился, как легко на этот раз мне удалось собрать внимание. Я сразу же ощутил себя в атмосфере мира Флорентийца, точно я держал его руку в своей. И потому, когда голос Ананды «Левушка, Анна идет» привел меня в себя, я радостно встал и поспешил ей навстречу, следуя за И., но ноги мои не были достаточно устойчивыми.
— Ты помнишь, Левушка, слова Ананды? — шепнул мне И.
— О, да. Я буду счастлив испытать свое самообладание, — ответил я.
Но когда я увидел Анну, с которой князь снял ее всегдашний черный плащ, я внутренне ахнул.
— Вы, наверное, не узнаете меня, Анна, в моей теперешней коже и костях? — сказал я, восторженно целуя обе ее руки.
— Вы, Левушка, не кожей и костями поражаете сейчас меня, а чем-то другим, чему я еще не нахожу определения. Но это отнюдь не физическое, а что-то духовное, что меня поражает. Это как бы какая-то просыпающаяся в вас новая сила и даже больше, — сказала Анна.
— Да, а вот перед вами и инвалид, — подавая мне руку, сказал Строганов. — У меня был такой сильный припадок грудной жабы, из когтей которого еле вытащили меня наши общие доктора. Признаться, сам я не надеялся уже больше увидеть этот дом и послушать еще раз музыку. Живите, живите полнее, мой дорогой литератор. Сверлите своими острыми глазами-шилами жизнь вокруг вас и подмечайте все, что таится в сердцах окружающих. Пуще же всего бегите от компромиссов и рвитесь из них, если они забрались в ваше сердце: «Коготок увяз — всей птичке пропасть», — задыхаясь, говорил старик, очевидно вспоминая собственные переживания.
Взяв меня под руку, он тяжело и медленно двигался к дивану рядом с тем креслом, что я облюбовал себе. Не успели мы сесть, как в комнату вошел Генри и, поклонившись всем общим поклоном, отошел в самый дальний и темный угол.
«Сколько причин для аханья было бы у меня, — подумал я, — если бы все это происходило до моей болезни».
Генри — и раньше худощавый — стал совсем худ, точно постился. Но он не только осунулся, он изменился, точно разочаровался, рассердился, помрачнел. Очевидно, его душевный бунт не унимался, а нарастал.
Анна села за рояль, и я действительно изумился перемене в ней. За этим же роялем я видел ее юной, остановившейся на семнадцатой весне. А сейчас я ясно читал в ней все ее двадцать семь лет. Лицо не морщины прорезали, но вместо безмятежно-доброго, спокойно-ласкового лица той Анны, к которой я уже привык, я видел страдающие глаза, горько и плотно сжатые, подергивающиеся губы, и время от времени точно какие-то молнии вылетали из ее глаз, — иначе я не умею этого определить.
Отец же ее и не напоминал того веселого и бодрого человека, который месяц тому назад приходил к нам пить чай и устраивать судьбу Жанны.
— Мы перенесем вас в начало семнадцатого века и начнем с Маттесона. Это монах. Потом будет Бах и Гендель, — сказал Ананда.
Внезапно, с первыми же звуками, я увидел за роялем Анну, прежнюю Анну, еще более прелестную, еще более вдохновенную, но не по-прежнему спокойную, а бурную, страстную, готовую взорваться каждую минуту.
Как и в прошлый раз, полились не звуки струн изпод смычка Ананды, а живой человеческий голос, рассекавший все преграды между сердцем и окружающей жизнью. Этот голос его виолончели входил мне в душу, не бередил там ран, а вливал силы и мир.
Чудесные звуки сменяли друг друга, а я не замечал никого и ничего, кроме лиц двух музыкантов. Не красота этих лиц и даже не их вдохновение поражали меня сегодня. Если прошлый раз я ощутил их единение в экстазе творческого порыва, то сегодня я сам участвовал в этом экстазе, сам творил новую, какую-то неведомую молитву Божеству, участвуя каждым нервом в этих звуках.
Я не думал — как когда-то проезжая улицы Москвы, — верю ли я в Бога и какой он, мой Бог, и в каких я с ним отношениях. Я нес моего Бога в себе; я жил во время этой музыки, молясь Ему, благословляя жизнь всю, какая она есть, и растворяясь в ней, в полном блаженстве и благоговении.
Анна заиграла одна. Соната Бетховена, как буря, рвалась из ее пальцев. Я поднял голову и снова не узнал Анны. Вся преображенная, с устремленными куда-то глазами, она, казалось, звала кого-то, кого не видели мы; звала и играла кому-то, кто слушал ее не здесь; из глаз ее катились слезы, которых она не замечала... Но вот ее слезы прекратились, в глазах засветилось счастье, точно ее услышали, сверкнула улыбка, отражая это счастье, почти блаженство; звуки перешли в мягкую мелодию и смолкли...
В углу зала рыдал Генри, рыдал так же безутешно, как я в комнате Ананды.
Я хотел встать и подойти к нему, но увидел, что сам Ананда стоит возле него и ласково гладит его голову.
На этот раз ни Анна, ни Ананда не пели. Ананда сказал, что после такой музыки можно только низко поклониться таланту, давшему нам высокие моменты счастья, и разойтись.
Я все смотрел на Анну. Что снова сталось с нею? Неужели ее слезы в музыке сожгли всю скорбь сердца? Она снова стала носить на лице семнадцатую весну, снова лучи доброты и какого-то обновления струились из глаз. Она подошла к отцу, нежно обняла его и шепнула:
— Больше не волнуйся. Все будет хорошо. Все уже хорошо; а то, что будет еще, — это только неизбежное следствие, а не наказание Браццано.
Он, казалось, понял ее совершенно для меня непостижимые слова, просиял, поцеловал ее и перевел взгляд на подходившего к нам Ананду.
— Довольно вам страдать, Борис Федорович, — ласково, но, как мне показалось, с некоторым упреком сказал он. — Я вам все время говорил, что вас губит страх. И если бы вы верили мне на самом деле так, как вы говорите, вы не были бы больны и Анна не страдала бы так. Возьмите себя в руки. Ведь вы сейчас совершенно здоровы, и у вас нигде ничего не болит. Если бы мой дядя был здесь, подле вас? Как бы вы взглянули в его светлое лицо? Разве вы не обещали, что в сердце свое не допустите страха?
— Я очень виноват, очень виноват, — сказал, вздыхая, Строганов. — Но когда дело идет о моем единственном сокровище, об Анне, которой уже десять дней грозит ужасная опасность, — поймите меня, Ананда, мой великий, великодушный друг и защитник! Это единственное мое уязвимое место, где я не в силах победить страх.
— Так вот и идет жизнь людей, в постоянных заблуждениях. Оглянитесь назад, на прожитые десять дней. Что случилось с нею? Она жива, здорова и... счастлива сейчас. Разве не вы вашим страхом и скорбью измучили ее? И если уж вы хотите знать... — Ананда замолчал на миг, как бы к чему-то прислушиваясь... то опасность грозила Анне, — или, вернее, вам, так как вы могли потерять ее, — здесь, сейчас, когда она играла, а вы и не подозревали о том. Как и не подозреваете того, что это вы же своим страхом поставили ее у предела ее сил...
Ананда замолчал, нежно взял обе руки Анны в свои, поднес их к губам, улыбнулся, обнял ее своей левой рукой и поцеловал в лоб.
— Нет места сомнениям в сердце верном. И когда они проникают туда, там происходит революция, разрывающая гармонию. Помни, друг Анна, что вторично вырвать тебя из той бури, куда ты проникла сейчас не готовая, — я уже не смогу. Думай не о своих путях, как о путях отречения; но о пути всех тебе близких по духу, где ты — сила и мир, если живешь в гармонии. Но где рухнешь сама и рухнут за тобой твои любимые, если в твоем сердце будут жить сомнение и половинчатость. Это — первое звено; за ним проникает страх, а там... снова попадешь в ту бурю, где была сейчас, и я, повторяю, уже не смогу вторично вырвать тебя из нее.
Он еще раз поцеловал Анну в лоб. Только сейчас я заметил, как он был бледен, измучен, точно не Ананда был передо мной, а тень его.
Снова я ничего не понял, только сердце мое защемило. «Что могло так надорвать силы Ананды? Почему на его гладком лбу поперечная морщина? Почему И. так суров и скорбен?» — думал я.
Все эти вопросы остались без ответа, а в сердце моем удвоилась преданность моим друзьям.
Никому не хотелось чая, но, чтобы не