Пароксизмы страсти, или мужчина под кроватью.
Среди всех форм безумной храбрости самой выдающейся мне представляется храбрость женщины. Иначе было бы гораздо меньше замужеств, и, главное, несравнимо меньше тех диких приключений, ради которых отвергается все — даже замужество...
— Колетт
Нельзя сказать, что для меня было что-то необычное в том, чтобы безумно влюбиться в кого-то. Весь год я только этим и занималась. Я была влюблена в ирландского поэта, который заодно разводил свиней на ферме в Айове. Я любила романиста шести футов росту, выглядевшего, как настоящий ковбой, но способного лишь писать аллегории об эффектах радиации. Я любила голубоглазого литературного критика, который восторженно отозвался о моей первой книге. Я любила угрюмого художника (все три его жены кончили жизнь самоубийством). Я любила весьма симпатичного профессора, специалиста по философии итальянского Ренессанса, который заодно был специалистом подклеить и затащить в постель свеженькую девочку. Я любила ООНовского переводчика (иврит, арабский, греческий), у которого было пятеро детей, больная мать и семь неопубликованных романов в его полуразвалившейся квартире в Морнингсайд-Драйв. Я любила бледного биохимика, который водил меня на ланч в Гарвардский Клуб, и до того был уже женат на двух писательницах (обе оказались нимфоманками).
Но ничто не случается просто так. Конечно, были объятия на задних сиденьях машин. А эти долгие поцелуи в нью-йоркских кухнях со следами тараканов, среди бутылей теплого мартини. Были и флирты после обильного ланча. И щипки среди кип бумаг Бутлеровской библиотеки. И объятия после поэтических чтений. И сцепленные руки на открытиях галерей. И долгие телефонные разговоры, полные намеков. И письма с двойным смыслом. Были и прямые и откровенные предложения (обычно от мужчин, которые меня вовсе не привлекали).
Но ничто не случается просто так. Лучше я пойду домой и буду писать стихотворения о человеке, которого люблю (кто бы он ни был). В конце концов, я переспала с достаточным количеством парней, чтобы понять, что один член не так уж и отличается от другого. Так чего же я выискивала? Почему у меня играла кровь? Может быть, я не доводила эти флирты до логического завершения потому, что чувствовала, что мужчина моей мечты продолжает ускользать от меня и я снова останусь в дураках. Но кто он, мужчина моей мечты? Единственное, что я могу сказать: я ищу его с шестнадцати лет.
С шестнадцати лет, когда я называла себя фабиановской социалисткой, с шестнадцати лет, когда я отказывалась ласкаться с парнями типа «ай-лайк-Айк»[33], с шестнадцати лет, когда я плакала над «Рубайями», с шестнадцати лет, когда я плакала над сонетами Эдны Сент Винсент Миллэй, я мечтала о мужчине, чье тело и ум будут одинаково обалденными. У него лицо Пола Ньюмена и голос Дилана Томаса. Тело у него как у «Давида» Микеланджело («бугрящееся небольшими очаровательными мускулами», как я объясняла своей лучшей подруге Пии Витткен, которая обожала статую «Дискобол»; мы обе были студентками факультета искусства и истории). У него ум Бернарда Шоу (или, по крайней мере, каким считает шестнадцатилетняя девочка ум Бернарда Шоу). Он предпочитает третий концерт Рахманинова для фортепиано с оркестром и песенку «Маленькие утренние часы» Френка Синатры всей остальной музыке. Он разделяет мою любовь к гобеленам, к «Бейте дьявола»[34], к монастырям, ко «Второму полу» Симоны де Бовуар, колдовству и шоколадному муссу. Он понимает, по каким причинам я презираю сенатора Маккарти, Элвиса Пресли и мещан-родителей. Я никогда не встречала его. В шестнадцать лет это кажется невыносимым. Позже я научилась брать в долг так, чтобы не поднимать при этом шума. Я и сама сознаю, что контраст между плодом моего воображения (Полом Ньюменом, Лоуренсом Оливье, Хэмпфри Боггартом, «Давидом» Микеланджело) и прыщавыми юнцами мог лишь вызвать улыбку. Я же лила слезы. Как и Пиа. Мы переживали в мрачном особняке ее родителей на Риверсайд-Драйв.
— Я представляю его этаким, ты знаешь, сплавом Лоуренса Оливье в «Гамлете» и Хэмпфри Боггарта в «Бейте дьявола» — с белозубой улыбкой и совершенно фантастическим телом — прямо как у «Дискобола». — И она показала на свой довольно-таки заметный животик.
— А во что ты одета? — поинтересовалась я.
— Мне видится нечто вроде средневекового свадебного наряда. На мне белый берет с ниспадающей фатой и красное, может быть, бордовое, бархатное платье, и очень зауженные туфли. — Она немедленно нарисовала эти туфли своим вечным пером с черными чернилами. Потом она изобразила все свое одеяние — платье с подчеркнутой талией, высоким воротом и длинными узкими рукавами. Оно было придумано гениальным модельером, чей талант следовал из чувственности изделия (в то время Пиа была тяжеловатой, но совершенно плоскогрудой).
— Я представляю, что все происходит в монастыре,— продолжала она. —Уверена, это можно было бы устроить, если знать нужных людей.
— Где вы будете жить?
— Ну, в таком жутком старом доме в Вермонте — заброшенном монастыре, или в аббатстве, или что-нибудь подобное... (Мы ни капельки не сомневались в том, что в Вермонте найдутся и заброшенные монастыри, и старинные аббатства.) С такими очень грубыми перилами и застекленной крышей. Там будет одна огромная комната — одновременно и студия, и спальня — с большой круглой кроватью и черными сатиновыми простынями на ней. Еще там будет огромное количество сиамских котов — мы дадим им звучные имена вроде Джона Донна и Мода Ронна, и Дилана — ты же понимаешь.
Да, по крайней мере, мне тогда казалось, что понимаю.
— А себя... — продолжала она, — ...я представляю таким сплавом Джины Лоллобриджиды и Софи Лорен... — У Пии были темные волосы. — ...Как это тебе? — Она всосала щеки, закрутила волосы на макушке и взглянула на меня своими широко открытыми глазами.
— Знаешь, по-моему, тебе больше подойдет тип Анны Маньяни, — сказала я, — домашний и основательный, но ужасно чувствительный.
— Может быть... — Она задумчиво вглядывалась в зеркало.
— Нет, это замечательно, — заявила она через некоторое время. — По крайней мере, нам уже не встретить в жизни никого хуже, чем мы сами. — И она скорчила мерзкую рожу.
Когда пошел последний год нашего с Пией пребывания в Школе Искусств и Музыки, мы приоткрыли двери нашего тайного общества еще нескольким избранным неудачникам. Так нас собралась целая компания. В нее входила грудастая девица по имени Нина Нонфф, претендующая на исключительность за свою некрофильную страсть к духу Дилана Томаса, знание японских и китайских богохульств и «контакт» с реальным Яли (мы считали, что это свидания на футболе в выходные, но, к сожалению, «контакт» оказался лишь знакомством со знакомым знакомого его брата). У Нининой матери была богатая коллекция «сексуальных книг», в число которых мы включали «Возраст любви на Самоа» и «Пол и темперамент»; нас вполне устраивало все, где употреблялось словосочетание «половая зрелость». И наконец, был широкий ассортимент историй, которые составлял отец Нины для радио в сороковых годах. Джил Сиэл попала в нашу компанию не за какие-то свои особые достоинства, а из чистой благотворительности. Она не отличалась утонченностью, но с успехом возмещала ее, подлизываясь к нам, и льстила всей компании тем, что подражала нашему напыщенному притворству. Еще одним, и последним, членом девичьей части компании была Грайс Баррато — музыкальная старшеклассница, чей интеллект оставлял желать лучшего, но которая рассказывала совершенно фантастические истории о своих сексуальных похождениях. Потом она отказывалась от своих признаний, но мы убеждали друг дружку, что так оно и было.
— По крайней мере она, мягко говоря, не девственница, — говорила Пиа. Я со знанием дела кивала головой. Позже я изменила свое мнение.
Посещать наши сборища было позволено лишь двум парням, и мы обращались с ними по возможности презрительно, чтобы показать, что здесь их лишь терпят. Они были нашими одноклассниками, а не «людьми из колледжа», поэтому мы давали им понять, что претендовать они могут лишь на роль «платонических» друзей. Джон Сток был сыном давних друзей моих родителей. Он был круглолицым блондином и писал рассказы. Его любимой фразой было «пароксизмы страсти». Она обнаруживалась в любом им написанном произведении. С Роном Перкоффом (которого мы, конечно же, называли Толчкофф) у меня была любовь. Высокий, худой, с большим крючковатым носом и воистину неисчерпаемым ассортиментом угрей и прыщей (которые я стремилась выдавить), он был типичнейшим англофилом. Он подписывался на «Панч» и «Манчестер Гардиан», которые самолетом доставлялись из Лондона, таскал с собой зонтик-трость (в любую погоду), повторял слово «пошло» (свое любимое) с ударением на втором слоге и украшал свою речь выражениями типа «дрянь проклятая» и «шляться».
Когда закончилась суета с поступлением в колледж и мы ожидали извещения о приеме, то вшестером слонялись без дела по квартире моих родителей, где мы провели весь праздный весенний семестр в ожидании школьного выпуска. Сидя на полу зала и затарившись тоннами фруктов, сыра, сэндвичей с ореховым маслом и печенья, мы слушали альбомы Фрэнка Синатры и писали сообща эпические произведения, которые мы старались сделать порнографическими настолько, насколько позволял наш скудный опыт. Мы печатали их на моей портативной «Оливетти», которая переходила из рук в руки. Если Джон принимал в этом участие, то день становился окрашенным в тона пароксизмов страсти. Лишь некоторые из этих общих творений дожили до сегодняшнего дня, и недавно я наткнулась на отрывок, который более или менее передавал дух всех подобных шедевров. У нас была привычка сходу, без лишних предисловий, бросаться в описание действия, и потому ткань повествования выглядит несколько разорванной. Мы соблюдали один закон: каждому автору дается лишь три минуты, после чего он передает машинку следующему, и это в немалой степени увеличило спазматический характер нашей прозы. Пиа обычно начинала, поэтому она пользовалась привилегией сделать набросок сюжетных линий и характеров героев, которым мы потом терпеливо следовали:
Дориан Файчестер Фаддингтон IV был столь разносторонним рифмоплетом, что даже его ближайшие друзья говорили, что он «гуляет из постели в постель с пером в кармане». Хотя он был настолько всеяден, что не побрезговал бы и верблюдом, но как и девять из десяти докторов, обычно предпочитал женщин. Гермиона Фингефорсе была женщиной — или ей лишь нравилось так считать — и каждый раз, как только она сталкивалась с Дорианом, их губы быстро сливались в череде разнообразных необыкновенных поцелуев.
— Кожа — это самый большой орган на теле, — однажды заметила она, когда они загорали обнаженными на террасе ее солярия во Флетбуше.
— Говори лишь о себе, — заявил он, запрыгивая на нее сверху во внезапном пароксизме страсти.
— Прочь, прочь от меня! — вскричала она, отталкивая его и защищая свою хваленую девственность отражателем из серебряной фольги.
— Такое впечатление, что ты пытаешься отразить мои действия, — отпустил он колкость.
— Господи Иисусе! — порывисто воскликнула она. — Мужчины ценят в женщинах лишь быстроту.
В то время мы считали, что это забавнейший кусок из всего написанного. Существовало и продолжение этого диалога, а также что-то о вертолете дорожной полиции с двумя наблюдателями, оказавшемся на крыше, — и вся сцена постепенно перерастала в оргию, но это уже не сохранилось. Фрагмент этот, тем не менее, достаточно ясно выражает наши тогдашние настроения. Под дурацким цинизмом и псевдософистикацией скрывался самый настоящий романтицизм, словно под текстом Эдварда Фицжеральда обнаруживался Омар Хайам. И Пиа, и я хотели, чтобы рядом был кто-то, на чью руку можно было бы опереться, и мы понимали, что Джон Сток и Рон Перкофф вряд ли подходят для этой роли.
Мы обе были книжными червями, и, когда жизнь нас разочаровала, мы повернулись к литературе, по крайней мере, к экранизациям. Мы отождествляли себя с героинями и не могли понять, куда же делись герои. Они были в книгах. Они были в фильмах, но они обходили наши жизни стороной.
Субъективный взгляд Шестнадцатилетних на Литературу и Историю.
I
У Дориана Грея были золотые кудри,
Ретт Батлер был лихой, щедрый и мудрый.
Жюльен Сорель знал, что такое страсть.
Ах, с графом Вронским бы позабавиться
всласть.
Есть люди, для которых я опустилась бы
и до обмана—
Ну почему они все персонажи романа.
II
Джульетта, хоть и молода безмерно,
прекратила войну родов,
А Нана дарила парижским подвалам пьяниц
и бродяг всех сортов.
Лицо прекрасное Елены привлекало корабли,
Потомкам Саломеи уж не встать из земли.
Красота великая Эсфири спасла ее народ.
О подвиге Марии говорят у всех ворот.
Жена пастуха Луиса устроила бунт не вдруг.
Вот же я, мне шестнадцать, почему так тихо
вокруг.
Размер довольно неровный, но послание очень откровенное. Тогда мы могли пресмыкаться перед кем-то только в том случае, если бы он пресмыкался сильнее.
А наши знакомые в школе, кстати, так и поступали. По крайней мере Джон и Рок буквально бросали нам под ноги свое поклонение и обожание. У них не было ума Г.Б.С. и тел микеланжеловского «Давида», но посвящали себя нам, и относились к нам как к источникам блестящего остроумия и творческим натурам. Но в школе с раннего возраста шла война между полами, поэтому и наши тела, и мысли все больше удалялись друг от друга.
Я познакомилась со своим мужем на первом курсе и вышла за него замуж через четыре года, за это время у меня были и случайные связи, и эксперименты на стороне. К этому времени мне было уже двадцать два, и я могла считать себя ветераном первого замужества, распавшегося из-за ряда неприятных обстоятельств. У Пии была цепь приключений с ублюдками, которые бросали ее, как только вставали из постели. Она писала мне из колледжа письма своим изящным убористым почерком, и описывала в них всех этих ублюдков, но вряд ли я смогу отличить одного от другого. Все они видятся мне со впалыми щеками и прямыми светлыми волосами. Она клевала на каждого среднезападного шагетса также, как еврейские парни клюют на любую шиксу[35]. Все они выглядели на одно лицо. Гек Финн, сошедший с плота. Светлые волосы, голубые штаны из грубой ткани и ковбойские сапоги. И все они не прочь были остаться с ней наедине.
Таким образом, наши иллюзии мало-помалу разрушались. Конечно, их потеря была совершенно неизбежна, и в этом мы не отличались от большинства взрослеющих девушек, разве что сильнее любили литературу и претендовали на многое. Все, что нам тогда было нужно, — это мужчина, с которым можно было бы поделиться всем. Но почему же такой не отыскивался? В том ли дело, что мужчины и женщины в принципе несовместимы? Или нам просто не везло?
Летом 1965 года, когда нам обеим было по двадцать три, мы отправились вместе в Европу. Наше избавление от иллюзий достигло к этому моменту такого размаха, что мы спали с мужчинами лишь для того, чтобы продемонстрировать одна другой свежие скальпы на поясе.
Пиа перефразировала Роберта Браунинга во Флоренции:
Открой влагалище и увидишь внутри
Выгравированное: Итали.
Мы переспали с парнями, торговавшими бумажниками рядом с Уффици, с двумя темнокожими музыкантами, жившими в пансионате напротив Питти, с продавцом билетов «Алиталии», с почтовым клерком из «Америкэн Экспресс». Целую неделю я была в связи с женатым итальянцем по имени Алессандро, который заставлял меня шептать ему на ухо «жопа, сука, говно», пока мы трахаемся. Обычно это вызывало у меня такой приступ истерического смеха, что я теряла к акту всякий интерес. Потом была еще одна недельная связь с американским профессором истории искусств по имени Михаил Карлински, который подписывал свои любовные письма «Микеланджело». У него была в Америке жена-алкоголичка, сверкающая лысина на голове, козлиная бородка и страсть к «Гранита ди Кафе». Ему очень хотелось съесть дольку апельсина из моего влагалища потому, что он прочитал об этом в «Душистом Саду». Потом был студент консерватории (тенор), который признался мне, что его любимая книга — «Жюстина» де Сада, и предложил воспроизвести некоторые сцены из нее. Эксперимент ради эксперимента — мы с Пией согласились — но я никогда больше его не встречала.
Самой приятной частью всех этих приключений оказались те приступы смеха, которые звучали при рассказах и описаниях. Но на самом деле нам было вовсе не так весело. Мы с Пией оказались привлекательными для мужчин, но как только дело доходило до понимания и душевных разговоров, мы нуждались друг в друге. Постепенно мужчины превращались лишь в сексуальные объекты.
В этом было что-то совсем грустное. В конце концов мы научились лгать, притворяться и играть так, что это никому не было заметно, кроме, конечно, нас самих. Мы автоматически стали что-то скрывать от наших мужчин. Ну, не могли же мы позволить им узнать, к примеру, что мы обсуждаем их, рассказываем, каковы они в постели, и передразниваем их манеру ходить и разговаривать.
Мужчины всегда так ненавидят женские сплетни, поскольку подозревают правду: женщины провели измерения и сравнили их. В самых сумасшедших обществах (арабское, ортодоксальное еврейское) женщины обязательно должны закрываться паранджой (либо париком), тем самым их максимально отделяют от окружающего мира. Тем не менее: сплетни — это особая форма роста женского сознания. Мужчины могут высмеивать их, но прекратить их они не в состоянии. Сплетни — это опиум для притесненных.
Но кого притесняли? Пиа и я были «свободными женщинами» (хотя это словосочетание теряет смысл без кавычек). Пиа была художником. Я — писателем. Наша жизнь была более обустроенной, чем у большинства мужчин: у нас была работа, путешествия, друзья. Так почему же тогда наше существование превратилось в цепь грустных песен о мужчинах? Почему наши жизни выродились в охоту за мужчинами? Где же те женщины, которые в самом деле свободны, которые не проводят все время в блошиных прыжках от мужчины к мужчине, которые одинаково уютно себя чувствуют и с мужчиной и без него? Мы обратились за ответом к нашим героиням, и вот что оказалось: Симона де Бовуар никогда ничего не делала, не узнав прежде мнение Сартра. А Лилиан Хеллман мечтала быть таким же мужчиной, как и Дэшиел Хэммет — тогда бы он полюбил ее, как любил себя. А Анна Вулф Дорис Лессинг не могла кончить, если не была влюблена, что, впрочем, редкость. Да и остальные женщины-писательницы, женщины-художницы в большинстве своем были пугливыми, зажатыми, шизоидными. Робкими в жизни и смелыми лишь в искусстве. Эмили Дикинсон, сестры Бронте, Вирджиния Вулф, Карсон Маккаллерс... Флэннери О'Киф одна в пустыне, вдали от людей. Какое изысканное общество! Строгих, странных, с манией самоубийства. Где же женский Чосер? Хоть одна живая баба с заманчивостью, игривостью, любовью и талантом впридачу? Где мы можем узнать об этом? Коллетт, за ней Галлик Афро? Сафо, о которой ничего не известно? «Я голодаю и чахну», — вот ее слова в моем вольном переводе. А ведь это про нас! Любая женщина, какую только можно себе вообразить, либо старая дева, либо потенциальная самоубийца. Так к чему же все это ведет?
Но поиски несуществующего мужчины продолжаются.
Пиа никогда не была замужем. Я была замужем дважды — но все еще ищу. А ведь любой, глядя на мои метания, подумает о моем отце. Может быть, он? Но это объяснение меня совершенно не удовлетворяет. Не то, что оно выглядит неверным; оно слишком простое. Может быть, и вправду поиск — это ритуал, в котором процесс не менее важен, чем результат. Быть может, это некий вид познания. Быть может, и нет такого мужчины, это лишь мираж, вызванный чувством внутренней пустоты. Если ты ложишься спать голодным, то во сне видишь еду. Если ложишься с полным мочевым пузырем, то во сне ищешь туалет. Если у тебя мозоли, то во сне ты видишь себя отдыхающим. Может быть, этот несуществующий мужчина лишь призрак, созданный твоей тоской? Может быть, он как навязчивая идея: фанат, который подстерегает изнасилованных женщин под кроватью и в туалете. А может быть, он уже умер, последний любовник. Я написала стихотворение, в котором назвала его «Мужчина под кроватью».
Мужчина под кроватью.
Мужчина, чей удел — ожидание.
Мужчина, чья цель — мои обнаженные ноги.
Мужчина столь тихий, что тише лишь прах.
Мужчина, чье дыханье заставляет цветы
распускаться.
Мужчина, чье дыханье я слышу, взяв
телефонную трубку.
Мужчина, которого в зеркале я замечаю.
Мужчина, пугающий мотыльков в чулане.
Мужчина в конце конца прямой.
Я встретила его сегодня, но я всегда
его встречаю.
Он в полумраке бара.
Его палец, как свернувшаяся креветка,
меня подзывает.
Он мчится сквозь воздух, его рассекая.
И щелканье льда — как оно меня пугает.
Его лицо пустоту обрамляет.
Его глаза за мной наблюдают.
Годы он ждет, чтобы утащить меня прочь,
Но он утверждает,
Что это лишь путь к дому.
Он танцует на улице, как смерть и дева.
Он проходит сквозь стену стен, меня ожидая.
Хоть он и сон, он живет в моем теле.
Мои щеки дыхание его согревает.
Я его темнотой укрываю.
Я целую его,
Чтобы сделать реальным.
Нервный кашель.
Наши воспоминания часто лежат за границами реальных событий. Чтобы помочь самим себе, мы выдумываем маленькие небылицы, довольно тонкие, которые очищают и увеличивают наш жизненный опыт. Событие, которое мы вспоминаем, становится функцией, структурой, созданной для приспосабливания реальных чувств. Это достаточно очевидно для меня. Если бы не эта структура, то искусство значило бы гораздо больше для творца, чем для аудитории. Это можно сказать даже о кино, самом массовом из искусств...
— Ежи Косински
Беннет спит. На спине. Раскинув руки по сторонам. И с ним нет Мари Винклеман. Я на цыпочках подхожу к другой кровати, виднеющейся в голубых рассветных лучах, пробивающихся через окно. Я слишком счастлива, чтобы спать. Но что мне сказать Беннету утром? Я лежу и думаю об Адриане (он только что уехал и теперь безнадежно потерян для меня). Я обожаю его. И чем дальше он от меня, тем он мне дороже.
Проснулась я в семь, но провалялась в кровати лишних два часа, ожидая, когда проснется Беннет. Он тяжело вздыхает, кряхтит и встает. Я наблюдаю за этим. Я вскакиваю и отправляюсь в ванную.
— Ты куда пропал прошлой ночью? — весело спрашиваю я. — Мы тебя искали.
— Куда пропал?
— Ты исчез на дискотеке. Мы с Адрианом Гудлавом обыскались тебя...
— Вы обыскались меня? — в его голосе горечь и сарказм. — Ты и твои «Liaisons Dangerouses»[36], — сказал он. У него ошибка в произношении. Это вызывает у меня жалость и досаду. — Ты могла бы придумать что-нибудь получше.
Лучшая защита — это нападение, так мне кажется. Хороший совет всем распутным женам: всегда обвиняйте своих мужей первыми.
— А какого черта ты пропал с Мари Винклеман?
Он мрачно на меня посмотрел.
— Мы были в соседней комнате и наблюдали, как вы едва не трахались на танцевальной площадке.
— Вы были там?
— Прямо за перегородкой, сидели за столиком.
— Я и не заметила никакой перегородки.
— Ты вообще неспособна была ничего замечать, — сказал он.
— Мы подумали, что ты потерялся. И несколько часов ездили по улицам, разыскивая тебя. Мы заблудились.
— Я тоже. — Он прочистил горло так, как обычно делал нервничая. Это был низкий, потусторонний, громыхающий звук. Слегка приглушенный. В нашем браке он раздражал меня больше всего. Он был как квинтэссенция всех самых мерзких минут, пережитых вместе.
Мы молча завтракали. Я с замиранием сердца ожидала дальнейших обвинений, но Беннет не сказал ни слова. Его вареное яйцо хрустнуло. Раздался звон ложечки в чашке кофе. Из-за мертвой тишины каждый звук и движения казались преувеличением, как в дешевом фильме. То, как он очищал скорлупу с верхушки яйца, могло стать основанием для эпической поэмы Энди Уорхола. «Яйцо» — так бы она называлась. Человек шесть часов ест верхушку яйца. Медленное движение.
Эта тишина выглядела тем более странной, думала я, что обычно он взрывался от малейших моих промахов: моего опоздания с утренним кофе, моих ошибок в выполнении какого-нибудь поручения, моих пропусков дорожных указателей, из-за которых мы терялись в незнакомом городе. А сейчас — ничего.
Он лишь периодически прочищал горло и перчил яйцо. Лишь кашель выдавал его нервное напряжение.
Этот кашель возвращал меня в худшее время из прожитых вместе. Первое Рождество после нашей свадьбы. Мы были в Париже. У Беннета была скрытая депрессия, начиная с первой недели нашей совместной жизни. Он ненавидел армию. Он ненавидел Германию. Он ненавидел Париж. Казалось даже, что он ненавидит меня, будто бы я была в ответе за все. Айсберги ненависти и обиды, которые плывут далеко-далеко по поверхности моря.
За всю долгую дорогу из Гейдельберга в Париж Беннет не сказал мне ни слова. Тишина острее любой иглы. Она, как молот, вбивает вас в землю. И заставляет испытывать все более и более сильные приступы вины. И заставляет твой внутренний голос обвинять тебя сильнее и более злобно, чем это под силу любому внешнему.
Вся сцена отпечаталась в моей памяти, как контрастный черно-белый фильм. Ну, например, бергмановский. Мы играем сами себя в кинофильме. Если бы мы только могли избавиться от того, что играем самих себя!
Рождественская неделя в Париже. День был бело-серым. Они погуляли по Версалю, жалея обнаженные статуи. Скульптуры были сверкающе белыми. А их тени — серыми. Ограждения были такими же плоскими, как и тени. Ветер был холодным и режущим. Ноги занемели. Звуки их шагов напоминают биение сердца. Они женаты, но они не друзья.
Теперь ночь. Недалеко от Одеона. Недалеко от Сен-Сюльпис. Они поднимаются по эскалатору. Отдающийся эхом звук морозных шагов.
Они оба американцы. Он высокий и стройный, с маленькой головой. У него густые черные волосы, заставляющие вспомнить уроженцев Востока. Она блондинка, маленькая и несчастная. Она часто спотыкается. Он не спотыкается совсем. И ненавидит ее за это. Вот мы вам все и рассказали. Кроме самого рассказа.
Мы стоим на самом верху спиральной лестницы одного из левобережных отелей, пока они взбираются на пятый этаж. Она идет за ним круг за кругом. Сначала мы замечаем лишь колышущиеся в такт ходьбе волосы. Но вот уже видны и лица. Выражение на ее лице обиженное и горькое. Его челюсть упрямо выставлена вперед. Он нервно покашливает.
Они поднимаются на пятый этаж и находят свою комнату. Обычная потрепанная комната дешевого парижского отеля. Довольно затхло. Покрывала из ситца выцвели. Ковер растрепался по углам. Окна, задрапированные коричневым велюром, выходят на море крыш. Снова начался дождь, и слышно, как он выстукивает азбукой Морзе всякую ерунду на террасе под окном.
Она про себя думает, что все двадцатипятифранковые отели в Париже обставлял один и тот же человек. Но не может сказать это ему. Иначе он подумает, что она привередничает. Остается лишь жаловаться самой себе. Она ненавидит узкие двуспальные кровати, продавленные посредине. Она ненавидит валик вместо подушки. Она ненавидит пыль, забивающуюся в нос, как только она снимает покрывало. Она ненавидит Париж.
Он, дрожа, раздевается. Вы, конечно, заметили, сколь прекрасно его тело, на котором нет ни одного лишнего волоска, как стройна его спина, как украшены длинными коричневыми мускулами его икры, как длинны его пальцы. Но его тело не для нее. Он укоризненно натягивает пижаму. Она стоит в чулках.
— Почему ты всегда так со мной поступаешь? Почему ты заставляешь меня чувствовать себя такой одинокой?
— Спроси саму себя.
— Что ты хочешь этим сказать. Сегодня Сочельник, и мне так хотелось быть счастливой. Почему ты отворачиваешься от меня? Что я сделала?
Тишина.
— Что я сделала?
Он взглянул на нее так, будто она оскорбила его.
— Слушай, давай лучше спать. Забудем обо всем этом.
— Забудем о чем?
Он не ответил.
— Забудем о том, что ты отворачиваешься от меня? Забудем о том, что ты наказываешь меня ни за что? Забудем о том, что мне холодно и одиноко, что сегодня Сочельник, а ты снова изгадил его для меня? Что же я должна забыть?
— Я не хочу это обсуждать.
— Что обсуждать? Что же ты не хочешь обсуждать?
— Заткнись! Я не хочу, чтобы у тебя случилась истерика в отеле.
— Черт подери, вот до этого ты меня не доведешь. Мне хочется вежливого обращения. Я хочу, чтобы ты по крайней мере сделал любезность и рассказал, почему ты такой трус. И не смотри так на меня...
— Как?
— Неужели то, что я не умею читать твои мысли — мой величайший грех. Я не могу читать твои мысли. Я не понимаю, почему ты такой псих. Я не угадываю твои желания. Если тебе нужно это от жены, то на меня не рассчитывай.
— Конечно же, нет.
— Тогда что? Скажи мне, пожалуйста.
— Не собираюсь этого делать.
— Боже ж мой! Ты собираешься сказать, что тебе нужен экстрасенс для чтения мыслей? Или тебе не хватает материнской заботы?
— Если бы ты хоть немного почувствовала меня...
— Но я же пытаюсь это сделать. Господи, ты же не даешь мне ни единого шанса.
— Ты все ставишь с ног на голову. И не слушаешь.
— Это было в каком-то фильме, правда?
— Что, в фильме?
— Еще одна проверка. Ты проверял меня, как какого-нибудь уголовника. Ты уже устроил мне всестороннее испытание?.. Это была погребальная сцена... Маленький мальчик, смотрящий на свою мертвую мать. Тебя что-то с этим связывает. С того момента ты и получил депрессию?
Молчание.
— Ну, правда?
Молчание.
— Ну же, Беннет, ты приводишь меня в бешенство. Пожалуйста, скажи мне. Пожалуйста.
(Он выдавливал из себя слова. Каждое слово было маленьким подарком).
— Это в какой сцене я участвовал?
— Не устраивай мне проверку! Рассказывай! (Она попыталась обнять его. Он оттолкнул ее. Она упала на пол, цепляясь за его обтянутую пижамой ногу. Это было больше похоже на просьбу о помощи, чем на объятие, она опускается, он пытается не позволить ей опираться на свою ногу).
— Вставай!
(Плача): — Если только ты скажешь мне.
(Он резко выдергивает свою ногу): — Я ложусь в постель. (Она прижимается лицом к холодному полу): — Беннет, пожалуйста, не делай этого, поговори со мной.
— Я слишком сумасшедший.
— Пожалуйста.
— Я не могу.
— Пожалуйста.
— Чем больше ты меня умоляешь, тем холодней я себя чувствую.
— Пожалуйста.
Они лежат, раздумывая, на кровати. Валик с ее стороны влажный. Она вздыхает и всхлипывает. Он, кажется, не слышит. Как только они оказались рядом в центре кровати, он отодвинулся. Это повторяется еще раз. В середине кровати углубление, как у бревенчатого каноэ.
Ей нравится тепло и тяжесть его спины. Она хотела бы обнять его. Она хотела бы забыть всю сцену, словно этого никогда не было. Когда они занимаются любовью, они вместе хоть на некоторое время. Но он не хочет. Он вынимает ее руку из выреза своей пижамы и отталкивает ее. Она откатывается. Он придвигается ближе к наружному краю.
— Это не решение, — говорит он.
Они вслушиваются в шум дождя. Снаружи, на улице, раздаются отдельные выкрики пьяных студентов, разбредающихся по домам. Сырые бордюры. Париж может быть таким сырым. После фильма сегодня вечером они направлялись в Нотр-Дам. Они были стиснуты со всех сторон пальто из верблюжьей и овечьей шерсти. Полуночная служба. Зонтики упираются между носков их туфель. Он не могли двинуться ни вперед, ни назад. В толпе людей, запрудивших здание, двигаться невозможно. Paix dans le monde[37]! — произнес высокий, усиленный электроникой голос. Нет ничего хуже запаха мокрой шерсти.
Он жил на Вашингтон Хайтс. Его отец умер. Он ничего не чувствует. Это, должно быть, забавно, что он ничего не чувствует. Когда люди умирают, они не ожидают, что никто ничего не почувствует.
Я же говорил тебе, что ничего не почувствовал, но ты все равно спрашиваешь. Потому что я знаю тебя. Ты никогда никого не теряла. У тебя никогда никто не умирал. Поэтому ты ненавидишь меня? Мы же облегчали друг другу жизнь. Это было в Централ-Парке. Была ли это моя ошибка? Ты знаешь Китайский погребальный дом на Пилл-Стрит? Когда люди умирают, они возвращаются к себе на родину. Даже в смерти они расисты. Он никогда не верил в Бога. Он никогда не ходил в церковь. Они читали молитвы на китайском. И я думал: Господи Боже, я не понимаю ни слова. Гроб стоял открытым. Это важно. Иначе трудно поверить в смерть. Психологическая уловка. Выглядит это отвратительно. Потом пришли родственники и забрали остаток денег. Бизнесом проживешь, сказали они, но и бизнес приказал долго жить. Я был студентом младшего курса в высшей школе. В социальной службе, выдававшей пособие, мне сказали, что я смогу работать лишь после получения диплома. Но я думал: быть мне официантом. Но я не могу быть официантом даже в китайском ресторане, потому что не знаю по-китайски ни слова. Я тогда был безвольным орудием, бедным нытиком. Но я должен был учиться в колледже. В то время ты гуляла по Централ-Парку. И ездила на уик-энды в Кэмбридже. А я кормил крыс в лаборатории медицинской школы. Всю Рождественскую ночь. Никого нет. А я кормлю проклятых крыс.
Она лежала рядом с ним очень тихо. Она потрогала себя, чтоб убедиться, что еще жива. Ей вспомнились первые две недели со сломанной ногой. Она тогда постоянно мастурбировала, чтобы доказать себе, что на свете существует еще что-то, кроме боли. Тогда боль была всем. Она жила в клетке из боли.
Ее руки поползли по животу вниз. Ее левый указательный палец коснулся клитора, а правый вошел внутрь, имитируя пенис. Что чувствует пенис, когда он окружен такой мягкой, сжимающейся плотью? Ее палец слишком маленький. Она добавила еще один и растопырила их. Но ногти слишком длинные. Они царапаются.
А если он проснется?
Может быть она хочет, чтобы он проснулся и увидел, насколько она одинока.
Одинока, одинока, одинока. Она двигала пальцами в таком ритме, и ей казалось, что оба внутренних кремовые, а тот, который на клиторе, стал твердым и красным. Можно ли ощущать цвет кончиков пальцев? На что похоже ощущение красного? Внутренние полости чувствуются красными. Пурпурными. Как будто бы там течет голубая кровь.
— О чем фы думаете, когда мастурбируете? — интересовался ее немецкий психоаналитик. — О чем фы думаете? — Я мыслю, следовательно существую.
Она не думает ни о ком конкретно, и в то же время о каждом. Об этом психоаналитике и о своем отце. О, нет, не об отце. Она не может думать об отце. О мужчине в поезде. О мужчине под кроватью. О мужчине без лица. С совершенно пустым лицом. У него один глаз на пенисе. И иногда он слезится.
Она почувствовала сильные конвульсии оргазма под пальцами. Ее руки успокоились, и она провалилась в глубокий сон.
Ей снится, что она гуляет по дому, в котором выросла — но дом этот переделан архитекторами из сна. Коридор, ведущий к спальне, в которой лишь три стены, извивается как русло старой реки, а кухонная кладовая — это открытый всем ветрам туннель со встроенными шкафами, но они так высоко, что их и не достать. Трубы украшены лепниной, как средневековые супницы, а из-под плинтусов дует легкий ветерок. В ее спальне, в замерзшем стекле двери отражается множество людей с искаженными болью лицами, поверяющих свои горести лунному диску. Тонкий и длинный лунный луч пробирается по полу, оставляя за собой серебряные следы, а затем разбивается с хрустальным звоном. Лица в двери превращаются в волчьи. Кровь капает у них с уголков рта.
В девичьей ванной комнате стоит огромная лохань на звериных лапах; она такая большая, что ребенок легко может в ней утонуть. Четыре медных светильника свисают с потолка комнаты. Они саженной высоты и украшены листочками тусклого золота. Ниже жилой комнаты есть балкон с винтовыми столбиками, стоящими полукругом; их ширина не даст ребенку пролезть между ними и полетать в воздухе. Можно спуститься ниже — и ты оказываешься в студии, где пахнет скипидаром. Потолок напоминает ведьмину шапку. Посредине на черной цепи свисает железная люстра.