Солнце колеблется перед крутой лестницей
заката. Оно видит: День был хорошим.]
Здесь интересна смена угла зрения в финале: теперь это не взгляд вперёд, не обзор вокруг себя, а взгляд сверху, с положения солнца, панорама для которого огромна. Переход узкого локуса в бесконечный наблюдается также в стихотворениях “Wir saßen da im hellen Licht der Kerzen…” [“Мы сидели тут при светлом свете свечей…”], “Abend” [“Вечер”], “Ich kenne diesen Baum von Kindheit auf…” [“Я знаю это дерево с детства…”] и др. Масштабное пространство у Шнитке – чаще пейзаж, способный к диалогу с человеком и человечеством. “Das harte Pflaster pochte mir im Herzen. <…> Wo waren Steppe, freier Wind und Himmel, mich zu erlösen aus der dunklen Knechtschaft?” [“Жёсткая мостовая толкла мне сердце. <…> Где были степь, свободный ветер и небо, которые спасли меня из тёмного царства?”]… Не масштабный мир побеждает узкую действительность, а человек научается слушать природу и затем обнаруживать отражения её тела и духа в предметах – например, видеть “гордо поднявший” голову тополь в полированной крышке стола, стоящего у окна. Великая природа откликается только отзывчивому, близкому к ней человеку: так, перед закатом солнце немо ощупывает тот мир, которым оно сегодня обладало, и этот мир локален – палатки цыган, вольного народа, живущего на лоне природы (“Abend” [“Вечер”]).
Время для лирического героя относительно. Оно не линейно: на нынешний мир падает отсвет прошлого (“Im Tintenschwarz der tiefsten Nacht…” [“В чернильной тьме глубочайшей ночи…”]); из звуков прошлого на глазах у настоящего рождается будущее (“Die Vergangenheit ragt…” [“Прошлое возвышается…”]). В прошлом, настоящем и будущем время подобно самому себе: “Er starb im Meer des Abends, und er stirbt allabendlich” (“In Pjatigorsk”) [“Он (Лермонтов. – Е.З.) умер у моря вечером, и умирает каждый вечер”] (“В Пятигорске”); “…woher dieses Ahnen von Gestern und Morgen” (“Wenn alles nur Zufall…”) [“…откуда это подобие вчера и завтра” (“Если всё только случай…”)], “Wochen wie bleiche Schwestern” (“Heute ist ganz wie Gestern”) [“недели как бесцветные сёстры” (“Сегодня всё как вчера…”)] и др. Вечностью время наделяется благодаря искусству: “Und der Tod war tot. Die Zeit / ging auf im Licht der Ewigkeit. Und er, / der alte Mann, war alterslos und stand / äonenweit vom nahen Grab entfernt” (“Der Musiker”) [“И смерть была мертва. Время / шло к свету вечности. И он, / старый человек, не имел возраста и стоял, / вечный, далеко от близящейся могилы” (“Музыкант”)].
Пространство у Шнитке релятивно: в детстве “трава во дворе была долиной, дерево заменяло лес” (“Das Brot war knapp. Es war das Abendbrot…” [“Хлеба было мало. Это был ужин…”]); “дождевая вода в бочке / подобна тихому пруду” (“Das sanfte Regenwasser im Faß…” [“Нежная дождевая вода в бочке…”]). Пространство у Шнитке способно быть реальным в воображаемом мире (“Ich war auf Seelenwanderung…” [“Я был в путешествии души…”]) и воображаемым в реальном (“Der Zug zeigte sich / aus dem Nebel. / Sieh, sagte ich, / da kommt der Zug aus dem Nichts” [“Поезд показался / из тумана. / Смотри, сказал я, / это идёт поезд из небытия”]). Реальность и видения порой сопрягаются в экспрессионистски-страшном, антиутопическом (“Mir träumte, ich sollte als Letzter sterben / auf diesem verbrauchten Planeten” [“Мне привиделось, что я должен умереть последним / на этой исчерпанной планете”]) или идиллически-умиротворяющем (“Wir leben alle noch im Paradiese, / solang der Kranich stelzt im Tau der Wiese / und tief im Wald der keusche Sumpf erglänzt” [“Мы все ещё живём в раю, / пока журавль ходит на своих ходулях по росе луга / и глубоко в лесу блестит девственное болото”]) пространственных образах. И реальные и воображаемые образы призваны напомнить человеку о том, что он часть природы. Реальное и воображаемое настолько сплетаются, что, воочию увидев ландшафт, лирический герой находится под властью дежа вю, пейзаж кажется ему до боли знакомым: “Sah ich das einst schon in Träumen? / Bestieg ich bereits jene Gipfel?” (“Österreich-Visionen”) [“Видел я это однажды в мечтах? / Поднимался уже на каждую вершину?” (“Австрийские видения”)]).
Пространство и время создают хронотопический симбиоз – нередко пространство у Шнитке даже как бы переходит во время. Так, из бочки с “нежной дождевой водой” выглядывает лицо “предка” или “будущее, которое приснилось” лирическому герою; “снег” представляется “возвращением”, “паломничеством” в детство. Нередко благодаря пространственному мотиву, связанному в сознании лирического героя со временем (к примеру, “снег – прошлое”), происходит расширение хронотопа: “Doch an diesem Morgen kehrst du wieder, / wie du warst an einem fernen Tag, / da der Schnee dir öffnete die Lider / und die Welt in seinem Schimmer lag” [“Но этим утром ты возвращаешься к той, / какой ты была в тот далёкий день, / потому что снег открыл веки / и мир лежит в этом сиянии”].
Путешествуя по собственной душе, лирический герой остаётся “слепцом”, “нищим”, “другим”, “чужаком” (“Ich war auf Seelenwanderung…” [“Я был в путешествии по душе…”]). Странствуя по ландшафтам, герой научается находить себя, и в блужданиях по собственному внутреннему миру с целью постичь себя нередко уподобляет душу природе и вещному миру. Так, человек, обременённый грузом душевной тяжести, представляет, как через его сердце протекает самая большая европейская река – человек несёт на себе корабли, паромы, в кровь его проникает тёмный чугун, застывает и лопается (“Ich trage schwer…” [“Я несу много…”]); внезапно возникший корабль, символизирующий переживания героя, по тёмному морю сна уходит в исчезающий мир детства, в семейные легенды (“Im Tintenschwarz der tiefsten Nacht…” [“В чернильной тьме глубочайшей ночи…”]).
Мир в своём величии открывается в искусстве (см. зачарованного книгой ребёнка в стихотворении “Ein kleiner Ort an einem großen Fluß…” [“Маленькое место у большой реки…”]) и в жизни. Шнитке отдаёт предпочтение вечерней и ночной природе, особенно сумеркам как пограничному, зыбкому состоянию природы: “Ich schwebe am schwiendenden Saum / des Tages, im Zwielicht, im Schatten / der nahenden Nacht, im Bereich, / wo Helle und Dunkel sich gatten…” (“Die Welt ist mir zweimal gegeben…”) [“Я стремлюсь к исчезающей кайме / дня, в полумрак, в тени / приближающейся ночи, в область, / где свет и тьма соединяются” (“Мир был дан мне дважды…”)]. Для Шнитке сумерки – это начало, состояние “накануне”, некая инициация перед речью, диалогом, творением (“Der Anfang” [“Начало”]). Ночь – активное время для поэта. Вечное бездонное небо с молчащими о чём-то звёздами или без звёзд, ветры, уносящие с собой зиму, погасшие краски (они оживают, если назвать их именами) – пейзаж является предметом, cвидетелем и соучастником творчества. Пейзажные картины тускнеют и потому, что чаще являются не реальными, а возникающими в дымке воспоминаний-мечтаний (“Das Bild erlosch, bevor ich fragen konnte” (“Ich sah die Herde von der Weide kommen…”) [“Картина потускнела, прежде чем я мог что-то спросить” (“Я смотрел, как шли стада на пастбище…”)]).
Однако диалог с природой возможен, и Шнитке доказывает это, слыша голоса природы – “травы, шепчущие в уши” (“Der alte Mann im Freien” [“Старик под открытым небом”]), “беспокойный шёпот и шелест листвы”, вводящий в “тесный континуум медленного, уверенного в себе сентябрьского дождя” (“Die dunklen Tiefen der Tischplatte spiegeln…” [“Тёмные глубины поверхности стола отражают…”]), “далёкий призыв трав” под асфальтом (“Wenn der Asphalt dir vor die Fenster dringt…” [“Когда асфальт трещит перед окнами…”]). Услышать можно и молчание природы: “Ich sage Hoffnung und höre Verzicht im Schweigen der weißen Felder” [“Я высказываю надежду и слышу отказ в молчании белых полей”]. Адекватным символом диалога человека с природой становится вода, способная отражать. Это не только моря и реки, но и резервуары с водой – в мире Шнитке бытуют колодцы (отражение здесь своеобразное, слуховое: дети кричат и шепчут в колодец – отзывается эхо), бочка с дождевой водой, которая отражает лицо предка и будущее. Колодец и бочка – одновременно и символы сопряжения времён.
Человек возвращается к природе, и парадоксальным знаком полного слияния с природой становится бездомный старик (“…war er Wermut, Kamille, Linde, / Falter, Vogel…” (“Der alte Mann im Freien”)) [“…был он полынью, ромашкой, липой, / морщинами, птицей…” (“Старик под открытым небом”)].
Природа способствует диалогу лирического героя и с прошлым: лужи хранят следы умершей матери героя, листва – дыхание предков (“Diese Pfütze im Gras…” [“Эти лужи в траве…”]).
Через всю свою поэзию Шнитке проводит образ человека искусства, тесно связанного с природой и вещным миром – поэта (к примеру, Лермонтов), композитора (Роберт Шуман), художника (Андрей Рублёв)… Тишина в Пятигорске – это послесмертное молчание и дыхание Лермонтова (“In Pjatigorsk” [“В Пятигорске”]), избранному природой, напряжённо слушающему Шуману музыку “цитирует каждый мост на Рейне” (“Robert Schumann” [“Роберт Шуман”]), иконы Рублёва – “как трава и листва, безмолвное “да” бытию” (“Im Rubljow-Museum” [“В музее Рублёва”]).
Изображая великих людей, Шнитке находит место и для простого старого музыканта, которого лирический герой случайно встречает в ресторане. В этом случае Шнитке живописует контраст между бытовой и бытийной сутями человека: сплетничающий, “уютно болтающий” о родственниках, пиршествах, маленьких прихотях больших людей, старый музыкант вызывает лишь снисхождение, но когда он “извлекает из исцарапанного чёрного ящика” “прекраснейшие краски жизни”, бытовая скорлупа сходит с него, уступая место величию (“Der Musiker” [“Музыкант”]). Вещь без человека мертва, как, к примеру, старый рояль, давно не знающий рук музыканта (“Ich habe ein altes Klavier zu Hause…” [“У меня дома есть старый рояль…”]). Тема бытия и быта ещё раз глубоко звучит в стихотворении “Menschen auf dem Maschuk” [“Люди на Машуке”]: люди на канатной дороге стремятся вниз, в город, в повседневность, туда, где не нужно искать смысл жизни.
Научившись общаться с природой и вещным миром, человек предполагает “узнать” другого человека, своего брата и единомышленника, и научить этому других. Так, убеждённый, что собеседник видит в жестах потаённый почерк непознанных чувств и желаний, слышит весенний призыв трав под асфальтом, в старом мусоре видит картину вечности, лирический герой просит его теперь узнать человека (“Wenn der Asphalt dir vor die Fenster dringt…” [“Когда асфальт трещит перед твоими окнами…”]). Поэт за ночными бдениями не забывает, что где-то бодрствует шахтёр (“Im tiefsten Winter…” [“Глубочайшей зимой…”]). Лирический герой впускает в свой дом старика, стоящего перед дверью (“Da steht ein Greis vor der Tür…” [“Вот стоит старец перед дверью…”]), поёт вместе с другими людьми, рождая новую силу (“Ich singe in einem kleinem Chor…” [“Я пою в маленьком хоре…”]). Человек с человеком общается не только через голоса, но и через молчание: “Dein Schweigen spricht” (“Ich will dich nicht zum Sprechen zwingen…”) [“Твоё молчание говорит…” (“Я не хочу принуждать тебя к разговору…”)].
Особое пронзительное внимание в книге уделено родственникам – от далёких предков-крестьян до покойных родителей. Последние предстают в книге выпуклыми и полнокровными образами. Другие родственники, к примеру, дед, оставшийся умирать в Поволжье (“Wenn, fremd im Dorf meiner Väter…” [“Когда, чужой в деревне моих отцов…”]), или сестра (“Kähne kamen mit Salz und Melonen…” [“Челны приходят с солью и дынями…”]), в книге только упоминаются.
Мать описана полной любви, красивой, скромной, но не робкой, вечно любимой. Шнитке создаёт редкий по своей силе и пронзительности панегирик матери. Лирический герой испытывает жестокую боль из-за вечной разлуки с матерью, понимая, что “любимая мать” не узнает ни о его славе, ни о его падении, в разлуке с ней ощущая себя человеком сверходиноким, противопоставленным всему миру, который “пристально смотрит в глаза” (“Jetzt kann ich Dürer werden…” [“Сейчас могу я стать Дюрером…”]). Воспоминания о матери чрезвычайно сильны и встречаются на протяжении всех стихотворений: мать склонилась над грядкой, подаёт на стол вкусное блюдо, садится за стол, образ матери ассоциируется с немецким языком, мать в годы войны валит деревья и др. Мать предстаёт таким ярким образом, что форма “ты”, появляясь в книге, по первому читательскому импульсу уже связывается с матерью, и лишь затем происходит дифференциация, если герой обращается здесь не к матери, а, к примеру, к отцу, любимой женщине. Образ матери воссоздаётся в идиллической (“Wir saßen da im hellen Licht…” [“Мы сидели тут при светлом свете свечей…”]) и в элегической (финал стихотворения “Mir träumte, ich sollte als Letzter sterben…” [“Мне привиделось, что я должен последним умереть…”]) ситуациях, вычерчен очень светлыми красками, не приглушающими, однако, горечь утраты. Силе образа матери заметно уступает образ возлюбленной, зачастую выступающей в роли видения из прошлого (“Ein deutsches Mädchen betritt mein Haus…” [“Немецкая девочка входит в мой дом…”]) или молчаливой слушательницы (“Du erwachst, von Winterlicht getragen…” [“Ты просыпаешься, тронутая зимним светом…”]). Но ненавязчивый, летучий, сопровождающийся хрупкими и одновременно бытийно прочными предметами (синяя бабочка-брошь, которую герой прикалывает возлюбленной, чтобы всегда знать – на любви осталась неизгладимая морщинка печали), образ любимой таит в себе особую прелесть.
Отец – образ более неоднозначный, чем образ матери, хотя встречается в книге реже. Первое и главное чувство лирического героя к отцу – несомненно, любовь, но любовь своеобразная. Если мать чаще видится молодой и самодостаточной, то отец – нередко старым и нуждающимся в помощи. Отсюда – желание поддержать отца, помочь ему. Отсюда – некоторое сопротивление молодого человека старому. Даже с мёртвым отцом сын продолжает спорить (“Vater, ich denke so oft an dich – / du tatst mir nicht immer recht…” [“Отец, я так часто думаю о тебе – / ты поступал не всегда правильно…”]). Лирический герой отмечает, что отец его, еврей, в совершенстве владел немецким языком, даже предсмертное слово его звучало на немецком. В этом – дань жене-немке, глубокая любовь к ней. Но при этом сын восклицает: “Vater – die Wahrheit, du darfst mich nicht schonen: / bin ich dein Sohn, wenn ich Deutscher bin?” [“Отец – ведь это истина, что ты не можешь меня сохранить: / я твой сын, если я немец?”].
Разнонациональные корни для лирического героя – источник страданий, но в финале книги это и источник исцеления от этих страданий, радость обладания несколькими языками и культурами. Вопрос о национальной идентификации становится праздным: “…Deutscher? Jude? – Müßige Fragen” [“…Немец? Еврей? – Праздные вопросы”]. На протяжении книги лирический герой проходит сложный путь духовных метаний и исканий, в финале обретая успокоение в неслучайности всего сущего, двуязычии, снисходительности Бога, памяти о предках.
Шнитке награждает мёртвых родителей будущим. Так, рассматривая на групповом снимке лицо юной матери, лирический герой утверждает: “…schon damals du die ganze Zukunft in dir trugst” (“Eine Gruppenaufnahme”) [“…уже в то время ты несла в себе всё будущее” (“Групповой снимок”)]. Мать “верна будущему”, “после неё не осталось ни капли горечи”. Отдаваясь воспоминаниям и мечтам, лирический герой Шнитке дарит родственникам вторую жизнь, ибо верит, что жизнь даётся дважды – “действительность и мечта” (“Die Welt ist mir zweimal gegeben…” [“Мир дан был мне дважды…”])
Испытывая чувство смутной вины перед умершими родственниками (вероятно за то, что уцелел), лирический герой Шнитке интуитивно часть своей вины, возможно, перекладывает на отца. Но именно через образ отца лирический герой находит успокоение: обращение “Vater” в стихотворении “Vater, wie kommt es…” двупланово (это и отец, и Отец, Бог), подобное сопряжение смыслов снимает острое духовное напряжение лирического героя. Религиозные мотивы, в основном, концентрируются во второй половине книги. Лирический герой констатирует, что “мы выдвигаемся из Библии” и “опять возвращаемся в этот мир, обратно в библейскую смерть” (“Wir treten hervor aus der Bibel…” [“Мы выдвигаемся из Библии…”]), упоминает имена Иисуса Христа, Иуды Искариота, Моисея, Адама (идентифицируя себя с ним в стихотворении “Diese Anstrengung…” [“Это напряжение…”]), использует мотив Эдема, обращается к Господу с просьбами о прощении человечества и снисхождении к нему.
Тема этнической принадлежности сводится не только к трагической судьбе родственников, но и к трагедии всех российских евреев и немцев – людей, у которых “родина и язык украдены”, “дом сгорел”, “в сердце – отречение и тление” (“Wie sich mein Weg auch wand…” [“Как бы мой путь не петлял…”]). Последняя капля горечи для отверженных государством – отношение ближних: в годы войны соседи сожгли забор вокруг дома, принадлежащего семье лирического героя: “Sie konnten es unbehelligt tun – / wir gehörten zu den Verfemten” (“In der ärgsten Kriegszeit zerbrachen…”) [“Они не могли оставить нас в покое – / мы были объявлены вне закона” (“В злейшее военное время разрушили…”)]. Возвращение лирического героя в город детства неоднозначно: он и не находит здесь родину (“In der Apotheke” [“В аптеке”]: “Bin ich wirklich hier geboren? / Hat mich meine Stadt verloren? / Fräulein, ein Medikament / gegen Heimweh…” [“Я действительно здесь родился? / Мой город потерял меня? / Девушка, лекарство / от тоски по дому…”]), и находит её (“Friedhof an der Wolga” [“Кладбище на Волге”]: “Die Vorväter bleiben da” [“предки остались здесь”]). Но “заблудившийся в чужих языках”, “присоединившийся к чужим народам”, “стоящий, смущённый, в чужом мире”, лирический герой пьёт благодать “терпкого, строгого” немецкого языка и находит в нём “мечту и убежище”, “прорыв к объяснению”, “будущее” (“Wie ist mir diese herbe, strenge Sprache…” [“Что мне этот терпкий, строгий язык…”]).
Исследуемая книга отличается явной цельностью. Помимо несомненных сквозных, рассыпанных по всей книге образов (мёртвые отец и мать, музыкант, город детства и др.) и мотивов (“говорение”, “молчание”, “язык”, “предки”, “могилы”, “солнце”, “Эдем” и др.), наблюдаются более тесные связи между рядом стоящими стихотворениями, что видно не только по оглавлению, но и по текстам: так, образом старика (“ein Greis”, “Der alte Mann”) объединены следующие друг за другом тексты “Da steht ein Greis vor der Tür…” и “Der alte Mann im Freien”; образ матери, неожиданно появившийся в финале стихотворения “Mir träumte, ich sollte als Letzter sterben…” [“Мне привиделось, что я должен умереть последним…”], перекликается с образом отца, возникшим в начальной строке следующего произведения “Vater, ich denke so oft an dich… [“Отец, я часто думаю о тебе..”]”.
Авторская позиция раскрывается через голоса и молчание природы, души, умерших родственников, российских евреев и немцев, собственный голос и молчание лирического героя, созданного с большой долей автобиографизма. Cобственный голос – это голос поэта, способного передать, сделать слышимыми и понятными другие голоса.
Обретая возможность диалога с природой, человек научается узнавать себя и ближних. Лирический герой обитает в релятивном пространстве и времени действительности и мечты, получая тем самым возможность “воскрешать” мёртвых родственников, сопрягать прошлое, настоящее и будущее, рассматривать мир с ракурса солнца.