Два маленьких сна из интернета
1 . Я рассматриваю себя сзади. Вижу толстую складчатую кожу, которая покрывает мою спину. На ней растут редкие, одиночные черные волоски. Кожа на ощупь теплая, мягкая, чуточку шероховатая. Я удивляюсь, потому что впервые вижу себя со спины. Эта нечеловеческая кожа не вызывает у меня тем не менее ни отвращения, ни неприязни. Я просто смотрю и удивляюсь. Гораздо больше меня поражает то, что я обнаруживаю там пупок. Вот уж не думала, что он есть у меня и сзади. Я и предположить не могла, что у людей на спине бывают пупки. Задний как бы противоположность того, что на животе: передний проваливается внутрь, а тот вылезает наружу.
2 . Я стою на мосту, на низком мосту, и погружаю руки в чистую воду.
Вижу свое отражение. В воде масса золотых рыбок, и я их ловлю. И чем больше я выуживаю, тем больше их становится.
СТРИЖКА ВОЛОС
Мы с Мартой сидели на деревянных ступеньках террасы. Р. заготовил настойку хрена на самогоне, и этим зельем я натирала ей руки.
Марта старая. Кожа на кистях у нее нежная и гладкая, вся в коричневых пятнышках. Ногти — белые, как будто безжизненные, словно она никогда не работала руками. Я нащупывала под кожей тонкие косточки, которые утолщались в суставах. Именно там у Марты болело, ревматизм — это мороз, поселившийся в теле. Вероятно, поэтому она все время мерзла, даже сейчас, когда начиналась жара. Марта неизменно носила одну и ту же кофту с длинными рукавами, а под ней еще серое платье. Воротничок платья весь обтрепался и вытерся на шее. У настойки был резкий и забористый запах. Он перебивал благоухание цветочной клумбы. Я втирала настой в Мартину кожу до тех пор, пока он не впитывался, пока не проникал в ее руки, растапливая своим теплом сковавший тело лед.
По дороге ехала телега с навозом. Мужчина шел рядом и смотрел на нас. На мгновение запах хрена смешался с душком навоза.
Потом мы пили чай, у которого был вкус всего, что нас окружало. Марта взглянула на мои волосы и спросила:
— Как это у тебя получается, что они так ровно подстрижены? Посмотри на мои.
И запустила пальцы в свои совершенно седые пряди. Они и в самом деле были неровные — сразу видно, что Марта стриглась сама. Наверное, прилаживалась между двумя зеркалами, когда постоянно путается левое с правым. Я встала и принесла машинку «Филипс», полученную Р. в подарок на Рождество. И показала, как ею пользоваться, установила лезвия и длину, на которую можно стричь. Блеклые глаза Mapты посматривали то на машинку, то на мою голову, и вдруг она заявила, что хочет постричься.
Ну что ж, хорошо. Я протянула шнур в прихожую и включила вилку в розетку. Установила лезвия. Марта двумя пальцами показала в воздухе пустое пространство — такой длины следовало оставить ей волосы. И тут же посыпались первые прядки, легкие, белые, как птичий пушок. Марта стряхивала их с кофты на пол. Когда я закончила, у нее на голове топорщился серебристый мягонький ежик. Мы обе поглаживали его рукой, взад-вперед. Марта внезапно залилась смехом, а я — шутки ради — всунула ей этот «Филипс» и подставила свою голову. Марта стригла вначале неуверенно, потом все смелее. Мои темные волосы падали рядом с ее светлыми. Когда же я захотела выбросить сметенные с террасы волосы, Марта сваляла их в светло-серый шарик и отправилась закапывать в цветник. Мы вернулись на наше место на крыльце и еще несколько раз потрогали друг у друга стриженые головы.
Солнце медленно исчезало с террасы. Каждая наступающая минута отличалась величиной тени на дощатом полу. Тень ползла и наконец добралась до наших спин и разделила наши тела на две половины — темную и светлую. А затем неощутимо и безболезненно поглотила нас.
МАРТА СОЗДАЕТ ТИПОЛОГИЮ
Мы ходили с Мартой собирать полевую ромашку, чтобы потом сушить. Стояла жара, а Марта, как обычно, была в своей теплой кофте из серой шерсти. Мы срывали бело-желтые лучистые головки и бросали их в корзину. Марта говорила, что люди уподобляются земле, на которой живут. Хотят они того или нет. Знают об этом или нет.
Там, где почва легкая, песчаная, рождаются невысокие, щуплые люди со светлой и сухой кожей. На первый взгляд они вроде бы никакие, вяловатые, но на самом деле напористые, как песок, умеют так же крепко цепляться за жизнь, как сосны держаться в песке, на котором растут. Эти люди недоверчивы, они не верят в то, что другим кажется прочным и надежным. Они подвижны и вездесущи, не боятся далеких путешествий, поэтому часто эмигрируют в другие страны — умеют чувствовать себя хорошо во многих местах. Они столь же быстро привыкают к новому, как и забывают то, что с ними было. Недолго страдают из-за своих неудач, любовных разочарований и потерь. У них хороший нюх на будущее, они знают, что произойдет. Есть у них один недостаток — не держат слова, ведь все им кажется таким непрочным, таким непостоянным. Давший обещание уже не тот, кто его выполняет. У них рождается много детей, маленьких и светловолосых, как и они сами. Эти дети быстро взрослеют и без сожаления расстаются с родителями. Шлют потом поздравительные открытки к праздникам. Такие люди никогда не тоскуют, всегда для них важнее то, что только еще предстоит. То, что минуло, уходит, исчезает.
Совсем другие люди рождаются там, где много воды, на плодородных землях среди озер и на берегах больших рек. Их тела нежные, мягкие, чувствительные, кожа смуглая, с оливковым оттенком, с голубыми прожилками, влажная и прохладная. У них мерзнут руки и ноги, в юности их лбы усыпаны прыщиками, а волосы бывают жирными. Эти люди привязаны к прошлому и оттого осторожны и не расположены к переменам. А как же их легко обидеть: достаточно одного невинного слова, которое тем не менее глубоко западет в память и навсегда там заляжет, а порожденное им чувство будет жить до тех пор, покуда жив человек. Их глаза изначально склонны к плачу и не только от горя или какой-нибудь неприятности, но также от волнения и от радости. Они доверчивы, как животные, поэтому рано влюбляются, а потом увлеченность быстро переходит в привязанность не на жизнь, а на смерть. Тела свыкаются, а души сливаются, как две лужи, и тогда отпадает нужда в словах, чтобы понять друг друга. Они терпеть не могут путешествовать. Говорят, что везде одно и то же, разница невелика, лучше сидеть на своем месте и дышать своим воздухом, чем скитаться пусть по самым что ни на есть интересным краям. Если же в пору войн или в смутное время вынуждены покинуть свои места, то вскорости умирают. Дети у них рождаются беспокойные, капризные, к которым надо вставать по ночам и носить на руках. Эти дети не хотят ходить в школу не потому, что глупы, а потому, что гам и суматоха их пугают. И животные у них такие же, как они сами, — спокойные и ласковые. Коровы дают им много молока, у овец густая шерсть, куры несут крупные, тяжелые яйца. Дома они строят на всю жизнь или для многих поколений. Стены толстые, а сами дома приземистые.
А еще есть люди, рожденные на каменистой почве, на песчаниках, на горной породе. Кожа у них шершавая и твердая, такие же мышцы и кости. Волосы жесткие и зубы крепкие, а кожа на ладонях и ступнях огрубевшая. Снаружи они тверды и несгибаемы, потому что тело их все равно что панцирь. Внутри — много пустого пространства, поэтому все, что они видят и слышат, отдается в них колокольным звоном. Они ничего не забывают. Помнят почти каждый прожитый день, вкус каждого блюда, каждое слово, которое было им сказано. Могут обойтись без людей, им не нужны люди, хотя сами людям нужны, потому что они — как маяки, как межевые камни, которые указывают, где что-то кончается, а где начинается или в какую сторону держать путь.
Я спросила Марту, какой она сама человек. И эта мудрила ответила, что не знает.
— Такие правила придумываются для других, — добавила она чуть погодя.
ДВОРЕЦ
Они жили-поживали себе во дворце, хотя не строили его и даже не знали его толком, что становилось особенно ясно во время всякого рода неизбежных ремонтов. Их жизнь так и проходила во дворце, сколько они себя помнили, то есть с рождения, но иногда им казалось, что они жили в нем и до своего рождения, в другой жизни, поскольку снился им только дворец, его покои и коридоры, внутренний двор и парк, будто их души не ведали ничего иного. От них требовалось лишь делать все необходимое, чтобы дворец стоял, чтобы поля и луга приносили доход, нужный для расширения и украшения здания. Деньги всегда находились в каком-нибудь банке, и они их брали, умело во что-то вкладывали и снова относили в банк. Уезжали они только затем, чтобы пополнить свои знания о садоводстве, земледелии, разведении овец либо чтобы увидеть фрески в Венеции, затейливые кровли в Швейцарии или интерьеры Версаля, гобелены на голых стенах каких-нибудь французских замков, шпалеры, мебель в стиле рококо. Чтобы потом переправить это к себе физически, с помощью кораблей и поездов, или же только в воображении.
Некоторые из них изучали философию или литературу, но всего лишь затем, чтобы еще сильнее, еще полнее ощущать собственную жизнь в этом райском пространстве. Знать что и как. Осознавать цель или отсутствие таковой. Осознавать смысл или его отсутствие. Четко понимать, как может быть. И этого им было вполне достаточно.
Они испокон веков рождались во дворце. Воспитанием детей себя не обременяли, отдавая их под надзор мамок, деревенских девок, готовых одарить всех, кто мал и беспомощен, безудержной нежностью. Господа не помнили, чтобы кто-нибудь из наследников умер в младенчестве. Дети были здоровые, хорошо сложенные, крепкие. Ногти розовые, глаза светлые. Единственное, что им не удавалось, — это зубы, да ведь не так уж они и важны в мире, где яблоки всегда очищают от кожуры, едят только хлебный мякиш, мясо, разваренное до мягкости или пропущенное через мясорубку. Ну а если их зубы преждевременно темнели, а потом выпадали, во дворце всегда оказывался под рукой какой-нибудь лекарь, специально обученный мастерству изготовления искусственных зубов — ба! — даже целых челюстей, всевозможными способами крепящихся к беззащитным деснам. Вставной челюсти следовало бы красоваться в гербе рода фон Гётцен.
Дети вырастали в своих садах и парках, на застекленных верандах и в ванных комнатах, увешанных зеркалами. Это был безболезненный процесс, без взлетов и падений. Они не осуждали родителей, живущих в свое удовольствие, и не тяготились жизнью во дворце. Время от времени их тянуло в иной, не очень понятный мир, и тогда они вдруг появлялись в деревне на празднике урожая или на ярмарке, приуроченной ко дню Тела Господня. Поначалу им там нравилось, но спустя несколько минут, разочарованные, они возвращались на полдник. В пору созревания у них даже прыщи не выскакивали.
Потом наступало время любви. Мудрые матери чаще всего доставляли своим чадам объект на место, но иногда приходилось с этой целью возить их к родственникам в Поморье или в Гессен. В таких случаях любовное приключение приобретало экзотическую окраску. В конце концов они привозили своих жен или мужей во дворец, и тогда надо было достроить новое крыло или этаж, либо приспособить под жилье мансарду. Таким образом, вместе с ними рос и дворец, углублялся в парк или тянулся к небу.
А первоцвет супружеской любви всегда зацветал в стенах дворца: во время каких-нибудь чаепитий, игры в карты, камерных семейных танцевальных вечеров. Когда в окно мягко падает свет и прикрывает изъяны кожи лучше любой пудры.
Когда тихо, и ветер не помешает понять шепотом оброненное словечко и не растреплет старательно уложенных локонов. Влюблялись они — чаще всего — с первого взгляда.
Любовь во дворце обладала особой силой, большинство пар жили долго и счастливо, пусть даже без пылкой страсти, зато по крайней мере в уважении и согласии. Измены бывали не слишком драматичны — какая-нибудь служанка или садовник; мимолетное приключение после бала в гардеробной, когда гостили в другом дворце. Как-то раз одна из дам фон Гётцен ушла от мужа — неожиданно и без повода. Исчезла где-то в сумрачном мире. Супруг страдал, но не очень долго — через год женился на хорошенькой соседке, и у них даже родились близнецы.
Однако немногие в роду фон Гётцен обзаводились детьми. Наверное, чтобы чересчур не перенаселять дворец. Кое у кого рождался один ребенок. Двое детей были редкостью, как те близнецы, к примеру. Дети вносили в дворцовую жизнь некую суету, но достаточно было их красиво одеть, разрешить им измазать мордашку свежей земляникой, и они превращались в живые картинки процветающего рода, вечной весны, становились метафорой благоденствия или невинности — кому как угодно.
Ужины на веранде всегда затягивались до поздней ночи. В саду зажигали лампы, чтобы оттенить сказочно могучие липы. Очередное поколение фон Гётцен пристроило к веранде зимний сад, полный плюща, филодендронов и фикусов. В самой теплой части сада росли кактусы, и один из них цвел раз в год, всегда в одно и то же время, в одну и ту же ночь. Тогда устраивался бал, созывались родственники издалека или соседи из других дворцов и веселились до утра. Цветок, правда, был невзрачный, похожий на цвет чертополоха, и к тому же небольшой. Однако его увековечивали на портретах и позже на фотографиях.
Старились они в спокойствии и здравии. Никогда не случалось, чтобы кто-нибудь долго болел, потерял ясность ума, оказался разбитым параличом, страдал склерозом, гипертонией или иными недугами, которые за стенами дворца досаждают на старости людям. Может быть, на них только чаще садились мухи, которым откуда-то лучше известно, кто первый в очереди на смерть. На худой конец они дряхлели, сперва незаметно, год за годом, потом день за днем, но тем не менее находили в себе силы, чтобы чертить планы перестройки одного из флигелей, или разбирать фотографии, или записывать свои воспоминания. А то и чужие, потому что своих у них было немного. На старость они переселялись в устланные турецкими коврами комнаты, окна которых выходили прямо на цветники. Оттуда, из окон, они донимали указаниями садовников: что не так подрезают розы, что азалия чересчур высока, что кусты георгинов заросли травой, что слабо пахнет жасмин. Придворный дантист деликатно убеждал их почаще вынимать изо рта вставную челюсть. Ибо десны у них становились мягкими, совсем как при рождении, и покрывались тонкой младенческой пленкой. Верный признак приближающейся смерти.
А умирали фон Гётцены всегда красиво и спокойно. Смерть приходила к ним как туман, как внезапная темнота, когда перегорает лампочка, — их глаза гасли, их дыхание замедлялось и, наконец, замирало. Стоящим у смертного одра достаточно было закрыть покойному веки и разойтись по своим делам. Погрузиться в нагретый воздух веранд и зимних садов, в прохладу коридоров нижнего этажа, в шелест страниц иллюстрированных книг о садоводстве и искусстве, в солнечную летаргию террасы, куда ветерок приносил из деревни загадочные голоса людей и животных. От того, кто ушел навсегда, оставались фотографии, цветочные клумбы, дневниковые записи, похожие на любые другие, шкаф, забитый истлевшей одеждой, какие-то крошки в постели, но очень скоро его комнату занимал кто-то другой. Получалось, будто они никогда не умирали. К тому же — чего уж тут говорить — из-за внутрисемейных браков они были друг на друга похожи, поэтому отсутствие одного человека не ощущалось. Кто-то другой высовывал голову из окна возле цветников и точно таким же голосом давал указания садовнику: что он не так подрезает розы, что азалия чересчур высока, что слабовато пахнет жасмин. Поэтому можно сказать, что во дворце никогда не умирали.
Жизнь прекрасна, какие бы ужасные вещи о ней ни рассказывали. Она прекрасна — эта фраза могла бы стать их девизом и красоваться прямо под гербом.
Жизнь прекрасна. Свежие зорьки влетают в раскрытые окна и льнут к мягким коврам. Огромные зеркала отражают лоскуты нежно-голубого неба, столь прозрачного, что сквозь него просвечивает чернота космоса. Вода существует затем, чтобы теплой струей омывать тело и заполнять фаянсовые ванны, стоящие на латунных ногах. Солнце — затем, чтобы согревать террасы и играть забавными бликами на плиточном полу оранжереи. Дождь приходит, чтобы полить цветы и принести облегчение людям за карточным столом в душном салоне. С ночью все и так понятно: нужно же передохнуть от удовольствий.
Розы фон Гётценов самые прекрасные во всей Силезии. С задней стороны дворца на просторной площадке — розарий. Кусты тянутся шпалерами, соединяются в клумбы. Дорожки, посыпанные мелким гравием, таинственно шуршат под ногами, и летом этот звук неотделим от всякого рода дурманящих благовоний, источаемых розами. Посажены они тщательно продуманными группами. Карминные голландские темной каймой обрамляют весь розарий. Цветы у них пышные, сочные и блестящие; запах неназойливый — все должно быть в меру. Внутри кровавого обрамления — четыре клумбы, на каждой — свой сорт роз: тепло-розовые «Одетты», разновидность «Папессы Иоанны» цвета фуксии, светло-красные и желтые «Мелитты». Между ними змейкой вьется бордюр из кустов чайных евлалий — они-то и пахнут сильнее всего. Их аромат напоминает заморские фрукты, и он плывет через ограду в деревню, где в погожие дни смешивается с запахом коров и свежескошенных лугов. Дух захватывает. Лепестки цветков — остроконечные, нежные. А в середине клумб — круг белых, редчайших, самых дорогих роз. У них нет названия, их вывела одна из дам рода фон Гётцен, никто не помнит какая. Они ослепляют своей белизной, напоминающей сияние снега, с таким же едва уловимым голубоватым отливом в самых потаенных лабиринтах их лепестков. Их красота поражает любого, только вот с запахом что-то не получилось. Когда цветы раскроются, когда достигнут вершины своего великолепия, они начинают пахнуть, как скисшее вино, как гниющие яблоки. Может, поэтому им и не отважились дать имя.
На подъезде ко дворцу по обе стороны стоят две липы, которые всегда цветут в начале июля. К широкой лестнице ведет мощенная песчаником дорога, минуя небольшой внутренний двор, отделенный от дороги флигелем для прислуги. На массивной парадной двери — герб рода фон Гётцен, на котором привлекает взор конь-качалка на фоне орнамента из лангобардских[22]лилий — свидетельство европейских корней семьи. Дверь ведет в просторный вестибюль. Внизу столовая, из которой можно пройти на веранду, библиотека и две гостевые комнаты, имеющие непосредственный выход на террасы. Есть также музыкальный салон, в котором стоят рояль и клавесин, и курительная комната для мужчин (а позже и для дам). Лестница, выстланная кремовыми дорожками, ведет на второй этаж в два бальных зала, расположенных один за другим, и салон неправильной формы (некогда был достроен). По другую сторону — жилые апартаменты старшего поколения. Третий этаж предназначен младшим членам семьи. Все это венчает чердак, огромный, высокий из-за островерхой кровли, с маленькими окошками, смотрящими на все стороны света. Из них видны горы, дома, втиснутые в долины, как дорогие столовые приборы — в плюшевые ложа футляров. Ельники хохолками полируют плывущие небеса. Все это принадлежит семье фон Гётцен.
Ничто не предвещало, что им придется покинуть свой дворец. Такая мысль просто не имела права на существование. Была абсурдна, как предположение, что моллюск оставит свою скорлупу, а улитка переселится из раковины. Однако один из фон Гётценов это предчувствовал. Он и сам не знал, как получилось, что еще до войны он купил небольшое поместье в Баварии. Ландшафт там был поразительно похожий: те же пологие горные склоны, темные от еловых лесов, те же мелководные ручьи с каменистым дном, и люди как будто такие же, и их церкви, придорожные часовенки, извилистые дороги. Особняк, правда, был поменьше, но тем более годился для всяческих перестроек. Фон Гётцен заплатил за него недорого, потому что прежние владельцы, странно неразговорчивые, уезжали куда-то в дальние страны. Собственно, он их и не видел — все было оформлено через адвоката.
Он никому ничего не сказал, особняк должен был стать сюрпризом. А потом сам об этом забыл, увязнув с головой в осенней охоте, зимних балах, весенних пикниках. Когда семью официально известили, что вот-вот нагрянут большевики, все собрались в салоне и решили распечатать вино из самых старых запасов. Одна из дам играла на рояле, другая раскладывала пасьянс. Тогда тот самый фон Гётцен принес сверху фотографии и показал им новый дворец. Повисло долгое молчание, но искушение заняться всевозможными переделками и перестройками оказалось сильнее всего прочего. Семейству понравилась классическая форма нового дома. Они уже принялись рисовать планы, но к вечеру как-то притихли и приуныли. Бродили по огромному дому, поглаживая кончиками пальцев английские стенные панели, скользя взглядом по узорам обоев.
— Неужели нельзя что-нибудь сделать, чтобы мы могли остаться здесь? — спросила самая пожилая из дам.
Утром она приказала садовнику выкапывать розы.
Дрожь сотрясла их сны. Тот же фон Гётцен, который купил особняк в Баварии, ведомый непонятным беспокойством, поехал в городок и обнаружил, что там царит страшная сумятица. Люди укладывали пожитки на подводы и грузовики и устремлялись на запад по единственной дороге между вершинами гор. Еще не было видно никаких преследователей, но их присутствие ощущалось в воздухе. Оно уже начинало заполнять улочки на берегу реки чуждым, неприятным для слуха звуком — то ли гудением, то ли глухим грохотом. Первый раз в жизни у фон Гётцена разболелась голова. Он зашел в аптеку и попросил таблетки.
— Это ужасно, — сказал он.
— Мы остаемся, — ответил на это аптекарь и предложил воспользоваться его машиной, черной быстроходной «ДКВ» с обтекаемыми лоснящимися крыльями, с рулем, которым пользовались так редко, что на нем еще сохранились следы фабричной упаковки. Кожаные кресла даже не успели привыкнуть к форме тела хозяев.
— Ну что вы, это же новая машина. Я не вправе ее одалживать.
— Не беспокойтесь, пожалуйста. Отдадите, когда вернетесь.
Фон Гётцен принялся искать в карманах, что можно было бы оставить в залог — охранную грамоту, подтверждение, что сделка будет честная, но ничего ценного не нашел. Он с сожалением взглянул на фамильный перстень фон Гётценов — оправленный в белое золото огромный рубин, на котором был выгравирован герб: лихой конь-качалка на фоне лангобардских лилий. Он снял его с пальца и положил на аптечный прилавок.
Возвращаясь во дворец, он заметил с горы, что на внутреннем дворе стоят военные машины. Барону стало ясно, что солдаты конфискуют машину, как только ее увидят. Попросят любезно и вежливо, а потом добавят, что это приказ. А потому он свернул с дороги на луг, затем въехал в буковый лес по какой-то крутой тропе, на которой едва умещались колеса совсем, впрочем, небольшого «ДКВ». Остановился перед густым еловым перелеском и понял, что дальше уже не поедет. На его гладком молодом лбу выступили капельки пота. Язык с трудом воспроизвел единственное непристойное слово, которое он знал, — «жопа». Потом фон Гётцен отпустил тормоз и загнал машину в ельник. Он не ожидал столь хорошего результата: «ДКВ» исчез, растворился среди буйных еловых ветвей. Черный цвет машины смешался, как в тигле алхимика, с чернотой коры и подлеска. Блестящее лаковое покрытие и стекла отражали лес и таким образом покрывали кузов маскировочной материей, сотканной из картин земли и неба. Утонченное эстетическое чувство фон Гётцена согрело кровь в жилах. До чего же это красиво, подумал фон Гётцен. Мир прекрасен, что бы о нем ни говорили.
Он побежал вниз к дому прямиком через заросли, из-за чего испортил свои английские брюки.
Фон Гётцены сидели в машинах и в грузовике. Прижимали к груди свои любимые дорогие часы, музыкальные шкатулки, ларцы с драгоценностями, фарфоровые соусники, каких уже больше не делают, альбомы с фотографиями, луковицы георгинов и анемонов, копии картин Ватто, атласные подушечки. Еще на одном грузовике — самая ценная мебель, зеркала и книги. Солдаты впрягали чистокровных лошадей из конюшен фон Гётценов в свои орудия. Издалека это выглядело так, словно все собрались на необычную, безумную прогулку. В тучах пыли и выхлопных газов караван двинулся под гору в сторону Вальденбурга.
МОЙ ДВОРЕЦ
Я тоже родилась во дворце. Это был охотничий дворец, переделанный под базу отдыха. В те времена называли его уже не «дворец», а «база». Слово, ассоциировавшееся у меня с пирожным безе, поэтому я представляла себе свой дом как нечто съедобное.
Наверное, когда-то я его опрометчиво съела, потому что теперь он во мне — многоэтажная постройка внутри меня. Форма ее, однако, непостоянна, непредсказуема. Это значит, что дворец живой, что он меняется вместе со мною. Мы живем друг в друге. Он во мне, я — в нем, хотя иногда я чувствую себя в нем гостьей, а порой знаю, что это я — его владелица. Ночью дворец кажется более рельефным, вырисовывается из темноты, зеленовато мерцая. При солнечном свете дворец слишком яркий, поэтому днем становится невидимым, но я по-прежнему ощущаю его в себе.
Его подвалы тянутся лабиринтами; их крохотные оконца выходят на заросшие травой внутренние дворики. В сырых подземных погребах, перегороженных тонкими стенами, лежат груды проросшего картофеля, стоят бочки с солеными огурцами, всеми забытыми, а потому покрывшимися тонким пушком плесени. Я знаю, что подвалы уходят в глубь земли, мне даже кажется, что я знаю ходы, ведущие в подземные пещеры. Поиски их — затея столь же захватывающая, сколь и опасная: можно не найти обратный путь.
Дворец то заселяется, то пустеет. Иногда здесь проходят какие-то научные конгрессы, тогда в него съезжается масса гостей, идут заседания, пышные банкеты. И дворец превращается в гостиницу. Но временами он стоит пустым и даже кажется нежилым. Из него исчезает мебель, в залах сорван паркет, разрушены камины, все лестницы — шаткие, прогнившие — внезапно обваливаются под ногами, открывая неожиданные пропасти. И тогда в заброшенном дворце поселяются животные. Я видела косуль, спящих на кипах картонных коробок, и собак, свернувшихся клубком на выцветших диванах, слышала в пустом коридоре легкую, мягкую поступь кошачьих лап. А также громкий топот на мраморной лестнице, но не смогла догадаться, что это был за зверь.
Первый этаж — это огромный вестибюль, разделенный пополам узорчатой металлической решеткой. Здесь аквариумы моего отца. Зеленоватая вода замедляет течение времени — рыбы двигаются плавно, грациозно. Они что-то говорят, разевают рты, но я их не слышу. Вуалехвосты, эти рыбьи Мэрилин Монро, тянут за собой тюлевые шлейфы, переливающиеся россыпью неоновых огоньков. Аквариумы затеряны среди агав, чьи мясистые острые руки пронзают пространство. Кто-то не удержался и нацарапал на их зеленых листьях свои инициалы. А кто-то: «Я люблю Эву». Агава залечивает эти раны и тем самым увековечивает на своем теле чужие признания. Из вестибюля можно пройти в библиотеку. Среди сотен, а то и тысяч книг, обернутых в серую бумагу с номером на корешке, где-то стоит первая книжка, которую я прочитала: плотный увесистый том, густо заполненный буквами, параллели ведущих в неведомое тропинок, предвкушение новых открытий, новых миров. Страницы книги искушали мои глаза, переманивали мой взгляд с неба, верхушек деревьев, поверхности пруда, изломов пространства между деревьями на маленький прямоугольник перед носом, где в любой миг могло разыграться действо.
На второй этаж ведет широкая лестница, застланная ковровой дорожкой. Наверху — спальни и два лекционных зала. А может быть, бальных? Их паркет помнит всевозможные танцевальные па. Во втором зале, там, где выход на террасу и в парк, высится огромный камин с зеркалом. Огонь в нем разводят раз в год, в День поминовения усопших[23]. Я могу взобраться по мраморным колоннам и встать перед зеркалом, которое столь велико, что отражает меня в полный рост, а еще весь зал и террасу, и парк. Прежде чем мне стало известно все о зеркалах, я поняла, что благодаря им можно попасть в другую часть дворца, ту, что всеми забыта. Там — узкие проходы, пробитые в камне, галереи и глубокие внутренние дворы. Я обнаружила там беспорядочно расставленные скульптуры. Разумеется, они и должны были здесь оказаться. В изгнании. Их эстетика неприемлема даже для самых чудаковатых почитателей искусства — это грубо отесанные изваяния полулюдей, полуживотных. Их омывают дожди и лишают четкости форм.
Над последними этажами, невысокими и душными — чердак. Я помню лестницу, ведущую туда: вначале широкая, с резными балясинами и отполированными до блеска перилами, она затем делает резкий поворот в воздухе и сменяется узкими прогнившими ступенями. Надо идти ближе к стене, прижимаясь к ее гладкой поверхности, чтобы нога вдруг не застряла в дыре.
Чердак огромный. Деревянный пол покрыт пылью. Толстый ее слой покоится на всех находящихся здесь предметах, так что самые маленькие превращаются в загадочные серые кучки — крохотный засохший огрызок яблока становится аккуратной пушистой выпуклостью; лежащая палка от швабры образует неожиданную волну на поверхности досок.
На чердаке можно заблудиться — он слишком большой, чтобы запомнить его досконально. Я знаю, что в каком-то углу лежит старый матрац, место давних недозволенных развлечений. Но чьих, этого я не могу припомнить. Самое, однако, поразительное здесь — окна на крутом скате кровли, они небольшие, расположены чуточку высоковато, так что приходится вставать на цыпочки, чтобы выглянуть наружу. Но вид из них необычен. Невозможно забыть того, что открывается взору. Тут же осознаешь, сколь могуч, сколь громаден дворец. Из окон чердака все кажется крохотным и нереальным — этакий игрушечный мир, изготовленный специально для электрической железной дороги, домики из конструктора «Лего», пейзажи в диснеевских мультфильмах. И столько всего можно увидеть в этом мире: леса, поля, реки и железнодорожные перегоны, большие города и порты, пустыни и автомагистрали. Собственно говоря — хотя не понимаю, как такое возможно, — видна отсюда округлость земного шара. Это зрелище захватывает дух; потом тоскуешь по нему и думаешь, как бы снова удрать снизу и, взобравшись по ветхим ступеням на чердак, опять встать на цыпочки и увидеть то, что находится снаружи.
Я сказала Марте, что у каждого из нас есть два дома — один конкретный, локализованный во времени и пространстве; второй — бесконечный, без адреса, не надеющийся быть увековеченным в архитектурных формах. И что в обоих живем мы одновременно.
КРЫШИ
В семье Гётценов был один профессор, настоящий профессор, который всю жизнь читал книги, что-то изучал, путешествовал и которого нисколько не интересовали сады. Звали его Йонас Густав Вольфганг Чишвиц фон Гётцен. За свою долгую жизнь (1862–1945) он написал много книг по истории религии, из которых самыми главными были «Das Heilige. Uber Schlesien Mystik»[24](1914), а также «Der Ursprung der Religion»[25](1918). В жизни у него были две страсти: религия и крыши. Возможно, что-то роднило эти две темы, так он считал, возможно, они как-то дополняли друг друга. Религией он увлекся еще в молодости, побывав на одной рождественской службе в сельском храме, где на овальной картине вокруг Богоматери витали святые с атрибутами своей мученической смерти. Увлечение крышами пришло позже, во время очередной реконструкции дворца, когда надо было полностью заменить старую кровлю и положить современную черепицу. За что бы ни брался Йонас Густав Вольфганг, все должно было быть сделано точно, тщательно и добросовестно. Поэтому он прочитал все о крышах, кровлях, черепице и гонте. Охваченный революционным порывом, которым в начале века отличался весь «Zeitgeist»[26], он решил заменить привычную плоскую черепицу, прозванную «берлинкой», на более универсальную, выполненную в готическом стиле, в традициях западной архитектуры — светло-кирпичную «монашку». С той поры Шлёс своей черепичной крышей прославился на всю Силезию. Его приезжали смотреть ближние и дальние соседи, священники и архитекторы. Шлёс выглядел, как бургундский замок, как монастыри в Баварии.
Где бы Йонас Густав Вольфганг ни проезжал, повсюду его глаза выискивали кровли. Казалось бы, рассеянный, блуждающий взгляд просто скользил поверх проносящихся за окном поезда городов, но на самом деле глаз примечал каждую трубу, каждый скат. По типу кровли Йонас узнавал, в какой части Европы находится.
Он учился в Лозанне и в Женеве. Познакомился там с трудами Фрейда, Фрейзера[27], Дюркгейма[28]. Огромное впечатление произвел на него Рудольф Отто[29]. Швейцарские крыши — одни из красивейших в мире. Черепицу там делают из необычной многоцветной глины, и не встретишь кровли, однородной по колориту. Их поверхности переливаются разными оттенками красок, поражают несметным многообразием цвета, который может приобрести обычная глина. Крыши напоминают лоскутные покрывала — «пэтчворк». В Швейцарии надо всегда брать номер на самом верхнем этаже отеля и смотреть из окон на эти чарующие взор кровли. Черепицу кладут не так, как в Силезии, не «кружевом», а «чешуйками», поэтому дома выглядят, как огромные рыбы, перевернутые кверху брюхом, выброшенные на сушу из каких-то диковинных морей.
Потом в Гейдельберге он защитил диссертацию о жизни и писаниях легендарной силезской святой по имени Кюммернис. Преподавал в университете, специализировался на сектах, действовавших в Силезии в период реформации. Главным образом, в Швенкфельдисте и Ножовщиках. Писал об этом статьи.
Крыши в Гейдельберге — типично немецкие: красные и стальные. Остроконечные кровли церквей цвета антрацита, который успокаивает глаз. После лекций профессор, прогуливаясь, поднимался к замку и сверху смотрел на город, бурлящий по вечерам от дешевого студенческого сидра и научных теорий.
Существует какая-то неуловимая связь между религией и крышей дома. Первая ассоциация банальна — что это высшая сфера. Но из этого ничего не следует. Дело совсем в другом. Йонасу Густаву Вольфгангу пришла эта мысль в голову однажды, когда он вот так смотрел с террас гейдельбергского замка на город: как крыша, так и религия служат последним прикрытием, венцом, который одновременно замыкает пространство, отделяя его от внешнего мира, от неба, от заоблачных высот и торжественной бесконечности мироздания. Благодаря религии можно нормально жить и не тревожиться из-за какой-то там бесконечности, которая иначе стала бы невыносима; а дома можно надежно спрятаться от ветра, дождя и излучений космоса. Речь здесь идет о чем-то вроде заслонки, раскрытого зонта, убежища, задвинутой крышки люка, то есть возможности отгородиться, скрыться в безопасном, хорошо знакомом, меблированном пространстве.
НОЖОВЩИКИ
Они пели псалмы и изготовляли ножи. Выкованные ими клинки не имели себе равных во всей Силезии; вставляли их в ясеневые, гладко отполированные черенки, которые не оставляли равнодушной ни одну человеческую ладонь. Кузнецы продавали ножи раз в году, ранней осенью, когда на деревьях созревали яблоки. Устраивали некое подобие ярмарки, и люди тянулись к ним со всей округи, покупали по нескольку, а то и десяток-другой ножей, чтобы потом перепродать с прибылью. Во время таких ярмарок люди забывали, что Ножовщики другой веры, верят в другого Бога, хотя можно было бы, уперевшись, им это доказать и прогнать их за семь верст киселя хлебать. Но кто бы тогда ковал такие ножи?
Когда у Ножовщиков рождался ребенок, они причитали, вместо того чтобы радоваться. Когда кто-нибудь умирал, они раздевали покойника донага, клали в яму и плясали над открытой могилой.
Их селение лежало на краю гряды холмов, которые разделяли две горные цепи. Был там каменный дом и вокруг — несколько небольших мазанок, без окон, без труб, похожих на собачьи конуры. Эти избушки были полны ножей. Поселяне подвешивали их, как сыры, предназначенные для копчения, — привязывали лезвиями вниз под деревянным потолком. Ножи раскачивались от сквозняка и позвякивали друг о дружку, как колокольчики. Люди без страха ходили под этим небом, ощерившимся клинками. Острия ножей касались их голов, словно помазывая миром при соборовании.