Малиновые галифе с лампасами
Прекраснодушные споры с Зозулей об искусстве были неожиданно прерваны моим призывом в армию. Из-за сильной своей близорукости я всегда освобождался от военной службы и был так называемым «белобилетником». Но сейчас неожиданно призвали в армию и всех ранее освобожденных.
Меня вместе с несколькими болезненными юношами наскоро освидетельствовали и отправили в караульный полк.
Это был, очевидно, самый фантастический из всех полков, какие когда-либо существовали на свете.
В одной из стычек с махновцами был взят в плен помощник Махно – не то Антощенко, не то Антонюк. Я забыл его фамилию. Будем называть его Антощенко.
По совокупности преступлений этого Антощенко надлежало расстрелять. Но пока он сидел в Лукьяновской тюрьме, дожидаясь расстрела, в его шалую голову неведомо как просочилась мысль о возможности спасения.
Антощенко вызвал следователя и продиктовал ему письмо на имя председателя Чрезвычайной Комиссии. Антощенко писал, что Советская власть не знает, что делать с пленными бандитами. Их слишком много. Всех не расстреляешь, а держать в заключении этих дармоедов, особенно в то голодное время, было накладно. Поэтому бандитов, отобрав у них оружие, часто отпускали на все четыре стороны. Большинство из них тотчас же возвращалось под «прапоры-знамена» своих атаманов, и снова начиналась кровавая гульба и гонка по Украине.
Антощенко предлагал выход: не расстреливать его, Антощенко, а наоборот, освободить из тюрьмы, а он, в благодарность за это берется сформировать из пленных бандитов всех мастей совершенно образцовый караульный полк.
Антощенко ссылался на свой авторитет среди бандитов и писал, что никому, кроме него, эта задача не будет по силам.
Правительство пошло на риск и освободило Антощенко. И он действительно за короткое время сформировал караульный полк, где все пленные бандиты были распределены по ротам: махновцы, струковцы, зеленовцы, червоноашеловцы, красножупанники, григорьевцы и еще одна рота из представителей более мелких и не столь знаменитых банд, из так называемых «затрушенных хлопцев».
Вот в этот-то полк и назначили всех нас, бывших «белобилетников».
Началось с того, что конвоиры забрали нас на призывном пункте и повезли в штаб полка на Печерск. По дороге на наши расспросы конвоиры ничего не отвечали, но все же время от времени бросали зловещие фразы: «Сами побачите, яка гадюка» или «На глаза ему не совайся, а то враз кокнет». Речь шла, очевидно, о командире Антощенко.
А потом пошло! Нас выстроили против старого маленького дома, где в палисаднике выше крыши росла сирень. Ничто как будто не грозило бедой, хотя бледные и напряженные лица конвоиров и не предвещали ничего хорошего.
Из дома вышел враскачку на кривых крабьих ногах низкий человек с черными бакенбардами. На нем была красная шерстяная гимнастерка и малиновые галифе с серебряными лампасами. Огромные шпоры лязгали на его сапогах из красной кожи. Красные кожаные перчатки морщились на его толстых пальцах. На лоб была надвинута кубанка с алым верхом.
Это был именно тот карикатурный «красный командир», каким представляли его себе оголтелые махновцы.
Никто из призванных даже не усмехнулся. Наоборот, многие вздрогнули, увидев светлые, почти белые от злобы глаза этого человека. Мы догадались, что это и есть Антощенко.
На поясе у него висел маузер с большой деревянной кобурой, а на боку – кривая шашка в ножнах, украшенных серебром.
Он вынул из кармана галифе белоснежный платок, деликатно встряхнул им в воздухе и вытер губы. Потом спросил сиплым голосом:
– Кого ж это вы до меня привели, хлопцы? Из дряни дрянь?
Конвоиры молчали.
Антощенко медленно обошел наши ряды, осматривая каждого с головы до ног. За ним шли два длинных командира. Должно быть, это были батальонные начальники.
Неожиданно Антощенко выхватил кривую шашку и закричал высоким плачущим голосом:
– Я научу вас, как за революцию служить, так и так вашу мать! Цуцыки! Вам известно, кто я такой? Я этой самой шашкой генерала Каледина зарубил, так, думаете, я с вами буду цацкаться? Я что ни день, то выхаркиваю двенадцать стаканов крови. Я кругом простреленный за мое отечество, и по этому случаю Москва присылает мне каждый месяц тридцать тысяч рублей золотом на мелкие расходы. Вам это, известно или нет? А может, вам известно, что у меня разговор с такими субчиками, как вы, получается даже очень короткий, – пломбу в затылок и в яму!
Голос его поднялся до визга. В углах рта лопались пузырьки слюны. Было ясно, что перед нами или сумасшедший, или эпилептик.
Он подошел вплотную к высокому юноше в очках, должно быть, студенту, и ткнул его в подбородок эфесом шашки.
– Ты что? – спросил он, пьяно присматриваясь к высокому юноше. – Очки надел? Я вот этими руками свою жену убил за измену, – он растопырил и показал нам короткие пальцы в сморщенных и явно больших на него багровых перчатках. – Так ты думаешь, я на тебя посмотрю, что ты в очках. Я с тебя шкуру сдеру, и никто мне слова не скажет.
Мы молчали, пораженные, не понимая, что происходит и где мы находимся. Конвоиры напряженно и зло смотрели на Антощенко. Только батальонные стояли совершенно безучастно и поглядывали на нас скучными глазами. Очевидно, они уже привыкли к таким зрелищам.
Антощенко отскочил и закричал наигранно веселым голосом:
– А ну, кто с вас грамотный? Будьте такие добрые, выйдите на три шага вперед!
И он сделал приглашающий жест обнаженной шашкой.
Я хотел было выйти вперед, но конвоир, стоявший рядом, едва слышно сказал:
– Стой! Не выходи!
Я остался. Все мы были, конечно, грамотные, но многие заподозрили неладное в голосе Антощенко, и потому вышло только десять – пятнадцать человек. Это обстоятельство нисколько не удивило Антощенко.
– Кто с вас музыкант? – снова спросил он веселым голосом, и снова конвоир одним дыханием сказал мне:
– Не выходи!
Потом Антощенко выкликал, шутя и посмеиваясь, сапожников, песенников и портных. Люди успокоились, и вышло много народу. А нас, неграмотных и никудышных, осталось всего человек двенадцать, – очевидно, только тех, кого успели предупредить конвоиры.
Тогда Антощенко повернулся к одному из батальонных и сказал ему усталым голосом:
– Батальонный! Ты видишь этих шкурников, что хотели заховаться писарями в штаб или латать бойцам штаны, вместо того чтобы пасть геройской смертью за мировое крестьянство? Ты видишь этих интеллигентных гадов, что хотят примоститься к жизни, не имея на то никакого определенного права?
– Вижу, товарищ командир, – унылым голосом ответил батальонный.
– Сегодня же отправить их против Зеленого под Триполье. И если хоть один из них воротится в полк живой, ты своей головой ответишь, батальонный. Клянусь матерью!
– Слушаюсь, товарищ командир, – так же уныло сказал батальонный.
Антощенко мельком посмотрел на нас, неграмотных, ловко вбросил шашку в ножны и сказал:
– А эту шваль я и смотреть не желаю. В хозяйственную команду! К чертовой матери шагом марш!
Нас отделили от остальных и повели в Никольский форт, где был расквартирован караульный полк.
Полукруглый этот форт, окруженный рвами с заросшими бузиной откосами, стоял на обрыве над самым Днепром вблизи Мариинского парка. В юности я много времени, особенно весной, проводил в этом тенистом и пустынном парке. В нем я встретил гардемарина и впервые ощутил жгучую тоску по дальним плаваниям. В нем под звон пчел в кустах жасмина я читал стихи разных поэтов и без конца, почти до одури, повторял поразившие меня строчки. Поэтому Никольский форт, сложенный из серого кирпича, с его амбразурами, сводами, обветшалым подъемным мостом на ржавых петлях, с его бронзовыми мордами львов на чугунных воротах, казался мне одним из самых романтических мест на свете.
Он был пуст, заброшен. Высокая трава росла на плацу, предназначенном для учений и смотров. Под крышей форта гнездились ласточки. Запах теплой и вялой летней листвы проникал в разбитые окна.
Этот форт никогда никто не осаждал. Он жил много лет как совершенно мирное архитектурное сооружение.
Это впечатление от Никольского форта так издавна вошло в мое сознание, что сейчас я даже был рад, что буду служить в его стенах. Но с первой же минуты это наивное представление разлетелось, как пыль. Форт внутри был угрюм и грязен. Заплесневелые стены были исписаны похабщиной и сотрясались от топота сапог, криков, разнообразного мата, божбы и песен. Внутри форта так густо пахло казармой, что одежда мгновенно и навсегда пропитывалась этим запахом.
В пыльном коридоре с дощатыми нестругаными полами нас снова выстроили. К нам вышел бледный женственный командир хозяйственной роты, очевидно, бывший офицер. Он с сочувствием посмотрел на нас, похлопал стеком по сапогу и сказал:
– Ну что? Видели бешеную собаку? Убить мало такого командира.
Говорил он искренне или провоцировал нас, так мы и не поняли. На всякий случай мы промолчали.
– Эх вы! – сказал командир роты. – Слякоть. Марш в подвал чистить картошку.
До вечера мы чистили гнилую мокрую картошку в холодном подземном каземате. Со стен стекала сырость. В темных углах повизгивали крысы.
Свет едва сочился в узкую амбразуру. Пальцы сводило от холодной и скользкой картошки.
Мы вполголоса разговаривали друг с другом. Тогда я узнал, что моего соседа – маленького и безропотного человека в очках с печальными покрасневшими глазами – зовут Иосифом Моргенштерном и что он был до войны рабочим бритвенной фабрики в Лодзи.
Вечером мы вернулись в казарму. Я лег на голые нары и тотчас уснул.
Среди ночи я проснулся от гулкого топота копыт. Я открыл глаза. Подслеповатая электрическая лампочка свешивалась на длинном шнуре с потолка. Разноголосый храп слышался отовсюду. Ходики на стене показывали три часа.
В желтом свете лампочки я увидел Антощенко. Он ехал верхом на гнедом коне по сводчатому коридору, и каменные плиты звенели под копытами его дебелого коня. Провод полевого телефона был протянут поперек коридора и мешал Антощенке проехать. Он остановился, выхватил шашку и перерубил провод.
Антощенко въехал из коридора в нашу казарму, остановил коня и крикнул:
– Хозяйственная рота! Стройся!
Испуганные заспанные люди вскакивали с коек и торопливо строились. Почти все были разутые, стояли на каменном полу босиком и вздрагивали спросонок.
– Вот сейчас, – спокойно сказал Антощенко, – вызову я сюда пулеметчика и прикажу вас всех пострелять, как перепелов. Думаете, я не знаю, что вы своего командира убить задумали, бешеной собакой обзывали.
В голосе у него задребезжали истерические нотки.
– Пулеметчика сюда! – крикнул он, обернувшись, и только тут мы заметили, что позади Антощенко, в дверях казармы, стоят два его ординарца. – Куда он девался, вражий сын?
– Товарищ командир, – осторожно сказал один из ординарцев. – Поедемте, ей-богу, домой.
– Убью! – дико закричал Антощенко и зашатался в седле. – На ремни изрежу, жидочки очкастые. Попилю всех циркулярной пилой, как баранов.
Антощенко захрипел. Пена потекла у него изо рта, и он начал медленно валиться с седла.
Мы стояли неподвижно. Потом оказалось, что у каждого в то время появилась одна и та же мысль, – если Антощенко действительно вызовет пулеметчика, броситься к стойке, где стояли винтовки, разобрать их и открыть огонь.
Ординарцы подхватили Антощенко и поволокли в коридор, а оттуда во двор на воздух. Дебелый конь безучастно, как заводной, пошел за ними следом.
Никто из нас, солдат хозяйственной роты, людей, попавших в этот полк случайно, не мог понять, как это в Киеве, рядом с Крещатиком, рядом с театрами и университетом, с библиотеками и симфоническими концертами, наконец, рядом с обыкновенными хорошими людьми, может существовать это черное гнездо бандитов во главе с полубезумным больным командиром.
Существование этого полка казалось бредом. Каждую минуту Антощенко мог застрелить любого из нас. Жизнь каждого зависела от того, что взбредет ему в голову.
Каждый день мы ждали его новых выходок, и он никогда нас в этом не обманывал.
Мы безвыходно сидели в Никольском форте. Отлучек в город не было. Но даже если бы нас и пускали в город, то нам некому было рассказать обо всем, что творилось в полку. Да и бесполезно было бы рассказывать, – просто нам не поверили бы.
Мы решили написать об Антощенко правительству и комиссару по военным делам Подвойскому{279}, но события опередили нас.
Несколько дней прошло сравнительно спокойно. Часть полка отправили под Триполье против Зеленого, а оставшиеся роты несли в Киеве караульную службу – охраняли склады и товарную станцию, участвовали в облавах на спекулянтов на Бессарабке и около знаменитого кафе Семадени на Крещатике.
Но вскоре поздней ночью полк был поднят по тревоге и построен широким каре па плацу перед фортом. Никто не знал, что случилось. Передавали, что со стороны Святошина подходит какая-то неизвестная банда и мы должны отбросить ее от города.
Легкое возбуждение бойцов передалось даже и в нашу хозяйственную роту, вооруженную японскими винтовками, но без единого патрона.
Мы стояли на плацу и ждали. За Днепром пробивался дождливый рассвет. Листья каштанов обвяли, опустив свои широкие зеленые пальцы. Пахло пыльной травой, и было слышно, как на колокольне в Печерской лавре пробило четыре никому не нужных часа.
– Полк, смирно! – прокричали на разные голоса командиры. Бойцы вытянулись и замерли.
В середину каре быстро въехало черное лакированное ландо. Два орловских рысака – белые в серых яблоках – остановилась и начали рыть копытами землю.
В ландо стоял Антощенко, а рядом с ним сидели три девицы в шляпках. Девицы толкали друг друга локтями, повизгивали от восторга и похохатывали.
– Полк, слушай! – протяжно прокричал пьяным голосом Антощенко и поднял над головой шашку. – Вокруг моего экипажа... повзводно... с моей любимой песней... торжественным маршем... шагом... марш!
Он опустил шашку. Полк стоял неподвижно. Только первая рота махновцев нерешительно, путая шаг, двинулась вокруг экипажа. Песенники запели «Ты не плачь, Маруся, будешь ты моя», но тотчас замолчали, и рота в растерянности остановилась.
– Марш! – диким голосом закричал Антощенко.
Полк все так же стоял неподвижно и молчал. Девицы перестали хохотать. Наступила такая тишина, что было слышно прерывистое гневное дыхание Антощенко.
– Ах, вот вы как, сучьи дети, – прохрипел Антощенко и потащил из кобуры маузер.
В ту же минуту из задних рядов звонко крикнули:
– Марух своих забавляешь, гад! Бей его, хлопцы, в душу, в гробовую доску!
Прогремел винтовочный выстрел. Кучер Антощенко резко повернул рысаков, они даже взвились на дыбы – и ландо помчалось с плаца по улице вдоль ограды Мариинского парка.
Вслед ему раздалось несколько винтовочных выстрелов. Потом ряды смешались, послышались нестройные крики и отчаянная ругань. Роту махновцев оттеснили к стене. Она начала отбиваться прикладами. Покрывая все над плацем и фортом, как будто над всем Киевом, раздался пронзительный разбойничий свист в два пальца.
– По казармам! Спокойно! – кричали командиры, но их уже никто не слушал.
Начался бунт.
Били махновцев, очевидно, за то, что это была любимая рота Антощенко. Махновцы засели в первом этаже форта и начали отстреливаться. Били заодно кашеваров и каптеров.
Трудно было понять, что происходит. Бешеный вой перекатывался по плацу, по лестницам и казематам. На нашу хозяйственную роту, к счастью, пока не обращали внимания, и мы без потерь отошли в свою казарму и забаррикадировались в ней.
Бунт стих через два часа, когда Никольский форт оцепил соседний Интернациональный полк, сформированный из пленных венгров и австрийцев. Убитых, как это ни удивительно, не было. Было только несколько раненых.
Утром в одиннадцать часов полк снова был вызван по тревоге на плац. Люди переругивались и хмуро и неохотно строились.
Полку объявили, что сейчас приедут члены правительства поговорить с бойцами и разобраться во всем, что случилось. Вздох облегчения прошел по рядам.
В центре каре поставили дощатую трибуну. Вскоре на машинах приехали члены правительства во главе с Раковским.
Полк взял «на караул». Оркестр заиграл «Интернационал», и, глядя на неподвижные ряды бойцов, никто бы не мог и подумать, что несколько часов тому назад в этом полку бушевал бунт. Только у некоторых из бойцов головы были забинтованы свежей марлей после ночных ранений и ушибов.
Антощенко незаметно прошел на трибуну. Он не поздоровался с полком. На трибуне он стоял рядом с членами правительства и даже пытался, заискивая, заговаривать с ними, но ему не отвечали.
Первым начал говорить Раковский. Говорил он мягко и ласково, успокаивал бойцов и сказал, что особая правительственная комиссия в течение трех дней разберет все жалобы на командира полка и в случае, если они подтвердятся, будут приняты самые решительные меры.
Антощенко стоял позади Раковского. Лицо его налилось кровью, от нервного тика передергивалась щека с багровым шрамом. Он все время судорожно то сжимал, то разжимал эфес шашки. В конце концов Антощенко не выдержал, отстранил Раковского и закричал:
– Разве мыслимо, товарищ Раковский, так деликатно разговаривать с этими кровогонами! Правительство снисходит до вас, а я снисходить не желаю. Из-за чего это я буду цацкаться с каждым дерьмом. Я поговорю с вами по-своему. Первое, – что же это вы, сукины дети, придумали жалиться на своего отца-командира нашему многоуважаемому правительству! Как вам влезло такое в башку! Вы должны не жалиться, а руки мне целовать. Кто из вас, бандитские морды, сделал людей? Я, Антощенко! Кто вас обул, одел? Опять же я, Антощенко! Кто вас кормит ячной кашей с постным маслом и полностью выдает табачное довольствие? Все тот же командир, товарищ Антощенко. Не будь меня, вас бы всех перестреляли, как миленьких, клянусь своим батькой-сапожником из Христиновки. А вы жалиться! А вы бунтовать! Заразы! Вот ты, с рыжей ряшкой, – три шага вперед! Да не ты, а вон тот в австрийской шинельке. Кто тебе выдал шинельку, приятель? Отвечай!
Боец в австрийской шинели вышел из рядов на три шага, стоял навытяжку, но молчал.
– Я тебе все выдал. Я, курносая твоя башка! А кто тебе выдал обмотки из синей шерсти, из чистой английской диагонали? Не знаешь, мигалки твои закройся! Я тебе их выдал незаконно, командир Антощенко, потому что то командирские обмотки. Пожалел, гада. Что ж ты лупишь глаза и молчишь, как засватанный? Теперь – второе! На командира жалиться вы смелые, а сами монахам в Лавру казенный хлеб продаете. Думаете, я не знаю! А шинелями кто на Житном базаре торгует? А девиц легкого поведения кто раздел на Владимирской горке и пустил нагишом по матери городов русских? Я все знаю. У меня вы все вот тут, в жмене, – Антощенко сжал и разжал свой красный кулак. – Я каждого могу немедленно подвести под расстрел.
Адъютант пытался остановить Антощенко, но он даже не оглянулся на него.
– Самогон варите по всем помещениям, с противогазов понаделали себе змеевиков. Патроны тратите на забаву да злодеянство, когда их недостает на фронте для борьбы против вольных украинских атаманов! Ну да годи! Ладно! Перед правительством я вас прощаю. Хрен с вами, у меня в сердце на вас ненависти нету. Что с вас возьмешь, с голоты. По этому случаю – полк, слушай!
Антощенко выхватил кривую шашку. Клинок жидко блеснул в сыром утреннем воздухе.
– С песней перед трибуной правительства церемониальным маршем повзводно с правого фланга шагом... марш!
Оркестр ударил разухабистый скачущий мотив, и полк неуклюже двинулся церемониальным маршем мимо трибун. В первой роте грянули песню:
Цыпленок дутый,
В лаптях обутый,
Пошел в купальню погулять.
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показать.
Члены правительства, не дожидаясь окончания марша, быстро спустились с трибуны и уехали.
Полк недоумевал, чем все это окончится. Все были уверены, что Антощенко снимут с командования и разжалуют. Но дни шли, и ничто не менялось. Очевидно, правительству было не до Антощенко. Деникин взял Одессу. Положение было тревожное.
Антощенко ходил гоголем и начал ерничать в полку еще сильнее, чем до пресловутого бунта.
Прекратил все это тяжелое и буйное существование караульного полка солдат нашей роты – тот самый низенький и тихий Иосиф Моргенштерн, о котором я упоминал в начале этой главы.
Этот кроткий безответный человек ненавидел Антощенко люто, с холодным бешенством. Особенно после того, как Антощенко пообещал «расщелкать» всех евреев в полку и очистить полк от «иерусалимских дворян».
Однажды нашу роту, вопреки правилам, послали нести караулы около складов за Байковым кладбищем и даже выдали по два боевых патрона на винтовку.
Была теплая ночь. Откуда-то пахло цветущей маттиолой. Среди ночи взошел над темным Киевом серп умирающего месяца и поплыл над беззвучной украинской ночью.
Чтобы не уснуть, я напевал про себя всякие песни. Когда я дошел до старинной песни:
Не слышно шуму городского,
За Невской башней тишина,
И на штыке у часового
Горит полночная луна{280}, —
послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы.
Антощенко пошел к складу. У дверей склада стоял на карауле Моргенштерн.
– Кто идет? – крикнул он своим тонким голосом.
– Что у тебя, повылазило, свинячье ухо! – закричал Антощенко. – Не видишь, кто идет?
Тогда Моргенштерн, тотчас же, конечно, узнавший командира, якобы соблюдая устав, три раза без перерыва быстро прокричал: «Кто идет? Кто идет? Кто идет?» – и, не дожидаясь ответа Антощенки, выстрелил в него в упор и убил наповал.
Все это кончилось тем, что Моргенштерна арестовали, но через день выпустили, а полк был немедленно расформирован. Нашу хозяйственную роту отпустили по домам.
Я возвращался домой в поздние сумерки по Институтской улице мимо здания государственного банка, построенного по капризу архитектора под «Дворец дожей»{281} в Венеции.
Было душно, подходила гроза, и в черных полированных колоннах банка отражались зарницы. Свежий ветер прошумел в каштанах и стих.
За открытым окном в полной темноте кто-то подбирал на рояле мотив и пел баритоном: «Он далеко, он не узнает, не оценит тоски твоей»{282}. Из палисадника пахло травой.
И я вдруг вспомнил ту ночь после прощального гимназического бала, когда я провожал по Институтской улице под этими же каштанами гимназистку Олю Богушевич. Ее платье казалось мне слишком нарядным даже для этой праздничной ночи, и вся она была красота и радость.
Я вспомнил эту ночь, холодные от волнения пальцы девушки, когда мы прощались у ее дома, и в свете фонаря нестерпимо сверкнувшие ее глаза. И все, что было тогда, показалось мне невозможным сном столетней давности.
Не верилось, что рядом со всем этим миром зарниц и каштанов, свежей травы и спокойных людских голосов, девичьего трепета и нежности, книг, стихов и таинственных надежд – миром ясным и простым – здесь же мог жить изувер с оголтелым бешенством в глазах, заскорузлый от крови Антощенко, «исчадие ада», как говорил о нем Моргенштерн. И невольно думалось, – как слаба еще пленка культуры и какие лежат под ней глухие и бездонные воды дикости и темноты. Но свет человеческой мысли просветит эти воды до дна. В этом была великая задача нашего будущего, нашей работы, нашей пока еще не устроенной жизни.
Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди читателей в библиотеке города Алма-Ата.
Поздняя осень гремела твердыми и сухими листьями тополей. Арыки несли с гор ледяную воду, пахнувшую морем. Над вершинами Ала-Тау сверкало густое небо, и за этими вершинами чудилась Индия.
После выступления ко мне подошел низенький, совершенно седой человек с печальными глазами.
– Вы меня не узнаете? – спросил он.
– Нет. Не припоминаю.
– Я Моргенштерн. Мы были вместе с вами в караульном полку в Киеве.
– Что вы сейчас делаете? – спросил я.
– Это не важно, – ответил он и усмехнулся. – Но я рад за вас. Вам неизбежно придется отдуваться в литературе за всех людей, каких вы встречали в жизни. В том числе и за вашего однополчанина Моргенштерна.
СЛОЕНЫЙ ПИРОГ
Было летнее утро с порывистым ветром. Беспорядочно шумели за окнами каштаны, и далеко со стороны Фастова бухали пушки. Там шел бой с подходившими с юга деникинцами.
В темноватой квартире у Амалии пахло свежеразмолотым кофе. Амалия домалывала последние зерна. Мельница жалобно поскрипывала, а временами даже взвизгивала, как бы предчувствуя конец своего существования.
Как всегда, от запаха кофе казалось, что в квартире было уютнее, хотя висевший на стене «подарок моря» – испорченный термометр, украшенный ракушками, – и зиму и лето показывал одно и то же: три градуса холода. От этих вечных трех градусов иногда казалось, что в квартире холоднее, чем было на самом деле.
Кто-то постучал в кухонную дверь. Я слышал, как Амалия пошла отворять. После недолгой тишины она вдруг крикнула, задыхаясь:
– Да! Он здесь! Здесь! Конечно!
Голос Амалии оборвался. Я бросился в кухню. Там стояли две запыленные нищенки. Головы у них были повязаны платками так низко, что почти не было видно глаз.
Женщина пониже крикнула: «Костик!» – опустилась на табурет и упала головой на кухонный стол. Из рук у нее выпал и загремел по полу самодельный, вырезанный из лещины, посох.
Я узнал голос мамы, стал перед ней на колени и пытался заглянуть в лицо. Она, не глядя на меня, крепко сжала мои щеки сухими и холодными ладонями и заплакала почти без слез. Только судорожное дыхание выдавало ее.
А Галя стояла, боясь двинуться, – она, должно быть, совсем уже ничего не видела. Я заметил, что ноги ее обмотаны полосками, вырезанными из пикейного одеяла, и обвязаны бечевкой. До сих пор я помню эти полоски одеяла с зеленым узором. Очков у Гали не было. Она напряженно, вытянув шею, смотрела в угол кухни, где темнела гнутая венская вешалка, и спрашивала маму: «Ну что? Он здесь, Костик? Что же ты не отвечаешь? Где он?»
Мама с Галей пришли из Копани в Киев пешком. Дольше оставаться в Копани было немыслимо. Почти каждый день на усадьбу налетали мелкие банды, но не трогали ни маму, ни Галю, очевидно, потому, что взять у них было нечего.
Иные бандиты даже жалели маму и оставляли ей, уходя, то горсть сухарей, то макуху, а один бандит даже подарил удивительной красоты, но совершенно дырявую испанскую шаль. По его словам, он захватил ее в житомирском театре.
Доконал маму последний бандит с кличкой «Ангел мщения». Мама, перевидавшая десятки атаманов, была поражена тем, что «Ангел мщения» оказался бородатым выкрестом в очках. В прошлом он держал аптеку в Радомысле и считал себя идейным анархистом.
Он говорил маме «мадам» и забрал все, до последней иголки, но оставил подробную опись всех взятых вещей с правом получить по этой описи возмещение, но не раньше чем «анархия завладеет всем миром».
Мама с Галей шли до Киева больше двух недель. Шли они под видом нищенок, да и на самом деле они ничем не отличались от них. Галя была без очков и шла, держась за мамино плечо, как слепая. Никто бы не поверил в их нищенство, если бы Галя была в очках. В то буйное время к людям в очках относились подозрительно. Почти всех «очкастых» считали хитрыми врагами и люто ненавидели. Удивительно, что это недоверие к людям в очках сохранилось до сих пор и породило пренебрежительную кличку «очкарик».
Несколько дней мама и Галя отдыхали, отсыпались, и выражение покоя и счастья не сходило с их лиц. Потом мама решила, как всегда, действовать, начала помогать Амалии шить. Они сейчас же сдружились, в квартире уже стучали две швейные машинки, а Галя засела за искусственные цветы.
Она делала их долго и тщательно из разноцветных клочков материи. Я с удивлением рассматривал Галин набор стальных инструментов и штампов. Ими она высекала из накрахмаленного коленкора венчики ромашек, лепестки роз и разнообразные листья. Особенно много возни было с тычинками и бутонами. Цветы были хороши, но пахли краской, клеем и очень скоро пылились.
В глубине души я был уверен, что это Галино занятие совершенно бессмысленно, особенно во время революции, голода и гражданской войны. Кто будет покупать эти цветы, когда люди совершают смертельные и головоломные экспедиции за фунтом ячной крупы или стаканом подсолнечного масла. Но оказалось, что я был неправ.
Матерчатые цветы буйно раскупались в лавчонках около Байкова кладбища, где шла торговля дешевыми венками, решетками для могил (их делали преимущественно из старых кроватей), сахаристыми мраморными памятниками и витиеватыми железными крестами.
Каждую неделю к Гале приходила старая перекупщица, забирала цветы и советовала Гале не очень корпеть над ними, – все равно их раскупают, потому что других цветов нет.
Галя возмущалась этими ее словами и продолжала возиться над одной какой-нибудь чайной розой целый день. Она была добросовестна до полного самоистязания.
У старой перекупщицы, неизменно философически настроенной, была довольно мрачная теория человеческих профессий. Она любила излагать ее своим монотонным голосом.
– Когда приходит такое время, как наше, – говорила она, – так заработать можно только с таких вещей, что всегда были, есть и будут на земле, несмотря на все наши революции и войны. Первое – у человека никогда не перестанут расти волосы, пока, как говорится, крутится в небе наша земля. Крутится без остановки и день и ночь, заметьте этого. С этого вы, я думаю, можете сделать вывод, что самая выгодная профессия – быть парикмахером. И второе – человек никогда не перестанет умирать. Какая бы ни была власть, а человека хоронить надо. Он же сам не выкопает себе могилу, не положит на нее венок и не напишет на памятнике «Спи спокойно, любезный супруг Яша» или «Ты пал пламенной смертью на страх врагам». Значит, на этом деле тоже можно безостановочно зарабатывать гроши. Вот так оно и получается. Одним горе, а мне хлеб. Одним слезы, а мне кружка молока.
Все в доме боялись этой зловещей кладбищенской старухи, кроме Гали. Одна только Галя мужественно вступала с ней в бесполезные споры.
Канонада на юге усиливалась. Советские части уже вели бои с деникинцами за подступы к городу.
В том бязевом учреждении, куда я снова вернулся из караульного полка, началась эвакуация. Тюки с бязью вывозили на товарную станцию и отправляли на север.
Однажды утром я пришел в учреждение и увидел на дверях приколотую кнопками записку. Она была напечатана на знакомой мне картавой машинке, без буквы «р»: «учеждение эвакуиовано спавки по телефону такому-то».
Я постоял на темноватой лестнице, засыпанной обрывками рогож, надеясь, что придет еще кто-нибудь из сотрудников. Но никто не пришел.
В недоумении я вышел на улицу и увидел человек двадцать раненых красноармейцев. Пыльные и измученные, они тяжело шли по мостовой. У иных на руках, а у иных на лице сверкали снежной белизной только что наложенные перевязки.
Я пошел вслед за ними. Было ясно, что эти люди только что вышли из боя и добрели до города пешком.
Они прошли по Васильковской улице, потом по Крещатику и начали спускаться на Подол к Днепру. Они шли, и сначала торговая и шумная Васильковская, а потом не менее шумный и нарядный Крещатик медленно замолкали. Прохожие останавливались и долго смотрели красноармейцам в спину. Тревога шла вслед за ранеными по Крещатику и вскоре перебросилась на все соседние улицы.
Я догнал одного из красноармейцев и спросил, где сейчас бой.
– Под Красным Трактиром, – ответил красноармеец, не взглянув на меня. – Там теперь жарко, товарищ.
Деникинцы наступали с юго-востока, от Дарницы, а Красный Трактир лежал к юго-западу от Киева.
– Неужели деникинцы уже окружают город? Много их там, деникинцев? – спросили из толпы.
– Да какие там деникинцы! – с досадой ответил красноармеец. – Там их сроду и не было.
– А с кем же вы дрались?
– Понятно, с противником, – ответил красноармеец, усмехнулся и ушел вслед за своими.
Все это было непонятно. Когда же через час над городом со знакомым воем стали перелетать снаряды и разрываться на Подоле и пристанях, полное смятение охватило киевлян. Снова началось переселение в подвалы. Снова начались дежурства во дворах, коптилки, гаснущие от взрывов, собирание воды во всяческие сосуды, слухи и бессонные ночи.
Пожалуй, ночные дежурства были самым спокойным занятием в то бурное время. Я даже полюбил эти дежурства в нашем маленьком дворике около глухой железной калитки и таких же глухих чугунных ворот.
Почему-то в этом тесном дворике, где рос единственный развесистый каштан, я чувствовал себя по ночам в безопасности, как в неприступной крепости.
Никакого оружия у дежурных не было и быть не могло. За хранение даже детского ружья монтекристо просто расстреливали. Единственное, что требовалось от дежурного, – это при малейшей тревоге будить жильцов, чтобы опасность не захватила их врасплох. Для этого во дворе висели медный таз и молоток.
Должно быть, я полюбил эти ночные дежурства за странное, совершенно ложное чувство безопасности, живущей рядом с опасностью. Она таилась, эта опасность, тут же, за железным листом калитки толщиной всего в два миллиметра.
Стоило открыть калитку и перешагнуть порог, чтобы очутиться с глазу на глаз с чем-то неведомым и страшным, что завладевало по черным ночам мертвыми улицами Киева, чтобы услышать, как кто-то крадется вдоль палисадника, и ощутить всеми нервами свинцовую пулю, раздирающую воздух и пущенную именно в тебя.
Во дворе этот страх исчезал. Нужно было только прислушиваться и сидеть очень тихо, чтобы ничем себя не выдать. Звериный инстинкт подсказывал, что единственное спасение – в полной тишине и темноте, в том, чтобы остаться незамеченным.
Со мной иногда дежурил пожилой учитель истории из бывшей женской гимназии Левандовской Авель Исидорович Стаковер.
Несмотря на то что Стаковер преподавал в женской гимназии, он был ярым женоненавистником. Низенький, с длинной растрепанной бородой и красными веками, неопрятный и вечно разгневанный, он не уставал посылать, как пророк Иеремия, проклятия на голову всех без исключения женщин.
Спокойно он мог говорить только о средних веках. Он утверждал, что это было самое милое время в жизни человечества. Для этого у Стаковера были свои основания, если исключить, конечно, из истории средних веков культ прекрасной дамы и мадонны. Все же остальное вполне устраивало Стаковера.
Достоинства средних веков он перечислял по пальцам. Во-первых, на земле было просторнее. Во-вторых, дремучие леса и воды подходили к самым порогам жилищ. Человек дышал живительным воздухом чащ и питался чистыми соками земли, а не керосиновым чадом и консервами. В-третьих, в те времена уже процветала великолепная поэзия и человеческая мысль была не менее острой, чем теперь. В-четвертых, сам человек был проще, яснее и привлекательнее, чем во времена расцвета цивилизации.
Стаковер пользовался всяким случаем, чтобы доказать мне красоту средних веков. Как будто он мог легко переселить меня в те отдаленные времена и как будто у меня была возможность свободно выбирать для существования любую эпоху. Он выступал как вербовщик, как вдохновенный приверженец, как представитель средних веков и говорил о них так, что казалось, он только что возвратился оттуда.
Даже гражданскую войну на Украине и наши ночные дежурства Стаковер использовал для прославления средних веков.
В ту ночь, когда красные части оставляли Киев и через город перекидным огнем била неведомо чья артиллерия, Стаковер сказал мне:
– Не знаю, как вы, мой юный друг, но я хотел бы жить только в средневековом замке. Только там в те опасные времена человек испытывал блаженный покой и безопасность. Из лесов, где на каждом шагу его поджидала возможность быть повешенным на первом же дубовом суку, он входил под веко<