III Недоверчивость отца Георгия

Пишем «недоверчивость», поскольку с 1958 года так передают «Incredulity ‹of Father Brown›». Вообще-то, это она и есть, но когда в 1920-х годах переводили «неверие», они, как Валаамова ослица, невольно коснулись правды. Речь идет не о чем-то вроде подозрительности, а о той евангельской смелости, которая взламывает всякое суеверие.

Сейчас, в чудом вышедшем номере «Истины и Жизни»[ 105 ][105], есть его проповедь о религиозности и вере. Точно то же самое мучает отца Шмемана, и он пишет об этом в дневниках. Они вызвали резкую неприязнь; вызывал и отец Георгий. Обоих обвиняют в неверии или даже в кощунстве, как Христа. Помню, зимой 1998-го мы оба сидим на каком-то помосте с отцом Виктором Мамонтовым, и в нас только что не кидают яйца, как в героев Вудхауза. Было это в Риге, в очередной день рождения отца Александра Меня. Сам он, конечно, тоже не выносил подмен и назвал евангельскую веру – свободной, «такую» -несвободной. Но получилось странно – это запросто вобрал новояз. Механизм – мирской и несложный: ах, надо свободную? Значит, у меня она такая и есть. Ну, как же! Я либерал? Либерал. В штанах и без платка? Естественно. Стихи читаю этакие, а не мещанские? О чем говорить! И так далее.

Слишком все это печально, слишком неподъемно. Много раз отец Георгий подозревал, что отличается не слушаньем Евангелия, а принадлежностью к другому социальному слою. Он каялся, ужасался, сомневался, что-то взрывало эти мысли (скажем, тяжело болел ребенок в больнице), а потом все начиналось сызнова. А как иначе? Остановившись и четко отделив себя от «облегченного благочестия», он заменил бы одним, главным грехом все остальное. И пусть не представляют, что святым это безразлично. Стоикам – да, а святым – посмотрите сами.

Вспомнив, как Великим постом того же, 1998 года отец кричал: «Котлеты буду есть!», расскажу о его вере. Это нелегко и опасно. Кроме того, сам бы он скорее умер, чем стал бы говорить на тему «мой духовный путь». Судить о ней можно по плодам – сколько он всего вымолил, и по его службе. Помните, как он взывал, только что не взлетая? По-гречески это

просто нельзя было вынести, а на многих языках, под Пасху – кто слышал, тот слышал. Он беспрерывно крутился с нами, мы видели «выдох», но ведь был и «вдох» – за дверью, в молитвенном пространстве. Вспомним, как он любил псалмы. Вспомним и то, как он переписывал французскую молитву святой Екатерины Сиенской и стихи Франсиса Жамма, который идет с ослами в рай.

IV Тайна отца Георгия

Казалось бы, жертвы и есть тайна. Это верно, но сейчас я расскажу о другой, посмешнее.

Однажды мы сидели среди зверей. Собака Мартин гуляла по комнате, кошки разлеглись на спинке и ручках кресла. Был редкий случай – Георгий зашел надолго, очень уж он устал. Говорили мы про интеллигентность – кажется, удивлялись, что многие, от «Вех» до Льва Гумилева, связывали это свойство с левыми убеждениями и с плохим воспитанием. Думали-думали, ничего не придумали, но превзошли Солженицына – попытка сосчитать еще живых интеллигентов уподобилась анекдоту про честного еврея: «Абрамович – раз… Ну, хорошо, Абрамович -раз…» – и так до бесконечности. Абрамовичу соответствовали Лихачев и Аверинцев. Отца Георгия можно взять третьим[ 106 ][106].

Ценным в нашей беседе было одно: мы решили, что примерно к концу 1960-х интеллигенты «по им-принтингу» кончились, перемерли. С тех пор это силою берется, и даже не своей, то есть отошло в разряд религиозных добродетелей. Конечно, мир всегда «учил жить», но хоть немного стеснялся. Скажем, вещали детям одно, советовали и показывали -другое. Когда в 1969 году я вернулась из Литвы, то с удивлением увидела, что авторы статей о почти запретных философах проходят без очереди в столовой. Резко выделялся Аверинцев. Выделялся бы и Валентин Фердинандович Асмус, но он в «Энциклопедии» не бывал, во всяком случае – не обедал.

Что же это, просто воспитанность? Не всякая. Моя бедная мама не считала человеком того, кто сразу нарезает мясо или неправильно знакомится, но была не интеллигентом, а дамой. Кстати, «не считать человеком» или «не подавать руки» в интеллигентский кодекс входит, а вот оборотистость – нет. Блат, «без очереди», проворство интеллигенты презирали. Собственно, презрение и отличает их от христиан.

Возьмем такой пример: в 1920-х годах в столицах высадился «южный десант» (название дал Сергей Васильевич Агапов, директор музея Чуковского) . Молодые люди были набиты знаниями и считали себя интеллигентами, но, чаще всего, ими не были. Некоторые из них ценили Тынянова или Эйхенбаума, а вот те интеллигентами были, это я помню, хотя Тынянова видела только в детстве. Разница – в этой самой оборотистости.

Получается что-то вроде «умственный труд» и особая, подчеркнутая воспитанность, даже деликатность: Федотов дает этот труд и бескорыстие; тогда будет третий признак. Все они были у отца Георгия.

Где же обещанная тайна? Пожалуйста: он вел себя как интеллигент, то есть бескорыстно и вежливо, но от этого настолько отвыкли, что принимали его отношение, а главное – поведение, за личную, особенную любовь. Получалось то, что мы с ним звали (по честертоновскому рассказу) «дырой в стене». Естественно, завидев дыру в стене практичной жесткости, туда кидаются толпы, и стена эта падает, но снова и снова ангелы ее чинят. Теперь решили больше не чинить. Не заподозрите меня в приверженности каббале, но отец Георгий явно и видимо вызволял искры добра. Цадиков в таких случаях держали здесь как можно дольше. Но ведь «у нас» можно делать это и оттуда, тем более что редко кому настолько подходит рай с его зверями и ангелами, как отцу Георгию.

«

V Позор отца Георгия

Теперь напомню, что «мы», как правило, -люди позора. Не грязи, тем более – злобы или той самой аномии, которая цветет «под землей». Это уже отыграли; всем видно, что «выйти за стан» можно не только к Христу. Помню, отец Станислав Добровольские тщетно пытался подсунуть гордым хиппи и буддистам одну францисканскую проповедь. Говорилось там именно это: позор Магдалины и мытаря, но не цинизм саддукея или бесчувственность фарисея. Прошло много лет, и многие увидели, что контркультуре во всех ее изводах свойственно и то, и другое.

Итак, позор. Опять сыграем в «Абрамовича» и найдем одного отца Александра Меня. Кажется, он и впрямь мог ничего не стыдиться. Это редко бывает. Помните, отец Энгус говорит в «Томасине», что Богу остаются такие, как он и Лори. Прибавим патера Брауна и архидиакона у Чарльза Вильямса. Хорошо, это – книги; а в жизни хотелось бы кого-нибудь поприличней. Они есть, в католичестве их больше (конечно, речь идет о тех, кто, по слову отца Евгения Гейнрихса, «все-таки в Бога верит»). Православные должны бы если не гордиться, то – радоваться, что у нас их мало. У одних просто нет никакой своей силы, другие прошли через страшный позор, третьи только что в него вляпались. Евангелие об этом предупредило. Можно сказать, что Спаситель не ведал позора изнутри. Но как же иначе? Зато извне Он познал то, что нам и не снилось.

Перечислять позорные свойства отца Георгия бессмысленно и, к сожалению, опасно. Теперь, в «письменном тексте посмертного бытия», они стали житийными. Иначе и не бывает.

А вот одну притчу расскажу. Слова о письменном тексте написал лет десять назад молодой человек, работавший вместе с Георгием в «Русской мысли». Позже он хлебнул много позора и был в полном отчаянии. Отца Георгия он ненавидел, и настолько, что со слезами просил меня не ходить на его службу. Я послушалась, потому что отец мог обойтись без

меня, а он – нет. Когда, уже совсем другой, тихий и даже счастливый, мой молодой друг скоропостижно умер, я сказала об этом отцу по мобильнику его сына, незадолго до Пасхи, в храме. Он ахнул: «Господи!..» – и это было бы последним словом, которое я слышала от него здесь, если бы не самоуправство моего телефона. Месяца через два с лишним он высветил «Георгий», и я набрала его номер «22». Отец не особенно удивился, признавая и за вещами склонность к игре и свободу воли. Мы повеселились вместе (это называлось «семинар»), а 22-го он скончался.

P. S. На Пасху 2008 года я получила с этого номера SMS с поздравлением на латыни.

ЦЕЛЕБНАЯ РАДОСТЬ

Целебная радость

Однажды мне пришлось отбирать для Антибукеровской премии то, что называют теперь non fiction. Хороших, даже блестящих статей и книг оказалось намного больше, чем можно было подумать, и отобрать оказалось нелегко. При этом одно явление огорчало, другое – очень радовало: авторы чаще всего не слишком щадили ближних, зато, без всяких сомнений, произошло чудо – ни язык, ни способность к мысли изничтожить не удалось.

Если бы я выбирала в прошлом году, затруднений бы не было: «Риторика повседневности» Елены Георгиевны Рабинович. Трудно передать, какая это хорошая книга, лучше ее прочитать. Оказывается, блистательные игры, легко обретающие развязность, -далеко не единственная альтернатива осточертевшим и косноязычным прописям. Собственно, чему тут удивляться? Можно было предвидеть, что филологию, любовь к слову, так просто не убьешь.

Убивали ее прямо на моих глазах, в Ленинградском университете, начиная с 1948 года, хотя летом или осенью 1947-го Ефим Григорьевич Эткинд уже купил для Жирмунских, у которых родилась дочь, гуттаперчевого попугая – мы думали, еще можно смеяться над тем, что Виктора Максимовича назвали «попугаем Веселовского». В 1948-м-1949-м смеяться бы не захотелось, да и действия стали пострашнее. Владимир Яковлевич Пропп, если не ошибаюсь, преподавал немецкий язык, Владимир Федорович Шиш-марев, хотя и возглавлял по-прежнему нашу кафедру, в университет старался не ходить. Братьев Гуковских посадили, а кафедру классической филологии, где работали Ольга Михайловна Фрейденберг, Яков Маркович Боровский и молодые их ученики, ругали без всякого перерыва, не говоря о том, что ее уже не возглавлял Иосиф Моисеевич Тройский.

История (которой филологов учили, словно и не разделился историко-филологический факультет) тоже не процветала, а медиевистику просто отменили. Собственно, по печальным, но в данном случае и промыслительным причинам сохранились одни исследователи Древней Руси; их настолько оставили в покое, что Лев Дмитриев занимался житием Михаила Клопского (его и называли «Клопский»). Да еще, совсем уж чудом, Юрий Михайлович Лот-ман укрылся в Тарту.

Однако события эти для многих – «отдаленней, чем Пушкин». Медиевистика воскресла едва ли не трудами одного человека, Арона Яковлевича Гуре-вича, и с легкостью перекинулась на точно ту рома-но-германскую филологию, которой начал насучить Владимир Федорович Шишмарев. Среди классиков появились такой филолог-миссионер, как Сергей Сергеевич Аверинцев, и просто великий филолог Михаил Леонович Гаспаров.

Прочитав книгу, о которой я сейчас пишу, я сразу подумала именно о нем – и тут же узнала, что Елена Георгиевна его ученица. Вот это именно и важное человек поразительного таланта может появиться и даже проявиться при самых неудобных обстоятельствах, как появляются святые во время любых гонений. Что говорить, книга о риторике повседневности – очень талантлива, но она спокойна, скромна, нормальна, словно как была филология, так и есть.

Начинает Елена Георгиевна статьей о советской речи. Зоркость ее и тонкость исследования поистине совершенны. Однако чуть ли не важнее то, что она легко сочетает полное, просто рефлекторное неприятие советских дикостей с вежливостью и бесстрастием в лучшем смысле этого слова. Значит, можно не пользоваться тем же оружием, что твой противник. Если бы это переняли наши журналисты, что там – хоть ученые!

Дальше что ни статья, то открытие, в самом меньшем случае – тончайшее наблюдение. Их много, но книгу оставить невозможно. Последняя статья побудила меня вспомнить притчу (быль, конечно) из первых университетских лет, еще до «попугаев». Один молодой классик читал доклад, мы слушали, и кто-то из студентов спросил сидящего тут же Виктора Максимовича: «А он сам это открыл?», на что тот удивленно ответил: «Помилуйте, это было бы эпохально!» Елена Георгиевна с редкой обстоятельностью разбирает, что же имел в виду Аристотель под катарсисом, совершенно изменяет давно сложившиеся представления – но сдержанно, сухо, тихо, словно ничего эпохального здесь нет. Вот это уже не штучные сенсации, а филология, самый ее воздух.

Последняя статья называется «Безвредная радость». Можно было бы сказать, что книга о риторике повседневности – радость целительная, или целебная, или, если мы стремимся к полной корректности, хотя бы полезная. Молодым – по одним причинам, старым – по другим хорошо убедиться, что мудрость, скромность, свобода и есть настоящая жизнь, приобщиться к которой мешаем себе только мы сами.

P. S. Почему-то этот невинный очерк не напечатали даже в тех журналах, где я вхожу в редсовет. Действительно – почему-то, я не знаю причины. Это не «качество», брали и похуже. Может быть, он слишком хвалебный, точнее – нет в нем животворящего гнева, который теперь так любят.

Времена Веспасиана

Один из лучших библеистов, Чарльз Додд, постоянно напоминал, что притча – не аллегория, и толковать ее надо целиком, а не объяснять каждое слово. Тот, кто любит Ахматову, знает строки: «И это станет для людей / как времена Веспасиана». Именно так случилось с самым началом послевоенного времени, о котором она и писала, а потому бессмысленно гадать, кто тут Веспасиан. Черчилль – значительно лучше, как и Рузвельт; Сталин – несопоставимо хуже. Речь только о времени, которое мы основательно забыли, хотя оно «было при нас», если нам больше шестидесяти.

Борис Ильин, далекий потомок Баратынского, служил тогда в Германии. Вернувшись в Америку, он издал эту книгу[ 107 ][107].

Писал ее русский человек, до тех пор не видевший того, что случилось с его соотечественниками. Увидев это, он захотел (и, на мой взгляд, сумел) передать странное чувство, складывающееся из острой жалости, чистого ужаса и, все-таки, удивления. Роман получился странный, вроде бы – очень простой, в духе привычного тогда реализма, но на другие романы непохожий. По-видимому, разгадка в том, что главное здесь – даже не сюжет, а особая атмосфера и какие-то очень русские разговоры. Когда я читала его в первый раз, больше всего меня тронул нищенский уют, вся эта радость от тушенки или чудом найденного крова. Потом я заметила, что молодой, неопытный американец легко справился с очень трудным делом – изобразил «положительно прекрасных людей». Рядом, почти не появляясь, существуют слишком знакомые нам чудища – начальница из «отдела» и мерзкий Зубкин. Как точно выбрана фамилия! Казалось бы, случайная вещь, Зубкиным может быть и Орловский, но нет, он – «Воробьев»; тут и что-то дворянское («Муравьев»), и что-то трогательное, как картинка в букваре, изображающая круглых маленьких птичек.

Настораживает поначалу только имя героини. Девушки, родившиеся в 1920-х, обычно были Людмилами, Галинами, Тамарами, а из «старых добрых» имен – Еленами, Татьянами, Натальями. Почти исчезли даже Екатерины и Елизаветы. Но чего не бывает! В «хорошей московской семье» могли назвать и Дашей, особенно – если там была набожная бабушка. Подругу – и ту зовут «Соня», хотя их почти не было. Но, как ни странно, об этом скорее забываешь, зато остается призвук русской классики и старины. «Дарья» – имя тютчевское, мурановское («Дарья Федоровна»), и потому оказывается уместным, даже незаменимым.

И вот, мы попадаем, читая, в удивительную среду. Это – и не эмигрантский мир, и не советский; не «современный» и не «старинный». Ощущение такое, словно ты и впрямь на предельно узком пути, вроде той «зеленой линии», которая отделяла советскую зону от трех других.

Роман очень скромен, он ни на что не претендует. Казалось бы, пишет автор и пишет, не пытаясь подражать новшествам, не слишком новым и тогда. А получается что-то очень живое. Мне, например, иногда представлялось, что передо мной – сценарий или готовый фильм. Вместит это нынешний читатель, которого не удивишь самыми дикими ужасами и странностями? Вроде бы, он сам от них устал; но готов ли он к такой чистоте и простоте, я судить не берусь.

Стоит напомнить еще об одном сюжете. Роман издали в 1949 году, когда тут, у нас, громили космополитов. Прошло очень много лет, обрушилась страшная система, мир немыслимо изменился. Возникли мифы: одним кажется, что в советской эпохе было что-то очень нравственное, другим (их, к несчастью, меньше) – что тогда в нашей стране просто не было жизни. Что ж, читая роман Бориса Ильина, непременно заметишь, что и нравственность, и жизнь – были, но никак не в системе, а только в сердцах людей Может быть, кто-нибудь поймет, что и всегда, и сейчас (как бы наше время не оценивать) дело обстоит точно так же.

Историческая справка

Казалось бы, что может быть трогательней и красивей, чем Ялта зимой? Маленький Крым, уютный городок, дама с собачкой, море – и без того пошловатого привкуса, который обретают летом субтропические красоты. Однако теперь этот милый образ навсегда связан с одним из самых странных злодеяний ушедшего века.

Кончалась война. Все ждали победу, многие о ней молились. Как-никак, прямо на глазах Георгий убивал дракона, да еще в роли змееборца оказались обычные, даже смешные люди из английских местечек. Предполагалось, что и русские со всеми своими собратьями по империи – примерно такие же. Собственно, так оно и было; но не только так.

Если память мне не изменяет, Ялта почти растворилась в общей надежде. Черчилля и Рузвельта любили, третьего участника – кто как. Мы, первокурсницы, его боялись, но именно тогда и нас коснулось что-то вроде чувств Пети Ростова.

Конференция проходила в феврале, и договорились там о страшных вещах – прежде всего, сдали Советам будущие «страны новой демократии». Очень уж хотели единодушия, но все-таки чувство такое, что западные политики были околдованы. Кроме несчастных стран, они практически выдали несметное множество людей. Может быть, они не совсем понимали, как это пленный не захочет вернуться на родину. Но ведь знали же, что только советских пленных, по воле властей, не защищала Женевская конвенция! Немцы, и те удивлялись, но Советы стояли насмерть. Какая там защита? Сдался в плен – значит, предал.

Правда, только среди советских пленных были люди (и очень много), сражавшиеся вместе с немцами. Проблема эта особая, о ней сказано немало, но все-таки не англичан и не американцев захватывали в немецкой форме, а бывших советских граждан. Зная или не зная, что их до этого довело, западные союзники возмущались или просто-напросто терялись.

Однако сдали они, как-то незаметно, вообще всех до единого. Напомню, что тогда, в Ялте, договорились «вообще», собираясь доработать мелочи позже. К разряду мелочей отнесли и самое важное: репатриировать ли тех, кто боится возвращения больше, чем смерти? Черчилль мог бы и заметить, речь об этом уже шла. Корреспондент из Нормандии, Оруэлл (будущий автор «1984»), писал о людях, кончавших с со'бой из страха перед советскими репрессиями. Были и политики, взывавшие к Идену и Черчиллю, скажем -лорд Селборн, министр экономики, подчеркивавший, что он – христианин.

Сопротивлялся таким увещеваниям главным образом министр иностранных дел Энтони Идеи. Еще в октябре 1944-го, приехав в Москву на секретное совещание под кодовой кличкой «Толстой», он испытал странные чувства, видимо, и побудившие уже тогда пообещать Советам едва ли не все Балканы. В одном его письме есть фраза, понятно о ком: «Хотя я знал, что это безжалостный человек, я уважал его несомненный ум и даже чувствовал к нему симпатию, которую я не в состоянии объяснить до конца». Так и кажется, что его околдовали и настолько, что он еще тогда, начерно, согласился репатриировать пленных и обеспечить транспорт.

В самой Ялте англичане вели себя хуже американцев. Рузвельт вообще не видел подписанного документа, за него отвечали генералы. Да он и умер через два месяца. Но из «не ведают, что творят» слагаются злодеяния.

Как и следовало ожидать, невиданное множество самых обычных людей не захотело возвращаться. Поначалу союзники, которым они сдавались, не думали, что придется возвращать их силой. Мало того, они удивлялись такой необходимости, а нередко – и спасали беглецов. Тут американцы тоже лучше себя вели, чем любимые нами англичане, Бог их знает, – почему. Именно это и рассказано в книге. Если уж совсем читать жизнь как притчу, мы заметим, что Черчилль мгновенно расплатился, против всяких ожиданий перейдя от триумфа к провалу. Сразу после войны к власти пришли лейбористы, наломали дров, и снова он стал премьером только в глубокой старости.

Неужели союзники не видели, с кем имеют дело? Что это – наивность, цинизм, наваждение? Дороти Сэйерс писала примерно тогда о «догмах Германии и России»: «Как бы тяжко мы не грешили, так далеко мы не зашли. Одно дело – изменить нравственным правилам, другое – творить зло и честно считать его добром». Поистине, у политиков хуже со зрением, чем у писателей. Неужели они и впрямь верили Советам? К тому времени можно было хотя бы прочитать или услышать, сколько народу не хочет возвращаться. Теперь это все подробно и точно

описано[ 108 ][108], приведены и ошеломляющие цифры, и душераздирающие примеры. Но происходило это тогда, и об этом знали. Многие тысячи пленных, успешно или безуспешно, предпочитали смерть возвращению. Их понять нетрудно, а тех, кто решал их судьбу- почти невозможно.

Я говорю о западных союзниках; «наши» – другая загадка. Помню толстого добродушного генерала, который осенью 1951-го года очень помог мне, почти спас. Читая намного позже труды о «ялтинских пешках», я узнала, что именно он руководил депортацией пленных из Англии и Норвегии.

Но вот- и утешение, библейская сила слабых. Толстой пишет: «Крохотный Лихтенштейн, где не было армии, а полицию составляли 11 человек, сделал то, на что не осмелились другие европейские страны. Правительство Лихтенштейна с самого начала решительно заявило советской репатриационной миссии, что позволит уехать из страны только тем, кто выскажет желание вернуться в СССР, и ни разу не отказалось от этой линии. ‹… › Никаких неприятностей не последовало, и советская миссия, поняв, что ничего не добьется, вскоре отбыла восвояси.

Я спросил князя, были ли у него сомнения в успехе выбранной линии. Мой вопрос, по-видимому, удивил его.

–Нет, – объяснил он, – с советскими надо говорить жестко, это им нравится. Ведь лучше всего они понимают язык силы»[ 109 ][109].

Поневоле вспомнишь уехавшего из России математика Владимира Лефевра, который давал Рейгану именно такой совет перед встречей с Горбачевым в Рейкьявике. Как Дороти Сэйерс, он создал – но в науке – две модели поведения и просчитал, что из них следует. Первая знает нравственный запрет, для второй важна только цель. Оказалось, что плодотворна in the long run[ 110 ][110] именно первая. Западные союзники изменили ей, и миру пришлось долго расплачиваться. Если бы все решала логика, он бы не выбрался из того, что началось в Ялте; но, к счастью, решает Бог; и чудеса искупления начались в той самой стране, которую предали тогда, в 1944-м – вспомним осень 1980 года, «Солидарность» и все, что было позже.

Печаль отца Брауна

Честертон выходит обычно с какой-нибудь аннотацией. Они меняются. Готовя первое свободное издание, худлитовский трехтомник 1990 года, пришлось писать очень много, восполняя то, что раньше скрывали. Теперь можно обойтись без ликбеза – есть где почитать и о Честертоне, и о христианстве. Однако в многочисленные статьи вошло не все, о чем стоит подумать, если взялся за этого странного писателя. Странный он не потому, что «эксцентричный». Ни эксцентрика, ни склонность к игре уже никого не удивляют. Писатели последних десятилетий намного превзошли в этом Честертона, но строчка из стихотворного письма Мориса Бэринга так же верна, как и в 1907 году:

. . ¦Таких, как вы, в Европе больше нет.

Сменились сотни мод и традиций, но «таких» -по-прежнему нет даже среди прославленных апологетов христианства, писавших позже, чем он. Если сопоставить его хотя бы с К. С. Льюисом, почувствуешь, что Льюис поприличней, посерьезней, можно сказать – повзрослей.

При всей любви к Льюису, Дороти Сэйерс, Чарльзу Уильямсу я вынуждена признать, что Честертон резче и явственней их всех противостоит стереотипам «мира сего». Не случайно его сравнивают и с юродивыми, и с блаженными в евангельском смысле слова. Одно из обычных для него несоответствий «миру» – сочетание свойств, которые считают несовместимыми и даже противоположными. Собственно, весь брауновский цикл стоит на сочетании простодушия с мудростью.

Не случайно первый сборник называется «The Innocence of Father Brown», второй – «The Wisdom of Father Brown», а биография Честертона, написанная Джоном Пирсом, – «Wisdom and Innocence».

Сочетание это исключительно важно. Для Честертона оно было открытием. В 1904 году он встретился у общих знакомым с отцом Джоном О'Коннором. Какие-то молодые люди, снисходительно признавая достоинства веры, сокрушались о том, что священники не знают темных сторон жизни. Позже Честертон пошел гулять со священником и был поражен тем, какие глубины зла тот знает. В первом же рассказе о отце Брауне про это сказано так:

«Вы никогда не думали, что человек, который все время слушает о грехах, должен хоть немного знать мирское зло? Что ж нам, священникам, делать? Приходят, рассказывают».

Название первого сборника переводили по-разному в 1920-х годах. Были и «Простодушие», и «Невинность». Слово innocence содержит эти значения, но теперь привилось «Неведение»*, может быть -чтобы подчеркнуть линию, противоположную мудрости. '

Однако сейчас я хотела поговорить о другом сочетании свойств, не главном для цикла, но тоже очень важном. В церковнославянском языке есть слово «радостоскорбие». Честертону оно бы очень подошло.

Принято считать его оптимистом. Об этом сейчас говорить не буду, он сам неоднократно отвечал на такие обвинения. Но все-таки его, а не кого-нибудь другого называют «Учителем надежды».

Мы уйдем далеко, уточняя различие между бодрым, бесчувственным невниманием к скорби и злу

¦ Предложила его Раиса Померанцева, редактор сборника 1958 года.

и такой по-христиански странной добродетелью, как надежда. Сейчас подчеркнем одно: жизнерадостность Честертона достаточно заметна. Многих она раздражает. Одни не верят ей, другие – завидуют, третьим она кажется кощунственной, что было бы правдой, если бы он был кем-то вроде сэра Аарона из «Трех орудий смерти». Но вот что, к большой нашей радости, пишет он в этом рассказе:

«- Как? – вскричал Мертон. -А наслаждение жизнью, которое он исповедовал?

–Это жестокое исповедание, – сказал священник. – Почему бы ему не поплакать, как плакали его предки?»

Сам Честертон знал печаль, а может быть – и плакал. Во всяком случае он напоминает в одном эссе о том, что и в Писании, и в истории мужчины слез не стыдились. Плакал ли отец Браун, мы не знаем, но бодрячком он точно не был. В отличие от многих наших неофитов, он не путал с радостью то, что Честертон назвал «оскорбительным оптимизмом за чужой счет».

Чтобы рассказать о том, когда и почему он печалился, попробую сперва немного отойти в сторону.

Самый прочный предрассудок религиозных людей связан с тем, что называют «непротивлением злу». Слова эти подсказывают уничтожающий ответ: а что же, по-вашему, христиане злу не противятся? По-видимому, согласиться с тем, что неприятие зла и насильственная борьба с ним – не одно и то же, слишком неудобно. Действительно, тело отдадут на сожжение, а от «добра с кулаками» не откажутся.

Кто не слышал, с каким наслаждением рассказывают о том или ином возмездии? Кроме прямого

зла – злорадства, здесь есть и резонная тяга к справедливости, но толкуется она и решается совершенно по-мирски, словно нет ни притчи о плевелах, ни беседы в самарянском селении. Других мест из Евангелия приводить не буду. Каждый не только может прочитать их, но и несомненно читал. В тех слоях сознания и подсознания, где живут удобные стереотипы, получается примерно вот что: или тебе безразлично зло, или ты борешься с ним так, словно в 10 главе от Матфея сказано не «овцы», а «волкодавы». Равнодушия к злу у Честертона и отца Брауна вроде бы нет. Зачем неуклюжий и тихий священник вмешивается во все эти дела, если зло ему безразлично? В его реакции иногда слышишь гнев (не злобу!), но особенно сильна в ней печаль. Редко встретишь такое точное изображение печали, прямо противоположной ее подобиям, от каприза до отчаяния, как в рассказе «Око Аполлона»: «Отец Браун сидел тихо и глядел в пол, словно стыдился чего-то», «морщась как от боли».

Пока он так сидит, сюжет движется, преступник обнаружен, и вдруг на вопрос друга:

«Схватить его?» – «Нет, пусть идет, – сказал отец Браун и вздохнул так глубоко, словно печаль его всколыхнула глубины Вселенной. – Пусть Каин идет, он – Божий».

Очень полезно посмотреть рассказы, замечая, что делает с преступником отец Браун, раскрывший преступление. Герой «Ока» совершенно ужасен, абсолютно уверен в себе, и священник предоставляет его Богу. Обычно же, когда преступление совершил заблудший человек, на месте которого отец Браун может представить себя, он или отходит в сторону

или беседует с ним, как с почтальоном в «Невидимке» или вором в «Алой луне Меру». Беседа с «невидимкой» -длинная, они долго гуляют, вора из «Луны» удается привести к покаянию как-то уж очень быстро, но здесь мы священника не слышим. Лучше всего, если его слова нам доступны, как проповедь в саду, снизу вверх – Фламбо сидит на дереве («Летучие звезды»).

Иногда наказание предполагается – например, сам Браун приманил к Фламбо сыщика и полицию. Кстати, здесь очень заметно одно свойство Честертона: там, где логика ему не нужна, он от нее отмахивается. Читатель может угадать сам, отсидел ли Фламбо прежде, чем встретиться с патером Брауном в «Странных шагах» или в тех же «Звездах». Догадаться же, почему он не узнает человека, с которым в «Сапфировом кресте» провел целый день, вообще невозможно.

Кое-кого отец Браун спасает от наказания (например, в «Небесной стреле»), но это не главное. Наказан преступник по земному закону или не наказан, священник стремится к тому, чтобы он переменился, покаялся. Остальное он с евангельской легкостью предоставляет другому суду. Легкость эта -не удобство, небрежение или легкомыслие. Она настолько же труднее мирской тяжести, как хождение по воде труднее хождения по суше. Однако это именно легкость. Отец Браун не падает под грузом зла. Он приветлив и прост – перечитайте, как один из персонажей «Воскресения» вспоминает, видя его, самые скромные, связанные с детством, вещи. Чес-тертоновский священник неуклюж (иногда напоминания об этом назойливы), но он никогда не бывает

«нервным». В «Поединке доктора Хирша» мы словно подглядываем, как он ест в уличном кафе, и соглашаемся с определением «непритязательный эпикуреец». Знание зла вызывает в нем очень глубокую печаль, но не ведет к болезненной искалеченности.

Сам Честертон был не совсем таким. В нем оставалась подростковая воинственность, правда-только в спорах, безукоризненно рыцарских. Он тоже неуклюж, но иначе. В конце концов, отец Браун -маленький, а он – «человек-гора». Несмотря на размеры, Честертон «прыгуч и прыток» (так выразился он в «Маске Мидаса»), причем в пожилые годы эта манера объяснялась не столько радостью жизни, сколько доброжелательством, а может быть – застенчивостью. Во всяком случае, печаль он знал – и чисто христианскую, о мире, и обычную, из-за потерь и болезней. Однако своему любимому герою он дал не прыгучесть, а неловкость, высвечивая его смирение на фоне самодовольного мира.

Кроткие они оба. Честертон вообще был резок три раза в жизни: когда при нем обидели служанку, когда обидели секретаря и только один раз эгоистично, «по-человечески». Вспоминает об этом именно О'Коннор. Они близко дружили уже восемь лет, вышли два брауновских сборника, и вот – вечером, в саду- Честертон обо что-то споткнулся. О'Коннор поддержал его, он сердито вырвался – и упал, даже вывихнул руку. Стоит ли говорить, что он радовался скорому возмездию?

Отец Браун огражден волей автора от таких грехов и соблазнов. Если он повышает голос, значит, Честертон именно этого хотел. Случается это очень редко. В «Небесной стреле» он спорит с более сильными, в «Последнем плакальщике» тоже, но, главное, в его голосе много глубокой печали. Кажется, чистый случай гнева – один, «На скорую руку», но там, как бывало в 1930-е годы, Честертон вводит в его речь почти политический мотив. Священник при этом теряет то, к чему мы привыкли, это как будто не совсем он.

Но тут мы выходим к другим темам, которых, Бог даст, тоже коснемся. Пока же я хотела бы сделать прямо противоположное, а именно – подсказать, что «innocence – wisdom» и «мирная радость – печаль» говорят об одном и том же.

Молодой Честертон

Лет пятнадцать тому назад, в конце прошлого века и тысячелетия, среди честертоновских «материалов» обнаружилась коробка, где под мантиями университетов, присудивших Гилберту Кийту докторскую степень, лежали какие-то блокноты. Тогда все оставшееся от Честертона хранилось у Эйдана Мэкки, который посвятил своему кумиру поздние годы жизни. Дело было так: в 1988 году скончалась приемная дочь Честертонов, Дороти Коллинз, прожившая в их биконсфилдском доме без них полвека (Франсис умерла в 1938-м, она – в 1988-м). Сперва «литературное наследство» попало в Британский музей, потом Честертоновское общество (института еще не было) выкупило его и хранило у Мэкки, в Бедфорде. К весне 1998 года подыскали комнату в одном из

оксфордских колледжей. Мне посчастливилось побывать там, когда коробки только-только распаковали, и я увидела кипы книг, кукольный театр, что-то еще – но не рукописи. То ли нужную коробку открыли немного позже, то ли мне не показали ее содержимое, а может быть, я до нее не дошла под градом честертоновских чудес. Приведу пример: мы с Мэкки пошли поесть в кабачок «Белая лошадь» и даже не удивлялись, что колледж – рядом с ним (что значила для Честертона такая лошадь, смотри в «Человеке с золотым ключом» и в особом эссе).

Записи разобрали, и обнаружили много неизвестного. Честертон не «заводил архивов», совершенно не заботился о «своем», но в детстве – мать, потом – жена, еще позже – Дороти подбирали за ним что могли. Так накопилось и содержимое коробки.

Больше всего записей молодого человека 1890-х годов. Канун XX столетия четко делился для него на время мрака и счастливейшие годы любви к будущей жене. Он познакомился с ней осенью 1896-го. Заметим, что в 1895-м «the naughty nineties»[ 111 ][111] переломились сами – их кумир и, можно сказать, автор попал в тюрьму. Честертон очень жалел Уайльда, но дух, связанный с ним, пылко ненавидел. Позже, счастливо женатый, очень известный, еще не знавший ни суда над любимым братом, ни его смерти на войне, он вспоминал в посвящении к «Человеку, который был Четвергом» (1907):

‹… › Наука пела бессмыслицу, искусство - радости тьмы, Мир устал и состарился, но молоды были мы, Когда солидные люди, надменные, как всегда, Развратничали без радости, трусили без стыда.

Причесаны под Уистлера, снобы с высоким лбом, Люди гордились подлостью, как прежде гордились

гербом. В жизни разочарованы, смертью уязвлены -Да, очень, очень состарился мир, когда мы были юны. Любовь обратилась в гнусный порок,

скука грызла умы, Люди стыдились совести, но не стыдились мы. Глупы мы были, слабы мы были, но не поддались им, Когда их черный Ваал закрыл все небо, словно дым. Мы были мальчишками. Форт из песка осыпался под рукой, Но мы не хотели, чтоб землю залил их черных волн прибой. Мы глупо шутили, нелепо шутили, шумели в поздний час, Но когда молчали колокола, звенели кубки у нас[ 112 ][112]

Мальчишками были друзья Гилберта, окончившие вместе с ним одну из девяти старейших английских школ, созданную в 1509 году при соборе св. Павла (еще старом, не том, который построен Кристофером Реном). Называется она Сент-Полз, в ней учились Мильтон, Мальборо (XVII век) и Исайя Берлин (ХХ-й).

От<

Наши рекомендации