Обитатели квартиры на Колумбус-авеню

Генка Шмаков свою смерть встретил постыдно. Он плакал, скулил. Более того, возможно, желая забрать на тот свет и своих друзей, он требовал, чтобы друзья его целовали. Ну, якобы ясно, что СПИД не передается оральным путём, однако медицинская наука столь неточна, что всё время обнаруживаются прошлые просчёты и новые законы. Уже утверждают, что вреден аспирин, например, что антибиотики выжигают всё живое вокруг себя и обезоруживают организм человека. Умер Генка Шмаков в слезах и соплях — так сказал мне Сумеркин. Умер в Нью-Йорке. Точная дата смерти неизвестна.

Генка вёл неупорядоченную гомосексуальную жизнь. Это я к тому, что бывают гомосексуальные долговременные пары, есть геи, которые перебираются из одной длительной любви в другую. У этих риск заразиться был меньше. А у Генки Шмакова, который ходил в гейские бани и гейские клубы и привозил оттуда порой разбитных мальчонок, шанс заразиться был огромен. Правда, с 1975 по 1980 год, когда я жил в Нью-Йорке, там никто и не слышал об AIDS (СПИДе). Тогда эта гадость существовала только в Африке. На самом деле сейчас известна фамилия первого носителя вируса AIDS, явившегося жить в Нью-Йорк именно в 1980 году. Так что Генка за первые свои пять лет в Нью-Йорке успел приобрести нехорошие привычки к гомосексуальному промискуитету, а уж потом не мог от них избавиться. И подхватил эту гадость, СПИД.

Случай сделал так, что в 1977 году, весной, я поселился в отеле «Эмбасси» на Бродвее и 70-й улице, единственный белый в отеле, населённом чёрными. А если пройти один блок домов на восток, то можно было упереться в дом на Колумбус-авеню, как раз в невысокое здание, в котором жил Шмаков. Вернее, их там было трое русских: писатель и специалист по балету Геннадий Шмаков, его друг, стареющий балетный танцор (соученик Рудольфа Нуриева по училищу Вагановой) Александр Минц, и балетмейстер Леночка Чернышева. Приехавшие завоёвывать Запад, они все были несколько перезрелыми для завоевания Запада. Сашка Минц был пьяницей и тяжеловат уже был, здоровый лысый верзила, он танцевал только характерные роли. Они сняли здоровенную квартиру, там была «ливинг рум» и по жилой комнате приходилось на каждого, плюс — вместительная кухня. Ремонт они кое-какой сделали, а кухню пригласили побелить меня и Юрку Ярмолинского. После ремонта кухня показалась им скучной, и я нарисовал для них дерево: на дереве висели цитаты из моих стихов. Это было время, когда я ещё не совсем оправился от разрыва с Еленой, потому стихи были специфические. Помню только одно,трагическое:

Холодно и доме и сыро

Лена ебаться ушла

Если б злосчастная дыра

Вдруг у нее заросла.

После малярных работ я стал к ним часто приходить, благо, было совсем рядом. Из окна моего номера в «Эмбасси» я мог видеть крышу их дома. Летом они вынесли на крышу матрасы и ложились там загорать. Все, включая Леночку. Жил я очень тогда бедно, потому хотел всегда жрать, а Генка кормил меня, у них всегда была еда. И какая вкусная, Генка был неплохим поваром! Пообщавшись с ними, я многое узнал о гомосексуалистах. Люди искусства часто бывают этой сексуальной ориентации, а уж люди, работающие в балете или связанные с ним,— так через одного. Ни один из них, кстати сказать, не был похож на гомосексуала. Сашка Минц — здоровенный, с волосатыми ручищами, с носом — клубнем картошки, лысый по крышке черепа, только по бокам оставались волосы, способный выбухать пару бутылок водки — он вообще выглядел биндюжником. Генка, когда приехал только из Питера, ходил, правда, в красных штанах, но разве в красных штанах ходят только гомосексуалисты? У Генки было плохо со вкусом по части одежды, впоследствии общение со светскими людьми (позднее он стал дружить с Либерманами, жил у них в усадьбе в Коннектикуте, готовил, вёл беседы с Алексом) несколько пригладило его, но приехал он из России лох-лохом, красные штаны, нестриженые космы чёрных волос. И он был толстый! При всём безобразии его вкуса и внешности он был рафинированный тип, говорил на многих языках, читал наизусть километрами Бодлера по-французски, обожал и хорошо знал стихи. В СССР он написал и издал несколько книг. Одна вышла в серии ЖЗЛ, об актере Жераре Филипе. Существовали ещё три.

Мой первый роман он оценил очень высоко. Предрекал мне большой успех. Был уверен, что всё равно его напечатают. «Только ты Раскольников, конечно, «Лимонофф»,— посмеивался он, прыгая у плиты: на сковородке брызгались жиром и шипели его пожарские котлеты.— Ты не Эдичка, а Родичка. Раскольников мог бы написать книгу «Это я, Родичка».

Он познакомил меня со светской вдовой Реми Сондер. Реми тогда опекала Барышникова, была его агентом и мамочкой, и Минц уговорил её показать рукопись моей книги в большое издательство, где у неё был знакомый главный редактор. Реми жила на Мэдисон-авеню в районе 80-х улиц. Одно время я, и Генка, и Реми стали партнёрами по бизнесу, стали делать пельмени и пирожки для бара огромного богатого универмага «Блуминг-дэйлс». Работали мы на кухне у Реми. Туда же приходил иногда Барышников. Вся балетно-музыкальная эмигрантская тусовка дружила и ходила друг другу в гости, но Барышников всегда держался чуть в стороне. Он предпочитал общаться с, как ему, наверное, казалось, равными ему звёздами: с Бродским, с Ростроповичами. Есть известная фотография, где на флангах ныне мёртвые Галич и Бродский, а в центре Барышников, позёрски задравший голову, и разбитной дуэт Ростроповичей. Фотография Лёньки Лубяницкого. Тем не менее, для Генки Барышников реально многое сделал: он согласился, чтобы Шмаков был автором большой иллюстрированной книги о Барышникове cofee-table размера. Книга сделала Генку известным специалистом по балету. Он стал ходить в гости к Кливу Барнсу и подобным Барнсу корифеям — балетным критикам, где его стали принимать. Генка был отзывчивый сентиментальный педераст с большой душой. Он несколько раз давал мне деньги, сунет двадцать долларов: «На тебе, Лимонов, денег у тебя, небось, нет».

От Шмакова я впервые услышал о существовании книги Кузмина «Форель разбивает лёд». Он постоянно декламировал стихи из «Форели», до такой степени часто, что я вскоре выучил отдельные пассажи наизусть. В романе «История его слуги» Реми Сондер выведена под именем «мадам Маргариты». Генка Шмаков назван в романе «гомосексуалист Володя», или «гей-литератор Володя». Все сцены романа правдивы, и Реми Сондер действительно однажды разразилась циничной тирадой: «Ну что делать, Лимончик, вам не повезло, что вы родились в Советском Союзе и приехали в Америку слишком поздно. Сейчас все места уже заняты. Если бы вы приехали в Соединенные Штаты в тридцатые годы, всё было бы по-другому. Может быть, ваши дети будут счастливее…» Я был в их мире единственным бунтовщиком. Это удивительно, но все эти литераторы, балетные танцоры, поэты, фотографы, прибежавшие тогда на Запад,— никто из них не злобился на Систему, хотя неудачников среди них было в сотни раз больше, чем таких уникальных удачников, как Бродский. Они винили себя! Вызов Шмакова миру сводился к тому, что он принадлежал к сексуальному меньшинству. В остальном он был реакционер. Сторонник Системы. Если они могли, они с удовольствием липли к власти. Ростропович, Барышников, позднее Макс Шостакович бывали в Белом Доме у Рейгана. И гордились этим. Именно тогда ещё я понял, что с людьми искусства в России что-то не так, почему они всегда с властью и богатством, почему всегда на стороне победивших. Особенно неприятен расчетливый Ростропович. И Рейган его принимает, и у Берлинской стены он вовремя оказывается в исторический момент с виолончелью, и в московский Белый Дом поспел аккуратно в 1991 году, 21 августа, когда уже победа за Ельциным, и тут его как раз в каске запечатлели. Большим конформистом и дельцом, чем Ростропович, быть трудно. А, собственно, кто такой Ростропович? Он не самый лучший виолончелист своей эпохи, он делец, хороший менеджер себя самого. Отличный рекламный агент.

Генка жил и умер возле знатных и богатых. Помню одну из первых наших ссор, закончившуюся тем, что он плакал. Я довёл его до слез. У него был день рождения, там, у них в доме на Колумбус-авеню. Приходил, но быстро ушёл деловой Барышников. Ожидали Наталью Макарову, но она не пришла. Загрустивший подвыпивший Шмаков вспомнил, как совсем недавно Макарова звонила им из Лос-Анджелеса в четыре утра пьяная и ругалась матом. И Генка, довольный, заулыбался. «Если бы простая какая-нибудь девка позвонила в четыре утра и обложила тебя матом, ты бы ответил ей тем же, Генка,— ответил я.— Но так как это звезда балета, знаменитая, прославленная, то ты восхищаешься. Ты преклоняешься перед славой и известностью. Дружишь с Барышниковым, обедаешь с Бродским, ездишь на дачу к Либерманам, выводишь гулять собачку Лизы Грегори. Давай я тебе позвоню в четыре утра и начну ругаться матом…»

Пьяный уже Шмаков посмотрел па меня заволакивающимися влагой глазами. «Ты злой человек. Лимонов. Я люблю Наташку, она удивительная женщина. Ты полон злобы, потому что у тебя ничего не получается…» Короче, в конце концов он расплакался. А я чувствовал свою правоту.

Удивительно, но тогда мы не рассорились. Может быть, потому, что он понимал, что я частично нрав. Он любил вертеться среди знатных и богатых. И что-то от них ему перепадало. Может быть, на эти деньги он кормил меня и всех котлетами. Он общался и со мной, не знатным, злым и небогатым. Я остаюсь ему за это благодарен и но сей день, и вот поминаю его незлым, тихим словом. Даже если только за стихи Кузмина из «Форели». Я повторяю вот уже годы, в особые минуты, в особые дни вот такое:

Стояли холода, и шел «Тристан».

В оркестре пело раненое море,

Зеленый край за паром голубым,

Остановившееся дико сердце.

Никто не видел, как в театр вошла

И оказалась уж сидящей в ложе

Красавица, как полотно Брюллова.

Такие женщины живут в романах,

Встречаются они и на экране…

За них свершают кражи, преступленья,

Подкарауливают их кареты

И отравляются на чердаках.

Именно таких женщин я выбирал в своей жизни, как я считаю.

А вот совсем моцартовские, все движущиеся, воздушные стихи.

По веселому морю летит пароход,

Облака расступились, что мартовский лед,

И зеленая влага поката.

Кирпичом помачищены ручки кают,

И матросы все в белом сидят и поют,

И будить мне не хочется брата.

Ничего не осталось от прожитых дней…

Вижу: к морю купаться ведут лошадей,

Но не знаю заливу названья.

У конюших бока золотые, как рай,

И, играя, кричат пароходу: «Прощай!»

Да и я не скажу: «до свиданья».

Не у чайки ли спросишь: «Летишь ты зачем?»

Скоро люди двухлетками станут совсем,

Заводною заскачет лошадка.

Ветер, ветер, летящий, плавучий простор,

Раздувают у брата упрямый вихор,—

И в душе моей пусто и сладко.

Ветер со стороны Централ-Парка врывался в 1977 году в моё окно в отеле «Эмбасси», свежий, травяной. По прихоти случайности архитектуры окно выходило на Колумбус-авеню, дальше все здания до самого Централ-Парка были ниже моего окна, поэтому ко мне свежо задувало, и стихи были актуальны. Влево от моего окна стена отеля «Эмбасси» изгибалась в букву «п», и был двор, кружились чайки. Да-да, чайки, залетевшие то ли с Хадсон-ривер, то ли с Централ-Парка от резервуара; прилетали во двор полакомиться негритянскими отбросами чайки! Чернокожие жители отеля не задумываясь швыряли свой мусор в окно, потому и чайки — мусорные птицы.

Над рабочим столом Генки висел длиннейший список того, что ему следует написать и сделать. Однажды я насчитал 24 пункта. Статьи для известных журналов ему на самом деле заказывали, я пытался пробиться, пытался всучить свои статьи, а ему заказывали. Однако по сути своей Шмаков был такой себе тип public relations man, он поддерживал отношения со многими сотнями людей, работал языком, так что большинство его планов осталось нереализованным. У него не было времени, светский, он бежал на концерт, на вернисаж; как сейчас говорят, он был активный тусовщик.

Однажды он высказал мне интересные мысли. Это было после того, как он прочитал рукопись «Дневника неудачника». Мы были на кухне, только теперь уже на обширной кухне миллионерского дома на Sutton Square, 6, где я работал хаузкипером и жил, спал над садом и Ист-ривер, окна моей спальни были обвиты плющом, а в саду были качели. «Как ни странно, Лимонов, ты у нас наш самый современный писатель. Вот я недавно перечитал Соколова, он талантлив, бесспорно, но он дряхл, как… ну, это орнаментальная проза всё, школа Белого и Платонова, это преобладание нарочитого стиля над содержанием, или поза, если хочешь. Знаешь, у Томаса Манна есть роман «Приключения Феликса Круля». Антигерой-авантюрист становится художником-модернистом: он растирает карандашные рисунки фетровой палочкой и приобретает мгновенную славу. Так вот, у Соколова чувствуется, как много поработал он фетровой палочкой. И даже Джозеф, ну, он, конечно, гений,— тотчас же спохватился Генка, приблизившись опасно близко к своему кумиру.— Он гений, но он поэт несовременный. У него масса так называемых «антологических» стихотворений на исторические темы, он поэт времени Т.С.Элиота, пусть и младше его на два поэтических поколения. А если сравнить тебя с Джозефом, то ты — истерический панк-музыкант, в то время как он — спокойный гений джаза. Эти — твои основные соперники, самые сильные: Соколов и Бродский, но ты и современнее, и оригинальнее». Дальше Генка пустился в свои обычные рассуждения, что меня ждет успех, «но Нобелевской премии тебе не дадут. Вот Бродскому дадут. Скажу тебе по секрету, что Татьяна и Алекс делают ему Нобеля.»

Я тогда не верил, что Татьяна и Алекс могут «сделать Нобеля», но они сделали! Впоследствии, уже в Париже, мой приятель, экстравагантный журналист Пьер Комбеско сказал мне как-то, что ушел с работы и пишет роман. «Получу Гонкура,— объяснил он мне,— а потом, может быть, вернусь к журнализму».— «У тебя есть какие-то шансы получить Гонкуровскую премию?» — спросил я скептически. «Не какие-то — все шансы. Я много лет был литературным критиком, я знаю всех, от кого зависит «Гонкур»,— горделиво объяснил Пьер.— Эдуард, ты столько живёшь в Париже и всё ещё не знаешь тайн литературного двора. Эх, наивный русский»,— пожалел меня Комбеско. И получил Гонкуровскую премию. Я не читал роман, но уверен, что Пьер не может написать ниже определённого уровня. Но и выше, пожалуй, не может.

Генка шутя и всерьёз отыскивал в своих друзьях и знакомых потенциальный латентный, как он говорил, гомосексуализм. Как-то он увидел где-то случайно Сашку Бородулина и сказал, что влюбился в него. «Молодой ассириец!— восхищался Шмаков.— Приведи его, он явно склонен к гомосексуализму, хотя, может быть, и сам об этом не знает». Я попытался высмеять Генку, объяснил ему, что Сашка модный фэшен-фотограф, целые дни крутится среди девок, что именно поэтому и стал Бородулин фэшен-фотографом, чтобы крутиться среди девок. И в удовольствии пользоваться девками Бородулин себе не отказывает. Я не убедил Шмакова, он только зафыркал и сказал, что очень часто мясники не едят мяса, именно потому, что весь день работают с мясом. Я привёл к Шмакову Бородулина, это как раз был тот день рождения, когда состоялась ссора по поводу звезды Натальи Макаровой. Я заманил «юного ассирийца» приманкой, сказав, что там будут всевозможные звёзды. Хотя явился только Барышников. Ну, естественно, Шмакова ожидало разочарование. А юный ассириец впоследствии сбежал из Нью-Йорка, потому что родители какой-то из его девок-моделей обвинили его в изнасиловании. Бородулин жил в Париже с довольно известной моделью, американкой Элизабет. Сейчас живёт в Москве, по-прежнему фотографирует и держит модельное агентство. И надежд Шмакова так и не оправдал. В связях с особами своего пола не замечен. Одну из его девок у Сашки как-то увел Березовский и сделал её своей содержанкой. В моих книгах и рассказах Бородулин встречается не однажды под фамилией Жигулин. А в Париже общее несчастье сплотило Бородулина с Романом Полянским, того ведь тоже разыскивали в Соединенных Штатах за изнасилование несовершеннолетней, так что несколько лет Бородулин был другом Полянского.

Во мне Шмаков также пытался отыскать латентный гомосексуализм. Он даже уверял меня, что Елена потому была мне так дорога, что худенькая, и высокая, и хрупкая, она якобы максимально приближала меня к мальчику, к образу юноши. Я отвечал, что всё же от мальчика её отличала довольно внушительная попа и отверстие между ног. «Ты не в моём вкусе, Лимонов,— смеясь, говорил Генка,— ты вот в Сашкином вкусе. А он тебе не нравится? Вон какой богатырь!» — и Генка указывал мне на попивающего виски Минца. У того был собственный секрет. Собравшегося уезжать на Запад Александра Минца попросили представить справки от родителей, что они не возражают против отъезда сына. В ОВИР Сашка принёс только справку от матери, сославшись на то, что отец его, еврей-троцкист, погиб в лагере. Тогда принесите справку о смерти, сказали в ОВИРе. Короче, плача мать поведала сыну, что он не сын Минца, а что ее изнасиловал в лагере бандит, она забеременела от него и родила. И Сашка поехал в сибирскую деревню к папе бандиту за справкой. Я написал об этом отличный рассказ «Сын убийцы», отсылаю к нему читателей.

Последний раз Шмаков приезжал в Париж, мы встретились и сидели в ресторане «Лангустьерри» на бульваре Монпарнас в том его конце, что выходит на бульвар Обсерватуар, в двух шагах от «Клозери де Лила». В ресторане мы, естественно, ели лангустов. Генка был спокойный, остриженный, вполне гладкий, немного по-американски провинциальный. Я запамятовал год, в который это случилось, думаю, где-то между 1987-м и 1990 годами. Перемазавшись лангустом, мы неторопливо беседовали. Для меня будущее, которое он предсказывал, тогда уже состоялось. Во Франции уже вышли пять или семь моих книг и ещё штук 12—15 вышли по всей Европе. Меня признавали, но мне уже начинало становиться скучно. Я прикидывал, что меня ожидает. В лучшем случае (я готовился перейти на французский. Я уже знал, как это делается) меня ожидала судьба какого-нибудь Анри Труайа (Тарасова): Французская Академия к концу жизни, лет в 70. И старость лет двадцать (так как мои предки — долгожители, то и я могу надеяться на длительную старость) подряд, с алкоголем, премиями, речами, открытием конференций, «дней литературы» и выставок, и, возможно, педофилия, как награда за долгие земные труды. Был ещё вариант: судьба политически некорректного писателя а-ля Жан Жене: замалчивание и большая слава после смерти. Ни то ни другое меня не устраивало. Я рассказал о своих перспективах и своем начавшемся разочаровании. «Не бесись с жиру, сколько людей хотели бы оказаться в твоей шкуре»,— сказал Генка.

«А Бродский всех победил, Лимонов. Теперь он для тебя недосягаем. Получил-таки Нобеля»,— не преминул уколоть меня Шмаков. «Я не пишу стихов с 1982 года, Геннадий»,— заметил я.

Думаю, он не знал ещё, что у него СПИД. Скорее всего, несколько меланхоличным его сделало определённое разочарование. Он ведь не собирался, приехав в Америку, наблюдать, как пишут книги и обретают признание другие. Сам он, однако, весь ушёл в околокультурную жизнь и её сплетни, и мастер из него не состоялся. Конечно, можно сделать своей профессией профессию «человека, который знал Бродского», как сделали сейчас многие мелкие и несостоявшиеся таланты… Это был последний раз, когда я видел его. На бульваре Монпарнас мы и расстались. Он пошел в одну сторону. Я — в другую, к авеню Обсерватуар. Точную дату его смерти я не знаю. В 1988 году, подсказала мне одна книга. Сашка Минц скончался позднее. Конец его жизни несколько смутен, поскольку он уехал в Европу, стал пытаться сделать карьеру хореографа. Выпестовал себе молодого итальянского балеруна и привез его, гордый, в Америку. В Америке парень бросил своего тренера и любовника. Его взяли в Нью-Йоркский балет. А Сашка перепил и с горя умер. Сердце остановилось. Канва именно такая, хотя детали, возможно, проступят когда-нибудь, будут привезены заезжим старым приятелем.

Вспоминая шумную, весёлую квартиру на Колумбус-авеню, Генку в красных штанах, Сашку (одна из последних его ролей была Дроссельмейер в «Щелкунчике») — играющего в Дроссельмейера, юного любовника Леночки — Чарли, отирающегося в квартире, улыбка до ушей, себя в синих джинсах и вельветовом пиджаке, ещё лохматого, я прихожу к выводу, к которому приходят все, дожившие до моего возраста. Всё возможно только один раз, компании образуются и распадаются в несколько лет, максимальный срок существования группы — семь лет. Ситуации меняются, человеческие существа группируются иначе, и опять идёт отсчет срока. А сзади неумолимый косарь равнодушно выкашивает всех: СМЕРТЬ. Секрет существования человека состоит в том, что он задуман не как индивидуум, но как вид. А обеспечивает сохранность вида — семя. Как кораллы, громоздится человечество друг на друга, поколение на поколение. По сути дела человек должен был бы обожествлять семя — в семени его бессмертие. Вместо этого придуман на ближневосточном ландшафте некий тощий мертвец на кресте. Получается, что вместо жизни человек обожествляет смерть. На самом деле, семя — это чудо жизни.

Наши рекомендации