Политика и нравы американских кампусов
Бродский приехал в США в начале семидесятых годов – неспокойный период в истории страны. Близился бесславный конец вьетнамской войны. Нефтяной кризис расшатывал американскую экономику. В 1973 году страну потрясла и оскорбила уотергейтская история, приведшая к импичменту президента Никсона в 1974-м. На конец семидесятых приходится анемичное правление администрации Джимми Картера. Здесь надо сказать несколько слов о нравах той среды, в которой оказался Бродский.
Его американские сверстники – молодые университетские преподаватели, писатели, редакторы, а также студенты и аспиранты, с которыми он сталкивался в классах, – принадлежали к поколению шестидесятых годов. Не все из них начинали как хиппи или участвовали в протестных маршах и демонстрациях, но общим для этой среды было скептическое отношение к американским демократическим институтам и пацифизм, по преимуществу весьма бездумного свойства. Поднаторевшие в разоблачении коварных замыслов американского «военно-индустриального комплекса», они с наивным энтузиазмом поддерживали «миролюбивые инициативы» брежневского правительства, активно выступая против любых оборонных программ своего собственного: размещения в Европе американских ракет среднего радиуса действия или разработки нового тактического оружия, так называемой «нейтронной бомбы». Мы уже говорили в предыдущей главе о том, как презирал Бродский нечестное, а чаще неумное приравнивание проблем, возникающих в демократическом обществе, с кошмаром тоталитарных режимов. «Запад! Запад ему люб!..» – запальчиво восклицает Солженицын в заключительной части статьи о Бродском и в качестве первой причины такого западничества называет веру Бродского в то, что только на Западе господствует Нравственный Абсолют[459]. Но Солженицын, тщательно прочитавший все стихи Бродского и очерк «Путешествие в Стамбул», видимо, оставил без внимания публицистические выступления поэта. В критике реального социализма, то есть тоталитарных режимов, Бродский следует традиции своих кумиров – Джорджа Оруэлла, У. X. Одена, Чеслава Милоша. Если использовать английское выражение, «он стоит на плечах этих гигантов». В отличие от них он не был рожден и воспитан в капиталистическом обществе, не прошел через увлечение социализмом, но так же, как они, он при всем своем отвращении к тоталитаризму не смотрел на Запад сквозь розовые очки и уж конечно не был апологетом капитализма в духе Айн Рэнд.
Что касается внутренних проблем американского общества, постоянных предметов политического спора между теми, кого в Америке называют «либералами» и «консерваторами», поведение Бродского делало его скорее «либералом», хотя, по существу, он был выше этой проблематики. Проблема другого — черного для белого, гомосексуалиста для гетеросексуалиста, женщины для мужчины – была в США проблемой политического и экономического равноправия и для некоторых проблемой этики или веры. На бытовом уровне борьба за равноправие выразилась в табуировании самой тематики другости (пол, раса, сексуальная ориентация тщательно игнорируются при обсуждении деятельности субъекта). У Бродского изначально не было сомнений относительно равноправия, но языковые игры, отдающие лицемерием, он принимать отказывался. О квотах для расовых меньшинств при поступлении в университет (affirmative action) мог сказать грубо, но по сути дела точно: «Пусть лучше сидят, не всё понимая, на лекциях, чем болтаются на перекрестках». Политкорректность высказываний в лучшем случае есть проявление вежливости и такта, но в худшем – вульгарного культурного релятивизма, отрицания абсолютных этических и эстетических ценностей. Как сказал Бродский по другому поводу: «Но плохая политика портит нравы. / Это уж – по нашей части!» О своих героях он писал, невзирая на кодекс политкорректности[460]. Если считал, что гомосексуализм Кавафиса определил отношения поэта с миром, то писал об этом, не страшась обобщений. Если считал, что гомосексуализм Одена или тот факт, что Дерек Уолкотт мулат, существенно не отразились на их поэтическом творчестве, то упоминал лишь вскользь или вовсе не упоминал.
Америка, в которую приехал Бродский, была страной победившей сексуальной революции. Новые нормы сексуальной морали, установившиеся, по крайней мере, в либеральных кругах, вряд ли оправдывали опасения традиционных моралистов. Сексуальная практика молодого поколения мало напоминала либертинаж восемнадцатого века, оргиастические безобразия в Риме «Сатирикона» или библейский Содом. Скорее это была победа «теории стакана воды» и «товарищеского отношения к женщине», которые так бурно дебатировались в начале советского периода в России. Там, как известно, сексуальная революция, о необходимости которой говорила Клара Цеткин и некоторые большевики, не состоялась. Напротив, в годы, когда Бродский подрастал, в стране царили лицемерно-пуританские нравы. Оборотной стороной официального пуританства были, конечно, всевозможные неврозы и комплексы, а также потаенный разврат: служебные романы, курортные случки, «обслуживание» в охотничьих домиках и саунах для начальства. И формальная идеология секса, и реальная практика одинаково укрепляли вековые психологические стереотипы мужского и женского поведения. В семье – патриархальные, а во внесемейных отношениях между полами – охотника и дичи, донжуана и его «жертв». В американских кампусах последней трети двадцатого века сексуальная охота, донжуанизм в значительной степени потеряли значение, уступили место свободному и равноправному сексуальному партнерству. И внебрачное сожительство, и одноразовая сексуальная встреча утратили характер незаконной игры, моральной девиации.
Фармакологически победа сексуальной революции обеспечивалась изобретением надежных противозачаточных пилюль, идеологически – феминизмом, хотя в теоретическом феминизме, озабоченном политическими и экономическими проблемами, пропаганды «естественной» свободы сексуальных отношений как раз нет. В русском языке, с его грамматическими родами, принято говорить о «феминистках». Но на Западе, где философия феминизма так широко распространилась после 1960-х годов, отсутствие грамматического рода удачно совпадает с идеологической реальностью – идеи феминизма глубоко усвоены не только большинством женщин, но и едва ли не большинством мужчин в образованных слоях населения. Когда Бродский на вопрос журналиста, как он себя чувствует в качестве преподавателя в женском колледже, неосторожно брякнул: «Как лиса в курятнике», – возмущенные письма пришли в редакцию от мужчин. «Любой преподаватель, который смотрит на своих студентов с подобным сексистским и хищническим умонастроением, должен быть лишен права на профессию», – писал некий Джордж Клауиттер из штата Висконсин[461].
Негодование, хотя Бродский и сам его спровоцировал, было не по адресу. Если бы лирический текст поддавался прямому переводу в политический дискурс, то Бродского можно было бы уличить в радикальном феминизме. Согласно центральному положению феминизма, женщина должна самоидентифицироваться не как объект мужской страсти, не как жена, «опора», «помощник» и даже не как мать, а как абсолютно автономная личность, свободный и равноправный участник любовного или брачного союза. В стихотворении «Я был только тем, чего...», подводящем итог книге любовной лирики «Новые стансы к Августе», как раз лирический герой, мужчина, поставлен в зависимое от женщины положение: сначала «смутный облик», он под женским влиянием обретает личностные черты, в первую очередь способность к творчеству[462]. Разумеется, было бы наивно приравнивать риторику лирического стихотворения к политической риторике, но все же автора этих стихов никак нельзя уличить в мужском шовинизме.
Однако именно в этом, в «сексизме», Бродского не раз обвиняли. Его отношение к женщинам или отношение его лирического героя к женщине рассматривалось, в лучшем случае, как старомодное. Вот что говорил даже симпатизирующий Бродскому английский журналист и писатель Майкл Игнатьев (потомок русских эмигрантов) по поводу эссе «Altra Ego», впервые прочитанного как доклад в Британской академии: «Было что-то дешевое в том, как он говорил о женщинах»[463]. Между тем Бродский как лирический поэт не мог не оказаться в конфликте с этосом сексуальной революции. Известный американский мыслитель Алан Блум в своей нашумевшей книге «Заключение американской мысли» подробно рассматривал культурные последствия упрощения отношений между полами. «Эротизм наших студентов ослаблен. Это не божественное безумие, восхваляемое Сократом, или чарующее ощущение собственной неполноты и стремления восполнить ее, или милость природы, позволяющая частичному существу восстановить свою целостность в объятии другого, или томление временного существа по вечности в продолжении семени своего или в надежде, что люди будут помнить содеянное им, или размышление о совершенстве. Эротизм – беспокойство, но такое, которое содержит в себе обещание успокоения и утверждает в материальном мире добро. Это доказательство, субъективное, но неопровержимое, связи человека, пусть и несовершенной, с другими людьми и с целокупной природой. Удивление, источник поэзии и философии, есть характерная форма выражения эротизма. Эрос требует дерзания от служащих ему и хорошо это обосновывает. Томление по целостности есть томление по образованию, а изучать его и значит получать образование. <...> Половая жизнь наших студентов, их отношение к ней обескровливают эротическое томление, оно им непонятно. Упрощение лишило эрос его прорицательной силы»[464].
Эротическое у Бродского
Отношение Бродского к этому сюжету было предопределено его собственной если не трагической, то печальной любовной историей. В 1967 году, когда наступила развязка, он написал маленькое стихотворение «Postscriptum» (ОВП). Оно начинается так:
Как жаль, что тем, чем стало для меня
твое существование, не стало
мое существованье для тебя.
Любовь в его понимании находится не только за пределами области сексуальной экономики, трансакции частей тела:
Жизнь есть товар на вынос:
торса, пениса, лба...
(«Строфы», У)
но и вне семиозиса:
По мне, уже само движенье губ
существенней, чем правда и неправда:
в движеньи губ гораздо больше жизни,
чем в том, что эти губы произносят.
(«Посвящается Ялте» КПЭ)
Или: «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос...» (ПСН). По существу, в «Postscriptum'e» заявлено требование эротического максимализма: полная сосредоточенность одного существования на единственном другом существовании.
В 1983 году он собрал все, на тот момент, стихи, посвященные М. Б., в книге «Новые стансы к Августе», но разделить поэтическую продукцию Бродского на «стихи о любви» и стихи на другие темы невозможно. Его творчество насквозь эротично, что он сам объясняет в эссе «Altra Ego»: «Темой стихотворения о любви может быть практически все, что угодно: черты девы, лента в ее волосах, пейзаж за ее домом, бег облаков, звездное небо, какой-то неодушевленный предмет. Оно может не иметь ничего общего с девой; оно может описывать разговор двух или более мифических персонажей, увядший букет, снег на железнодорожной платформе. Однако читатели будут знать, что они читают стихотворение, внушенное любовью, благодаря интенсивности внимания, уделяемого той или иной детали мирозданья. Ибо любовь есть отношение к реальности – обычно кого-то конечного к чему-то бесконечному. Отсюда интенсивность, вызванная ощущением временности обладания. Отсюда продиктованная этой интенсивностью необходимость в словесном выражении. Отсюда поиски голоса, менее преходящего, чем собственный»[465]. Мы уже говорили в третьей главе по поводу концовки стихотворения «Я был только тем, чего...» (У), что там Бродский вслед за Данте делает эрос универсальной космической силой. То, что он сказал в «Altra Ego» об эротической основе всех лирических сюжетов, можно счесть субъективным представлением автора о производимых им текстах, но и самый формальный объективный обзор лирики Бродского показывает, что среди его любовных стихотворений немного таких, где сюжет ограничивался бы отношениями между поэтом и возлюбленной. Независимость мира природы от индивидуального человеческого существования составляет основу сюжета стихотворения «Новые стансы к Августе», назначенного титульным в сборнике любовной лирики. Интимная идиллия оттенена апокалиптической футурологией, зловещим упоминанием счетчика Гейгера в пасторальном быту «Пророчества» (ОВП). Цикл «Часть речи» открывается стихотворением о разлуке любовников как таковой, но два других любовных стихотворения, «Узнаю этот ветер, налетающий на траву...» и «Ты забыла деревню, затерянную в болотах...», амбивалентны. Метафорический план в первом стихотворении развернут и, как всегда у Бродского, конкретен, реалистичен – эпическая картина схватки с татарами, спровоцированная татарской фамилией возлюбленной, а во втором стихотворении так же конкретно воспоминание о Норенской:
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
а как жив, то пьяный сидит в подвале,
либо ладит из спинки нашей кровати что-то,
говорят, калитку не то ворота.
Бродский пишет в «Altra Ego»: «Знаменитое восклицание Пастернака „Всесильный бог деталей, всесильный бог любви!“ проницательно именно вследствие незначительности суммы этих деталей. Несомненно, можно было бы установить соотношение между малостью детали и интенсивностью внимания, уделяемого ей, равно как между последним и духовной зрелостью поэта, потому что стихотворение, любое стихотворение, независимо от его темы, – само по себе есть акт любви не столько автора к своему предмету, сколько языка к части реальности»[466].
Парадоксальным образом в поэзии Бродского из-под действия эроса как гармонизирующего космического начала выведено то, что называется «эротическим» в бытовом словоупотреблении, плотская любовь, хотя это отнюдь не запретная для него тема. Иными словами безлюбый секс в стихах Бродского неэротичен, и выражено это в стилистике. Эротическое, как мы заметили, всегда интегрирует интимные отношения любовников и мир: женщина ночью прикасается ладонью к мужчине – планета кружится в мироздании, спинка их общей кровати становится калиткой, соединяющей дом и мир вне дома. Собственно сексуальный момент в этих стихах стилистически не выделяется, ибо «любовь как акт лишена глагола» («Я всегда твердил, что судьба – игра...», КПЭ). Зато когда речь идет о неэротическом сексе, о «грязных снах», возникает сленговая, в том числе и обсценная, терминология. Кровать – «станок» («Лагуна», ЧP), садисту-тирану воронье гнездо напоминает «шахну» бывшей любовницы («Резиденция», У), промискуитет московской богемы имеет место «в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок» («На смерть друга», ЧP; здесь Бродский использует сленговые обозначения женских половых органов).
Если в англоязычной поэзии, у того же Одена, обсценная лексика почти полностью утратила шокирующее свойство уже в тридцатые годы, то в русской из больших поэтов только Маяковский несколько раз непринужденно использовал в стихах непечатные выражения («Во весь голос»), тогда как Пастернак позволил себе лишь осторожное «Я и непечатным / Словом не побрезговал бы...» («Елене»). Дело тут не в конформизме русских поэтов и не только в их собственном воспитании, но и в том, что они сознательно или подсознательно учитывали своего читателя, для которого одно прежде не встречавшееся в печати слово будет застить весь текст (Жюль Ренар писал в дневнике: «Если в фразе есть слово „задница“, публика, как бы она ни была изыскана, услышит только это слово»). В свое время авторы пасквиля в «Вечернем Ленинграде» облыжно обвиняли Бродского среди прочего в порнографии («пописывает стишки, перемежая тарабарщину нытьем, пессимизмом, порнографией»). На самом деле у раннего Бродского любовная тематика трактовалась весьма целомудренно. «Порнографией» Лернер и другие, видимо, посчитали несколько случаев употребления обсценной лексики персонажами поэмы «Шествие» и, может быть, даже такие слова, как «сперма» и «презерватив», в той же поэме. Но вот о зрелом Бродском Э. В. Лимонов пишет: «Бродский не знает, как вести себя в моменты интимности – пытаясь быть свободным и мужественным – он вдруг грязно ругается. В устах почти рафинированного интеллигента, каковым Бродский хочет быть (и, очевидно, на 75 процентов является), ругательства, попытки ввести выражения низкого штиля типа „ставил раком“, звучат пошло и вульгарно. Бог, которого Бродский так часто поминает, не дал ему дара любовной лирики, он груб, когда пытается быть интимен»[467]. Так же, как двадцатью годами раньше ленинградские гонители Бродского, Лимонов шокирован не сюжетами, а вульгаризмами. Старые и новые обвинения вполне заслуживают быть принятыми prima facie, несмотря на полицейскую в первом случае и литературно-политическую во втором подоплеку. Речевая этика русской предреволюционной мещанской среды строго табуировала, загоняла в подполье как нецензурную брань, так и всю сексуальную лексику. Психология этих запретов состояла в желании людей, ступивших на одну социальную ступеньку выше «грубого» простонародья, подчеркнуть свою принадлежность к иному классу. Этика советского среднего класса сталинской эпохи по тем же причинам была насквозь мещанской и глубоко лицемерной: ругаться матом можно, но «не при дамах»; можно наслаждаться сальными анекдотами и рассказывать друзьям о своих сексуальных успехах в самой вульгарной форме, но в «культурной» сфере – в образовании, журналистике, литературе, искусстве – сексуальная тематика и лексика не имеют права на существование. Причем, как показывает тирада Лимонова, табу на слово сильнее, чем табу на тему. Лимонов приобрел литературную известность именно как писатель, откровенно и подробно описывающий сексуальные практики, но у Бродского его возмущает употребление грубых речений. Этот в общем-то не определяющий поэтику Бродского, во всяком случае не центральный для нее момент служит тем не менее определителем читательской способности воспринимать поэтический текст, в котором слово функционирует не так, как в повседневной речи. Это прекрасно понимали издатели первого, неавторизованного сборника Бродского. Б. А. Филиппов в связи с подготовкой нью-йоркского издания «Стихотворений и поэм» писал своему соредактору профессору Струве: «Нет, пожалуй, не стоит в „Шествии“ бояться всех этих слов („говно“, „мудак“ и пр.). Собак вешать будут все равно, а вместе с тем эти грубые слова СОВСЕМ НЕ ВЫГЛЯДЯТ ГРУБЫМИ В КОНТЕКСТЕ ПОЭМЫ (выделено заглавными буквами у автора письма. – Л. Л.) : они даже – по контрасту – подчеркивают высокий патетический строй поэмы»[468].
В записных книжках Ю. Н. Тынянова есть рассуждение о мещанском сексе, замечательное и само по себе тем, что оно на несколько десятков лет опережает один из центральных тезисов феминизма конца двадцатого века о превращении женщины в сексуальный объект, «вещь»[469]. «Любовь к беспространственности... <...> наслаждаться частью женщины, а не женщиной»[470], – пишет Тынянов. Здесь формулируются оба основных мотива той же темы у Бродского. В чисто сексуальных отношениях функциональна только часть женщины-вещи, женщина в целом не представляет интереса и в тексте отсутствует: «Бессонница. Часть женщины......Часть женщины в помаде...» («Литовский дивертисмент», КПЭ), «...зачем вся дева, раз есть колено...» («Я всегда твердил, что судьба – игра...», КПЭ), «Дева тешит до известного предела—/ дальше локтя не пойдешь или колена...» («Письма римскому другу», ЧP), «В проем оконный вписано бедро / красавицы...» («Мексиканский дивертисмент», ЧP) [471]. С этим же связан и мотив секса как уничтожения пространства, что наиболее ярко выражено в стихотворении «Конец прекрасной эпохи» (КПЭ) :
Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
к сожалению трудно. Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
И не то что бы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —
тут конец перспективы.
«Раздвинутый мир» сначала ограничивается пределами раздвинутых ног, а затем вовсе сходит на нет, как в конце перспективы, в «части женщины». (Нельзя не отметить мастерское употребление анжамбемана, ритмически выделяющего повтор слова «тут» в финале строфы и таким образом воспроизводящего механический ритм coitus'a.) Безвыходный тупик сексуальности и космическая открытость эроса («Так творятся миры...» в «Я был только тем, чего...», У) — это противопоставление четко прослеживается в лирике Бродского[472].
«Урания»
Проходит десять лет после выхода «Конца прекрасной эпохи» и «Части речи», прежде чем он издает следующий сборник стихов – «Урания». Урания в греческой мифологии не только муза астрономии, есть еще и Афродита Урания («Небесная»), одна из двух Афродит. Вторая – Афродита Пандемос, то есть «всенародная» или, как переводит А. Ф. Лосев, «пошлая». Книга стихов в английских переводах, вышедшая в 1988 году, в значительной степени совпадает с русской «Уранией» по составу, но название немного изменено. По-английски книга называется не «Urania», а «То Urania», то есть не «Урания», а «Урании» или «К Урании», что проясняет мысль Бродского. Даря нам английскую «Уранию», Бродский написал на титуле: «То Nina and Leo – My inner bio» («Нине и Лео – моя внутренняя биография»). К Урании – это вектор внутренней биографии Бродского.
Объясняя название сборника, Бродский в 1992 году говорил интервьюеру: «[Данте], мне кажется, в Чистилище... <...> взывает к Урании за помощью – помочь переложить в стихи то, что трудно поддается словесному выражению. <...> Я хотел назвать книгу «Марш к Урании», по аналогии с оденовским «Марш к Клио»...» (Brodsky 1992).
Название сборника также связано со стихотворением особо любимого Бродским Баратынского «Последний поэт» (1835), но, как это нередко бывает со скрытой цитацией у Бродского, он цитирует полемично. У Баратынского поэт, поющий «благодать страстей», противопоставлен «поклонникам Урании холодной». Бродский, напротив, утверждает в качестве своей музы «холодную» музу астрономии, географии и, в расширительном толковании, музу объективного, независимого от эмоциональности творчества. «Урания» – холодная книга в самом прямом смысле слова. Из семидесяти трех стихотворений в двадцати четырех, то есть почти трети, говорится про холод, зиму и осень и только в десяти про весну и лето. В «Урании» есть такие полные жизнелюбия вещи, как «Пьяцца Маттеи», «Римские элегии», «Горение», но преобладает мотив резиньяции, стремление к отрешенному, бесстрастному тону. Это становится особенно видно из сравнения по тематическому сходству стихов «Урании» с ранними вещами. Политический пафос таких стихов, как «Письмо генералу Z.» (КПЭ), «1972 год» (ЧP) сменяется мрачным сарказмом «Стихов о зимней кампании 1980 года» и «Пятой годовщины». Страстное богоискательство («Разговор с небожителем», «Натюрморт», КПЭ) — ироническим агностицизмом («Посвящается стулу»). В «Строфах» 1968 года («На прощанье ни звука...», ОВП) о разлуке с любимой говорилось: «Так посмертная мука / и при жизни саднит», – а в «Строфах» 1978 года («Наподобье стакана...»):
Право, чем гуще россыпь
черного на листе,
тем безразличней особь
к прошлому, к пустоте
в будущем.
И в следующей строфе:
Ты не услышишь ответа,
если спросишь «куда»,
так как стороны света
сводятся к царству льда.
Особенно резко контрастируют два длинных стихотворения («оды») о существовании на грани между жизнью и смертью – «Бабочка» (ЧP) и «Муха» (У). Бабочка – традиционный символ души, возрождающейся жизни. В «Мухе» воспевается нечто в традиционной лирике невозможное – вялое, неопрятное, полудохлое насекомое. Однако именно воспевается, а не изображается с эпатирующей отвратительностью, как бывает в поэзии после Бодлера. Поэт находит новый символ метаморфозы, смерти и воскресения, в мухе, ползающей под «лампочкой вполнакала» по «бесцветной пыли».
В «Урании» Бродский целеустремленно создает нечто беспрецедентное – лирику монотонной обыденности, taediит vitae (скуки жизни).
Бродский на английском
Когда говорят о Бродском как об американском или англоязычном писателе, его обычно сравнивают с двумя предшественниками и соотечественниками – первый из них даже тезка поэта – Джозефом Конрадом[473]и Владимиром Набоковым. Это сравнение поверхностное и неправомерное.
Конрад покинул Россию в семнадцать лет, был с тех пор погружен в английскую языковую среду. Немногим старше был Набоков, когда оказался в Англии. К тому же Набоков с детства воспитывался английскими гувернерами. Конрад писал только по-английски. По-английски написаны все романы Набокова после 1940 года. В отличие от них Бродский уехал на чужбину уже вполне зрелым человеком, умея читать по-английски, но не владея этим языком активно. Англоязычным писателем он себя никогда не считал («Я русский поэт, американский гражданин...»). Его писательская репутация в англоязычном мире зиждется прежде всего на нескольких десятках написанных им по-английски (или автопереведенных) эссе, статей, публичных выступлений, из которых сорок составили книги «Меньше самого себя» («Less than One», 1986), «Водяной знак» («Watermark», 1992; в русском переводе «Набережная неисцелимых») и «О скорби и разуме» («On Grief and Reason», 1995). Он также написал некоторое количество стихотворений на английском и усердно занимался переводом на английский своих стихов, но если его эссеистика вызывала в основном положительные критические отклики, отношение к нему как к поэту в англоязычном мире было далеко не однозначным.
Непростым было и его собственное отношение к своим стихам на английском. С одной стороны, он неоднократно подчеркивал второстепенный и даже развлекательно-игровой характер своей английской поэзии. На нередкий вопрос, считает ли он себя двуязычным поэтом, он говорил интервьюеру: «Эта амбиция у меня совершенно отсутствует, хотя я в состоянии сочинять весьма приличные стихи по-английски. Но для меня, когда я пишу стихи по-английски, – это скорее игра, шахматы, если угодно, такое складывание кубиков. <...> Но стать Набоковым или Джозефом Конрадом – этих амбиций у меня напрочь нет»[474]. С другой стороны, он упорно и в возрастающей с годами степени продолжал сочинять английские стихи, далеко не всегда в легком жанре, но лирические, философские и посвященные трагическим темам современности. Более того, он все меньше доверял перевод своих русских стихов англоязычным поэтам и переводчикам. В пятисотстраничном томе, вышедшем через четыре года после его смерти (СР), нет переводов, выполненных без участия автора. Он составлен из стихов, написанных по-английски и переведенных самим Бродским или с участием Бродского. О том, что на самом деле означало «с участием», вспоминает друг Бродского, поэт и нобелевский лауреат Дерек Уолкотт: «Но правда заключается в том, что со всеми своими переводчиками Иосиф внушительную часть работы проделывает сам, даже в области ритма, даже в рифмах»[475].
Знал ли Бродский английский язык в совершенстве? Мы знаем, что в школе он по английскому получал двойки, потом изучал язык самостоятельно, а серьезно начал им заниматься в Норенской, вчитываясь в трудные поэтические тексты и параллельно в словарные статьи. В 1972 году он прибыл на Запад, умея хорошо читать по-английски, но практически почти не умея говорить (см. о встрече с Оденом). Карл Проффер проделал с ним смелый эксперимент, втолкнув Бродского осенью 1972-го в классную комнату Мичиганского университета, как детей по старинке учили плавать – бросали в воду: выплывай. Это сработало. Большой пассивный запас слов, начитанность на английском именно в той области, о которой ему предстояло читать лекции, и характерное упорство, привычка преодолевать трудные препятствия сделали свое дело – Бродский достаточно быстро научился пользоваться английским профессионально как преподаватель.
После нескольких лет жизни в Америке Бродский мог свободно говорить по-английски на любые темы в любых профессиональных и житейских ситуациях[476]. «Ему понадобилось всего три месяца, чтобы начать пользоваться американским сленгом», – вспоминал коллега по Мичиганскому университету[477]. Он, однако, так никогда и не стал полностью двуязычным: говорил с заметным акцентом, его словоупотребление казалось порой не совсем точным, а в английских черновиках друзья поправляли ему артикли и глагольные формы. Недостатки английского произношения усугублялись картавостью и некоторой назальностью, свойственными речи Бродского[478]. Это не создавало особых трудностей в небольших аудиториях, но порой сказывалось на больших публичных выступлениях. Вот характерное впечатление вашингтонского журналиста: «Бродский – один из самых плохих читателей английской поэзии в мире и, возможно, в то же время один из лучших. Закрывая глаза и покачивая своей совиной головой, он интонирует по памяти, подчеркивая ритмические и мелодические качества своих любимых стихов. В его спотыкающемся бормотании все становится панихидой, плачем. Слушатель теряет слова и фразы в чащах его русского акцента; его исполнения являют триумф звука над смыслом. Тем не менее Бродский гипнотизирует. Личный магнетизм поэта соединяется с его зачаровывающим стилем, чтобы запечатлеть в памяти его стихи»[479]. Старший друг Бродского, известный английский философ Исайя Берлин говорил о лекции в Британской академии 11 октября 1990 года: «Никто не понял... Я тоже не понял ничего. Он говорил по-английски быстро, глотая слова. И я не мог уловить, не совсем понимал, что он говорит. Его приятно было слушать, потому что он был оживлен, но понял я потом, когда прочел»[480].
Как Бродский не раз рассказывал впоследствии, поначалу решение писать для американских журналов по-английски было чисто прагматическим – чтобы сэкономить время и усилия на переводе с русского. Постепенно активное мышление на двух языках перешло в привычку. Вслед за влиятельным лингвистом и культурологом тридцатых – сороковых годов Эдмундом Сепиром Бродский верил, что грамматические структуры языка в значительной степени предопределяют мировосприятие человека, на данном языке говорящего. Так в морфологии русского и других славянских языков огромную роль играют суффиксы. Слова «старуха», «старушка», «старушонка» представляют собой не строгую классификацию женщин преклонного возраста, но диапазон нюансов в отношении говорящего к тому, о чем говорится. Причем использование и понимание этих -ка и -онка весьма субъективно и точному определению не поддается. В английском морфология почти не участвует в организации смыслов. Для этого существуют самостоятельные лексемы, которые складываются в понятие: «старуха» – «old lady», «старушка» – «little old lady», а «старушонка» – «miserable old woman» или просто другое слово – «crone»[481]. Еще больше разнятся синтаксисы русского и английского языков. Русский язык – флективный, слова согласуются в предложении путем изменения окончаний (флексий) по роду, числу, падежу. Поэтому порядок слов в русском предложении может быть почти любым. Конечно, чуткий носитель языка уловит оттенки различий между фразами «Старуха пришла домой», «Домой пришла старуха», «Пришла старуха домой» и т.д., но это будут не четкие различия, а опять-таки нюансы, определяемые в значительной степени субъективно.
Современный английский – язык аналитический. В нем нет падежей, нет грамматического рода, и изменение порядка слов в предложении грозит существенным изменением смысла, а чаще всего вовсе невозможно. В молодости, когда Бродский осознал строгую логическую структуру английского высказывания, он часто повторял: «На английском невозможно сказать глупость». (С годами ему пришлось убедиться в поспешности этого умозаключения.) Так или иначе, то, что поначалу было просто житейской необходимостью, стало восприниматься им как огромное преимущество, возможность раздвинуть психические горизонты до общечеловеческих: «Когда владеешь двумя языками, одним аналитическим, как английский, и другим синтетическим, очень чувственным, как русский, ты получаешь почти сумасшедшее ощущение всепроникающей человечности. Это может облегчать понимание, а может обескуражить, потому что видишь, как мало может быть сделано. Иные виды зла – результат недостатков грамматики [русской], а аналитический подход может вести к поверхностности, бесчувственности»[482]. Это высказывание неоспоримо как свидетельство о личном опыте и, возможно, утверждение, что мировосприятие двуязычного человека шире, сложнее, универсальнее, чем мировосприятие того, кто владеет только одним языком, справедливо вообще, однако вопрос о том, что дает двуязычие поэту, гораздо сложнее.
Понятно, что хорошее знакомство с жанровыми особенностями и риторическими средствами иноязычной поэзии может обогатить творчество на родном языке. Это происходило во все времена с поэтами разных народов. Мы говорили в главе пятой о том, как англо-американская поэзия повлияла на роль авторского «я» в текстах Бродского, на структуру метафоры и др. Но более глубокие уровни поэтического текста – просодия, поэтическое использование грамматики, семантические операции по сталкиванию разностильных речений и т. п. – зависят исключительно от характерных особенностей национального языка и, таким образом, переводу не поддаются[483]. Яркий пример такой невозможности – приемы рифмовки (рифма по своей природе явление прежде всего фонетическое). Скажем, тройная рифма, нечастая в русской поэзии, но довольно распространенная в английской, в частности у Одена, была эффектно использована Бродским в «Пятой годовщине» (У), «Fin de si?cle», прологе к переводу трагедии Еврипида «Медея» и «Театральном» (ПСН). Казалось бы, при переводе этих текстов на английский не должно возникнуть проблем, так как английской поэзией схема рифмовки и была внушена. Но вот что говорит такой мастер английского стиха, как Дерек Уолкотт: «В английском строенная (то есть тройная – ааа. – Л. Л.) рифма становится иронической, как у Байрона, или даже комической. В английском языке очень трудно оправдать такие окончания, в них есть комическая или ироническая острота. <...> [Я] думаю: что попытка достигнуть этого (звучания оригинала Бродского. – Л. Л.) по-английски может привести ко всевозможным нарушениям в структуре стиха»[484]. Так же и доброжелательные, и недоброжелательные критики английских стихов Бродского отзывались о широком использовании женских рифм. Женское окончание строки (то есть с ударением на предпоследнем, а не на последнем слоге) столь же обычно в русском стихе, как и мужское, и само по себе стилистически нейтрально, тогда как на современное английское ухо оно звучит комично – хорошо для шутливой песенки или опереточной арии, но серьезный текст превращает в пародию. Практически невозможно воспроизвести в английском стихотворении ритмическую структуру русского. Причина тут вполне очевидна: русские слова в большинстве своем многосложные, английские – односложные. С другой стороны, в русском слове любой длины только один слог ударный, а в английских многосложных словах имеются сильное и слабое ударения. Если в английском тексте имитируется русская ритмика, это производит на англоязычного читателя неприятное «барабанное» впечатление. Между тем, работая с переводчиками своих стихов на английский, Бродский настаивал прежде всего на максимальном приближении именно к ритмической структуре и рифмовке оригинала. Попытки англизировать эту сторону его стиха он отвергал как слишком «гладенькие»[485]. По мнению даже большинства доброжелательных критиков, английская идиоматика стихов Бродского тоже бывала порой проблематична. Сознательно работая в поэтике Одена, Бродский вслед за Оденом насыщал свои английские тексты оборотами разгово<