Я ошибся. Астан продолжал как ни в чем не бывало сидеть перед точильным камнем.
— Слыханное ли дело, чтобы человек, приговоренный к смертной казни, оставался в живых?.. Прими поздравление, Зауркан, но не сетуй, принять тебя не смогу... Ты где остановился?
— В доме Сита, хотя обычай повелевает тебе предоставить мне кров, будь я даже беглым каторжником.
— Обычай что хвост бычий. Сдох бык, и шкуру содрали...
— Если бы меня казнили, ты обязан был бы отомстить за мою смерть.
— Ты что, с неба свалился? Я даже за смерть отца не объявил себя кровником. Пусть мне не найдется места в раю за это, одного желаю: чтобы оставили в покое, пока живу. Никому и ничему я не обязан.
— Успокойся! Мне от тебя ничего не надо. Просто повидаться захотелось. Ведь не чужие...
Услышав, что я не собираюсь у него ничего просить, Астан облегченно вздохнул:
— Слава богу, и руки, и ноги у тебя целы. Поклонишься — может, землю дадут. Заживешь, задышишь...
— Мы с тобой последнее звено цепи Золаков. Негоже, чтобы оно порвалось.
— Я свою фамилию,— Астан присвистнул,— бросил шайтану под хвост и взял фамилию жены-шаруалки.
— Нашел чем гордиться! Где это видано, чтобы муж брал фамилию жены?..
— Пустое. Человек что тыква, фамилия что семена. Когда из тыквы делают черпалку, семена выбрасывают.
— Не кощунствуй, черпалка!
Изменивший свою фамилию убых рассмеялся невеселым смешком:
— Ха-ха-ха! Все от гордыни. Красоваться было к лицу, когда дома жили. Помню, если у кабачка отломилась пуповинка, его корове скармливали: дескать, негожий. Мясо, что оставалось от вечернего пиршества, не давали гостям к завтраку: объедки, мол. Взял горец в жены невесту из недостойного рода: или ее бросай, или сам с глаз долой с нею вместе. Голодай хоть круглый год, а для гостя чтобы все на столе было. Мы, убыхи, на ладони Кавказа умещались, а спеси нашей конца не было. А чем все обернулось?
— Не ищи себе оправдания! Я — старший — стою перед тобой, а ты даже сесть мне не предложишь.
— Места хватает, садись на здоровье! — Он описал рукой полукруг.
— Ишь какие персики над твоею башкою висят, а ты не предлагаешь мне их, скупердяй!
— Когда желаешь, срывай, угощайся.
— Ты заставляешь меня стоять во дворе и не приглашаешь в дом.
— Там душно... Раз тебя не казнили, ты, видно, насиделся в четырех стенах.
— Познакомил хотя бы с женой!
— Их у меня две. Обе шаруалки.
— Где ж они?
— В доме. Хозяйничают и ругаются, как всегда.
— На какие же доходы обзавелся ты двумя женами?
— Когда-то были, да потом сплыли, а жены остались. «Познакомь», говоришь, а подарки ты им принес?
— Разве не лучше всех подарков знакомство с родственником?
— А разве не лучше духоты жилища свежий воздух? — усмехнулся он. И добавил примирительно, словно правда оставалась за ним:— Посиди немного, хозяйки хлеб испекут, кофе сварят я кликну старика соседа Махмета. Всему свой черед.
— Детей-то у тебя много?
— Двое. От каждой — по сыну.
— И они носят фамилии матерей или твою?
— Мою, новую — Казанжи-оглы... Ласкает слух уроженцам этой страны и охраняет от подозрений...
— Где же эти твои Казанжи-оглы?
— От одного из них вот уже больше года ни слуху ни духу С воровской шайкой связался, дурак. Может, сидит, может, пристрелен, пропади он пропадом. А второй — путевый. В городе Кония у одного лавочника служит. Выколачивает на жизнь. Семейный, но ни жены, ни детей его я не видел.
— Жаль, что внуки не скрашивают твоей старости. Бегай и резвись они в этом дворе, не была бы она такой сиротливой.
— Эх, Зауркан, возиться с детьми, думать о том, как их накормить,— одно беспокойство, да и не по карману мне. Пусть будут живы там, где они находятся. Если судьба пожелает, вырастут и, дай бог, в люди пробьются.
— А сам-то чем добываешь хлеб?
— Пасу гусей управляющего Хусейна-эфенди. Нас трое пастухов, и мы сменяемся через каждые три дня.
— Где это видано, чтобы мужчина пас гусей! Чабанил бы или коней пас — это другое дело, а то — каких-то крикливых гусей.
— На словах твоих печать спеси. Ты когда-нибудь ел гусятину? Попробуешь — пальцы оближешь. И шашлык из нее — слюнки проглотишь. К тому же перо — не солома. От этих гусей в карман Хусейна-эфенди чистое золото течет. Караулить дуру птицу, конечно, нелегко, но я привык.
И стал Астан рассказывать мне о гусях с таким упоением, словно лошадник о табунах. Тем временем из дома вышла женщина в чадре. Из груды хвороста, лежавшего у порога, выбрала небольшую охапку и, не сказав ни слова, вернулась в дом.
Я проводил ее взглядом и обратился к собеседнику:
— Не кажется ли тебе странным, Астан, что мы с тобой, два убыха, толкуем на разных языках: я на родном, ты на турецком? Или ты забыл родную речь?
— Считай, что так. Я понимаю все, что исходит из твоих уст, и даже думаю по-убыхски, но говорить мне уже легче по-турецки. Жены на этом языке и разговаривают и бранятся. Не могу же я, как свихнувшийся, толковать сам с собой. Ежели управляющему Хусейну-эфенди охота порою развлечься, он заставляет меня говорить по-убыхски. Начну, а управляющий хохочет, надрывается от смеха: «Птичий язык! А ну давай, еще поклекочи». Вот ты носишь кинжал на поясе. Потускнел он небось, заржавел, в лишний груз превратился. Так и с нашим языком. Не суди строго.
Я вынул кинжал из ножен. Он грозно засверкал на солнце. И весь утлый двор Астана и сам он легко уместились на его зеркальном лезвии. И все окружавшее меня показалось таким маленьким по сравнению с тем былым, что представлял здесь мой холодный, как снежная вершина, клинок. Я почувствовал учащенное биение сердца. Такое бывало со мной в африканской пустыне, когда наступал полдневный жар и не хватало воздуха. «Надо