Обращение ко всему миру 7 страница
Кстати, знаете ли Вы вышедшую здесь книжку В.Н. Иванова «Мы»? Она во многом совпадает с «Наследием» (но тоже не в оценке петербургского периода). Иванов способный, хотя крайне безалаберный человек:
теперь он ушел в ландскхеты в Чжан-Цзолину и ведает там Освагом. [183] Эта безалаберность есть и в его книжке.
Очень приветствую, в частности, некоторые Ваши (лично) идеи. Готов вполне присоединиться к заключению (стр. 142 «Верст») Вашей статьи «Два ренессанса». Мне только кажется, что евразийство должно отчетливо и до конца продумать и додумать тему о «новых большевистских людях». Именно на них надо ориентироваться и, значит, стараться установить с ними некий общий язык. Вот почему очень было бы плохо, если евразийство стало простой «школою» нашего неославянофильства и неоромантизма (Бердяев, Булгаков и др.), новым изданием «нового религиозного сознания» (а ему, бесспорно, угрожает эта опасность: нередко даже самый стиль евразийских писаний — типично упадочный в цветистости своей и вычурности — взять хотя бы вашу по содержанию весьма интересную статью «Идеи и методы»). Нужно больше гибкости. «Преобразить», «обратить» одного комсомольца или вузовца полезнее, нежели завоевать симпатии десятков юношей из эмигрантской нашей «женес патриотик». Комсомольцам непонятен православный эзотеризм, но уже начинает явно приедаться марксова борода и бухаринское вероучение. Молодежь в России — революционная и определенно тоскует по новым мыслям. Но отвернется с недоумением и смехом от формул Вашего евразийского максимализма, поскольку они не будут соответственно трансформированы. Ее сразу же отпугнут эпитеты, которыми Вы (более или менее справедливо) награждаете большевизм и большевистскую революцию. Нужно вырабатывать какие-то новые подходы, строить новые мостики. И для этого главное — нужно осмыслить всю глубину и все своеобразие революции. В прошлом году Москва мне дала на этот счет ряд ярких впечатлений.
Если хотите, давайте попробуем установить некоторое взаимопонимание. Повторяю, я чувствую в евразийстве звучание неких близких и дорогих мне мотивов. Но нужно, чтобы и евразийство в свою очередь разглядело кое-какие конгениальные ему мотивы в моих писаниях, поняло бы внутренние пружины и скрытые тенденции моего «соглашательства». Тогда возможны общие искания и общая направленность. Если у Вас есть соответствующее желание, напишите мне. Я и мои ближайшие друзья (Е.Е. Яшнов и Н.А. Сетнецкий) очень хотели бы этого. Установив не для печати некоторое взаимопонимание, мы затем могли бы и публично высказаться друг о друге. При современных обстоятельствах, по ряду оснований, нам, пожалуй, удобнее идти порознь — до времени, но хороню бы нащупать общую «установку» и еще важнее, общую цель.
Искренний привет.
№ 8. Н.В. Устрялов. «О революционном тягле» [184] [185]
1934 г.
Что происходит в Советском Союзе? Как развивается исторический процесс русской революции? Каковы его перспективы?
Сейчас, кажется, как никогда, обильна информация об этом процессе. Продумывая ее, вскрываешь существенно двойственный, двуликий ее облик. Она непрерывно мечется между ура и караул.
С одной стороны — потоки сведений о разительных хозяйственных успехах, массовом трудовом подъеме, о быстрой и плодотворной индустриализации страны. С другой — нескончаемые вести о низком уровне жизни населения, о неслыханной жесткости политического режима, напряженности финансового и общего экономического состояния государства.
Одни источники информации живописуют по преимуществу положительные стороны процесса, другие — отрицательные. Нередко оптимисты и пессимисты оспаривают друг друга. Мировая пресса полна этих полемик: пятилетка — в международном фокусе. Спорят и о фактах, и об оценках. Политический тон делает музыку.
Внимательный анализ свидетельствует, однако, что в основном предметны и объективно доказуемы обе группы сведений. Двойственность информации коренится в основоположной двуликости самого процесса.
Пользуясь старой терминологией русской публицистики, можно сказать, что революция на современной ее стадии жертвует народным благосостоянием во имя национального богатства. Отсюда неизбежная противоречивость ее наличного облика. Отсюда ее органический динамизм, ее «эротическая» взвинченность. Как древний Эрос, крылатый демон, она отмечена двойной печатью Пороса и Пении, богатства и скудости. «Не доедим, а социализм построим и своей страны в обиду не дадим».
Разумеется, за этой схемой скрываются чрезвычайно сложные жизненные отношения, требующие особого, конкретно-политического и общесоциологического анализа. Но в качестве предварительной, именно схематической характеристики современной советской действительности приведенная формула вполне пригодна.
Но она нуждается в обстоятельном, всестороннем раскрытии.
* * *
Революция началась громовым провозглашением общенародной свободы. Она формально, да и по существу освобождала, раскрепощала все слои русского населения, предоставляла их собственным импульсам и собственному разумению. Дума 3 июня, буржуазия, интеллигенция, крестьяне, рабочие, солдаты — все восприняли крушение старого порядка, как пришествие свободы.
И свобода пришла, порвалась историческая узда. Свобода заправская, стихийная, радикальная. Свобода была исходной точкой русской революции, вожделенным заветом самых различных элементов русского общества. Либеральные думские помещики и гучковская буржуазия представляли себе эту свободу в свете западных канонов на мотив «обогащайтесь», крестьяне видели в ней конец помещикам и земельный передел, рабочие — материальную обеспеченность и облегченный труд, солдаты — добровольную демобилизацию, скорый мир. Интеллигенция венчала ее ореолом исконных светлых идеалов своей славной истории. «Малые народы» России ее не замедлили обернуть поветрием самоопределений, угрожая полным распадом государства. Все торопились заявить свои нужды, всякий норовил улучшить свое положение в государстве.
Истории революции суждено было стать роковым испытанием всех этих фрагментарных, — слоевых, классовых и национальных, — представлений о свободе. Наивная анархия февраля явилась средою их непосредственного воплощения. Сталкиваясь и перемешиваясь, они породили, как известно, дикую социально-политическую какофонию, непримиримую усобицу общественных классов, добивавшую государство и таившую в себе собственную свою гибель. Февраль, как историческая реальность, изнемог, захлебнулся в смуте, в буйных припадках всероссийского «воровства», напомнившего старое наше Смутное время. В сущности, этой центробежной разладицей, этой лихою смутой наш февраль целиком исчерпывается, они являются и останутся его объективной жизненной характеристикою, — к немалой досаде тех, кто хотел бы его воспринимать не как историческую быль, а как лирический миф.
Затем, мало-помалу, начинается обратный процесс. Социальная история Октября есть история мучительного самопреодоления всех групповых, классовых и национальных обособлений от общегосударственного дела. Свобода, реализованная в разброде, претворенная в смуту, уничтожает себя, и начинается последовательное закрепление, самозакрепощение за государством различных социальных сил, хлебнувших от кубка революции. Восстанавливаются политические скрепы общественного порядка, и чем безмернее была свобода, тем круче и самовластнее выросшая из нее диктатура. Под маской классовой борьбы идет беспримерное обуздание классовых домогательств, и во имя грядущего бесклассового и безгосударственного общества куется сегодняшняя мощь революционного государства. В результате переломных лет обретается новое политическое равновесие, рождается новое государственное сознание, создается новая идея-правительница. От анархической своекорыстной свободы страна идет к всеобщему, прямому и равному, суровому жертвенному тяглу.
В самом деле. Рассеяны классы, по своей социальной природе враждебные новому центру государственной концентрации. Завершена ликвидация дворянства. Буржуазия в эпоху нэпа осуществляет известные служебные функции, но государство упорно стремится все крепче прибрать ее к рукам. Крупная буржуазия разгромлена раньше, средняя и мелкая втягивается на протяжении текущих лет в жесткое общегосударственное тягло.
Но что происходит с победившими, трудовыми классами, «низами» вчерашнего дня? — Они тоже неотвратимо вовлекаются в подданство правящей идее, и от их обособленной классовой корысти остаются лишь воспоминания. Было время, когда деревня единодушно кончала помещиков, громила усадьбы и парки. Потом пошло расслоение внутри самой деревни, взаимный погром погромщиков, и постепенно стала вырисовываться объективная общая цель — «ликвидация крестьянства, как класса», т.е. непосредственное, безоговорочное служение всего деревенского населения общегосударственным задачам. Групповые, эгоистически-слоевые стремления разбиты по частям, экспроприаторы экспроприированы по очереди, согласно старому принципу divide et impera. [186]
Пролетариат, класс-гегемон? — Чрезвычайно интересны трансформации, постигшие его за эти 14 лет. В итоге и он прочно преодолевает призрачное «февральское» восприятие свободы. И для него свобода становится повинностью. И он — на службе у государства. Теперь нет ничего более для него позорного, чем «цеховые настроения», противополагающие самостоятельные классовые интересы рабочих задачам государственного целого. Теперь и он беспощадно закрепляет себя за своим государством, соревнуясь в ударной жертвенности с другими слоями общества.
Малые и средние народности, входящие в Советский Союз? — Они также давно расстались с политическим сепаратизмом, всемерно крепят государственное единство Союза, и «местные шовинизмы»-ощущают, как тягчайший из грехов. Они крепко впряжены в общесоветский воз.
Старая интеллигенция? — Кажется, наиболее болезненная тема, особенно в данный момент. Но по существу ясно: она либо перерождается, либо гибнет. Исчезает тип старого интеллигента: ему нет места в новых условиях. И это даже независимо от формальной политической окраски. Отмирает психологический тип, знамя целой большой исторической полосы. Было время, когда одна часть нашего образованного слоя сажала в тюрьму другую. Но ныне словно кончается расслоение и гр. Коковцев делит судьбу не только с Керенским и Милюковым, но и с Троцким: брели розно, но за бортом очутились гуртом. Да, перерождение либо гибель. Переродившиеся закрепляются в свой черед за государством, отчуждаются полностью в его распоряжение.
Четырнадцать лет. Революционное поколение биологически вытесняется пореволюционным. Но помимо естественного течения времени, действуют и специфические факторы: создается впечатление, что какая-то жуткая Немезида торопит сойти в могилу человеческий материал, зараженный воздухом смутной революционной весны, органически начиненной прежними впечатлениями, старыми навыками и привычками, духом неизбывного протеста против небывалого деспотизма новой государственной дисциплины. Он ускоренно вытесняется, — этот изношенный и разгромленный материал, — новой породой людей, которую генеральная логика процесса воспитывает и муштрует по своему образу и подобию. Но-— вой людской породой, с новыми личными стимулами, переключаемыми на коллектив, с душами, глухими к традициям. «Бритые люди с острыми подбородками...»
Было бы ребячеством отрицать, что весь этот процесс переходной эпохи выступает достаточно тяжкою поступью. Он развивается, как принято говорить, «через противоречия», в напряженной и накаленной атмосфере. Было бы лицемерием утверждать, что он не нуждается в конкретной критике и заведомо обеспечен конечным успехом. Но из этого вовсе не следует, что он не органичен, не народен в глубочайшем смысле слова. Его направляет инициативное меньшинство, вновь сформированный правящий слой, гвардия ведущей идеи, — это бесспорно. Но разве сам этот слой не выдвинут нацией в итоге страстного исторического отбора и разве не связан он с нею тысячью жизненных уз? Разве не стал он органом ее воли, ее драматического самообуздания? Смутное время начала XVII в. кончилось тоже разительной победой государственного центра над вспышкою групповых своеволий; народные массы вышли из него жестко прикрепленными к государству, — и, однако, оно не перестает тем самым оставаться комплексом подлинно народных движений.
Для русского народа доселе характерно состояние своеобразной «добровольно-принудительной» самозакрепощенности ради великих государственных задач. Людей современного Запада эта историческая русская черта повергала часто в изумление: «что за чудесная страна Россия, — дивились они: — людей там бьют, и они вырастают героями» (Ибсен). И если теперь на всех мировых политических перекрестках гремят филиппики международных свободолюбцев, клеймящие русское «рабство 20 века», то по существу дела эти громы менее всего оглушительны. Большие явления требуют больших критериев для оценки. Нельзя одним задорным словцом отмахнуться от огромной, всемирно-исторической проблематики русских событий. Народы большого стиля в судные часы своего бытия никогда не боялись и всегда дерзали, становясь на горло собственной «свободе», сознавать себя «рабами» заданной им великой цели.
Так в логике революции творится возрождение государства. Но это — государство революции, не отрешающееся от нового мира, а несущее его в себе. И народ, создающий это новое государство, познает свою свободу — в служении, свое право — в своем историческом долге, и труд свой, свой тяжкий подвиг превращает, — по известному определению, — в дело чести, дело славы, дело доблести и геройства.
№ 9. Н.В. Устрялов. «Хлеб и вера» [187] [188]
1934 г.
«Хлеба и зрелищ!» — кричали римские толпы.
«Хлеба и веры!» хотя бы ценою новых видов рабства,
— будут скоро кричать все народы Европы.
К. Леонтьев
Недавно еще, в 1930 г., довольно известный испанский автор Ф. Камбо, исследуя современные европейские диктатуры, пришел к выводу, что эта болезненная форма правления является уделом отсталых лишь, мало развитых народов. Существуют две Европы: одна, славная и просвещенная, стремится вперед на разного рода усовершенствованных двигателях, другая, преданная природе больше, чем цивилизации, тащится все еще на старосветской живой лошадке. Возьмите таблицы грамотности населения: на последнем месте вы в них найдете Румынию, Россию, Сербию, Италию, Грецию, Испанию. Эти же страны займут первые места в таблицах процента смертности. Таблицы торговли, почтовых отправлений (на душу населения) и т.д. подтвердят вашу анкету: на последних местах неизменно красуются Россия, Турция, Болгария, Югославия, Польша, Литва, Румыния, Португалия, Испания, Греция, Венгрия, Италия, Латвия. Все это государства диктатур или призрачного конституционализма. Диктатура водится в безграмотных, бедных, преимущественно аграрных, бездорожных странах, у наименее культурных европейских народов. Просвещенные же страны управляются свободно: где фабрики, грамотность, химические удобрения и древние университеты, — там демократия.
Германия в приводимых автором таблицах везде значится на самых выигрышных местах, среди государств первой, передовой Европы: страна всеобщей грамотности, высочайшей, всесторонней культуры. Поэтому совершенно ясно, что «широкая масса немецкого народа окончательно усвоила режим свободы» и что «Германии не грозит ни малейшей опасности увидеть у себя режим диктатуры».
Прошло три года, и что осталось от этих выкладок и прогнозов? События в Германии наглядно опровергли поверхностные рационалистические представления об источниках современной диктатуры. В частности, думается, вакханалии расистских погромных подвигов должны бы отучить теперь европейцев от высокомерной привычки относить эксцессы русской революции за счет «непроходимой русской некультурности». Нет, дело тут, видно, не в отсталости и некультурности, а в чем-то совсем другом. «Демократия есть режим совершеннолетних народов» — гласила школьная истина старого государственного права. После германского казуса с Гитлером эту истину следует пересмотреть: едва ли можно отказать германскому народу в совершеннолетии.
В чем же дело? Судя по многим признакам, дело в серьезном и глубоком общем кризисе, постигшем «цивилизованное человечество» в нашу эпоху. Шатание умов и сердец свидетельствует об исчерпанности определенной системы жизни и мысли, господствовавшей до сего времени. Страстная и самоотверженная обращенность этих умов и сердец к авторитету, к инициативной, сильной и смелой власти, обнаруживает способность и готовность людей воспринять некую новую систему, более подходящую, более отвечающую условиям и потребностям современности. Воля к вере, к созидающей любви, к порядку, к труду и послушанию не иссякла в человечестве. Вопрос — в конкретной организации, воплощении этой воли и ее предметов...»
Наше время — эпоха «тысячи кризисов» (Шпанн). Государствоведы толкуют о кризисе государственно-политическом, экономисты об экономическом, философы — о кризисе культуры. Внутри каждой из этих трех областей констатируются и обсуждаются критические состояния отдельных исторических комплексов и конкретных идей. Говорят о сумерках индивидуализма, гуманизма, демократии, капитализма, марксизма, идеи прогресса и т.д., всего не перечесть. Ставится вопрос и о кризисе христианства, культурно-исторической основы нашей цивилизации.
В этих условиях всеобщего распутья и тревожных колебаний почвы крепнет жажда якоря, тоска по миросозерцанию. Правовое государство свободы и самоопределения личности с его благородным непредрешенческим формализмом не годится, «не звучит» в такие времена: вместо хлеба веры оно предлагает камень безбрежного выбора. Оно не холодно и не горячо, — оно тепло. Оно — организованное сомнение, а люди требуют спасительной очевидности. И характерным признаком современных диктатур, обращенных лицом к молодежи, является их «ид сократический» пафос. Они несут или, по крайней мере, хотят нести собою целостное миросозерцание, систему завершенного вероучения, и отбор правящего слоя в них происходит именно по миросозерцательному, идеологическому признаку. «На проклятые вопросы дай ответы мне прямые!» — требует новый человек, и государство нового человека спешит исполнить это требование. Оно стремится провозгласить и воплотить в жизнь определенную идею, которую оно считает истинной, достойной, праведной, и в духе этой конкретной, положительной идеи укрепляет себя и формирует своих граждан. «Идея правительница» обретает своих слуг и рыцарей в правящей партии, непременно «единой и единственной» в государстве. Ее члены, перешагнув через свободу формальную, находят свободу — в любимой идее: познают свою истину, и истина делает их свободными. Они связаны взаимно общностью веры и зароком верности: это партия-орден, воинствующая церковь идеи [189].
Отсюда и жесткая, суровая, беззаветная нетерпимость идеократических государств: человеческая вера жгуча и человеческая любовь ревнива. Словно историей снова правят страстные идеи, воплощаемые в плоть и кровь, словно история снова — их беспощадное, роковое состязание перед лицом заданной человечеству и постигаемой им «в бесконечности» — всецелой и окончательной, истинной Идеи. Словно прав старый Гегель: всемирная история — всемирный суд...
Нетерпимость и жесткость идеократий, завороженных своими односторонними истинами, своими мнимыми очевидностями, заставляет вспомнить варварские времена. Не случайно нынешние диктатуры — детища всколыхнувшихся стихий, поднятых Ахеронтов. Сбывается меткое пророчество о «внутренних варварах», которые хлынут в современное общество не со стороны, а из его собственных недр. Совершается генеральная смена элит путем генерального восстания масс, смена больших культурно-социальных систем через цикл великих потрясений [190].
Такие процессы всегда исключительно сложны. Меньше всего поддаются они какой-либо общей, суммарной оценке; ярлыки, этикетки отскакивают от них, как только подойдешь к ним без предвзятостей практике-политической борьбы. В них перемешаны многообразные тенденции; можно сказать, что разрушение, ложь и смерть в них тесно переплетаются с творчеством, истиной и жизнью. Они пестры, полосаты, они многокрасочны, как заря. Они «диалектичны» в полной мере.
Вера требует догмы, и любовь творит свой предмет (или «прозревает его идеальную сущность»). Бунт стихии внутренне исчерпан, когда осознаны его истоки, закреплены его мотивы, усвоена его энергия. Воля становится — идеей, порыв превращается — в систему, революция обертывается — государством. Чаяния толп фиксируются — программою власти. Тогда яснее обозначается и смысл происходящего.
Характерным порождением нашей эпохи являются одновременно обе идеократии, вызванные к жизни движениями масс: большевистская и фашистская. Обе они, в первую очередь, — симптом болезни того огромного социально-исторического феномена, который именуется «капитализмом», буржуазно-капиталистическим строем. Конечно, всякое подобное обозначение по необходимости приблизительно и схематично. Но без него трудно обойтись.
Справедливо утверждают, что современное «капиталистическое» хозяйство, утратившее свой автоматизм и свою автономию, мало похоже на «капиталистическое» хозяйство прошлого века. Внутри системы непрерывно происходит эволюция. И все же, признавая схематичность, условность таких характеристик, можно говорить о начале вырождения, о «закате буржуазно-капиталистической эры», основоположной чертою которой был именно «святой дух свободного хозяйства» и принцип «священной частной собственности». Мир сейчас проходит фазу «позднего», связанного, «организованного» капитализма. Ореол «священности» слетает с буржуазных институтов, и это означает, что они в опасности. Не случайно происходит отлив отборного человеческого материала «от хозяйства к государству». Эволюция системы, дойдя до известной точки, опрокидывает, разрушает эту систему, смещает ее основоположную установку. Как будто история недалеко уже от этой критической точки в отношении «категорий 19 века». Разными путями и разными аллюрами, реформой и революцией, мирными сговорами и взрывами войн, эволюцией демократий и утверждением диктатур, сменой учреждений и переменами в душах, — разными путями «старый мир» уступает место «новому».
В тяжких спазмах наличной социальной системы появились на свет все три демотически-идеократические диктатуры в Европе. Мировая война родила русскую революцию и советское государство. Версальский мир дал жизнь итальянскому фашизму. И нынешний мировой кризис оказался законным отцом германского национал-социализма. Народные революции окрыляются бедствиями и увенчиваются диктатурами. И, разумеется, прав Ж. де Мэстр: революция — это не событие только; это — эпоха.
Наиболее радикально и величаво революционная тема звучит, конечно, в большевизме. Русской революции суждено было с неслыханной дотоле действенной остротой противопоставить старым ценностям капитализма и национализма новые всемирно-исторические начала: социалистического строя и интернационала. Вместе с тем именно она являет собой попытку последовательного и непримиримо революционного разрешения основных социальных проблем современности на почве классовой борьбы, превращенной в идею, в догмат, в миф. Русский опыт всей своей полной драматизма историей вскрывает положительные и отрицательные стороны этого радикального, экстремистского пути. По суровой своей монолитности, бесстрашной якобинской решимости, безоглядному волевому упору советская идеократия представляется, несомненно, наиболее значительным и знаменательным явлением нашей эпохи. За материалистической видимостью ее ведущей идеи кроется сложная, вещая, духовно напряженная глубина жизненного порыва. Вспоминается Чаадаев: мы призваны дать миру какой-то важный урок.
Фашизм и родственный ему национал-социализм, подобно большевизму, возникли на почве массовых движений, обязаны своей победой стихии и ориентированы на молодое поколение по преимуществу. Нельзя смотреть на них, как на случайные эпизоды, на мимолетные недоразумения только. Они снабжены достаточно глубокими корнями, и если есть в них нечто болезненное, уродливое, то это уже «вина» эпохи, их породившей и в них отражающейся. Слеп тот, кто не видит их пороков, но глух тот, кто не слышит исторического ветра, в них шумящего, «духа музыки», в них звучащей. Жизненный порыв брызнет и в них, при всех изъянах их политического фасада, при всей дурманящей пестряди их внешней оболочки, их площадных поденных лозунгов. И за ними — прибой нового жизнечувствия, глухой гул становящегося мира.
Так называемый «кризис демократии», обусловленный общим неблагополучием буржуазного общества и питаемый распадом либеральной и механистической мысли, имеет двустороннюю социальную природу. С одной стороны, в демократии разочаровывается правящий слой: в трудные минуты она оказывается не всегда и не везде удобной, надежной опорой в борьбе против социально-революционных потрясений. С другой стороны, ее перестают ценить широкие массы: здесь и там они приходят к убеждению, что она не обеспечивает им ни хлеба, ни веры. Кельсен назвал современную демократию «системой политического релятивизма». Парето увидел в ней «демагогическую плутократию». Релятивизм не способен дать людям веры. Плутократия не даст им и хлеба. Есть основания утверждать, что если современные демократии пребудут и впредь такими же, каковы они сейчас, — они погибнут от морально-политической малярии, треплющей их на наших глазах. Прочней всего они ныне в англо-саксонском мире с его исконным индивидуализмом и завидной пластичностью. Сохранит ли и на этот раз свой стиль пизанская колокольня великобританской государственности?
Двусторонняя природа фашизма в значительной мере определяет его политическое существо. Обе стороны начинают его своими умыслами и питают им свои надежды. Противоречивый и межеумочный, — он становится документом недугов старого мира и воли к жизни нового. Образом, символом переходной поры.
По смыслу своей «чистой» идеологии, фашизм стремится стать органическим и относительно «мирным» средством большого общественного преобразования. Он хочет постепенно, считаясь с упрямыми хозяйственными реальностями, переводить общество на новые рельсы — от автоматического к плановому хозяйству, от свободной конкуренции к организованному сотрудничеству, — «от капитализма к социализму». Он хочет выдержать как бы некую «среднюю линию», осуществить, говоря словами Прудона, «взаимный плагиат между капитализмом и коммунизмом». Отсюда он допускает сосуществование, комбинацию различных экономических тенденций, используя сильную и, как он считает, самостоятельную государственную власть для направления процесса к желательной цели. Вместе с тем, переключая энергии социальной борьбы в порыв национального единения, он пытается спасти таким образом общество от гражданской войны и катастрофы.
Совершенно очевидно, что старые правящие классы хотели и хотят использовать фашистские революции в своих интересах. До сей поры это им, в основном, удается: в их руках — и средства производства, и система распределения. Но последнее слово здесь все-таки еще не сказано. Во-первых, сами эти «правящие классы» уже — на нисходящей линии своего исторического развития. Во-вторых, фашизм — лукавое, двусмысленное орудие, способное обратиться против тех, кто им пытается овладеть. От связи с массами ему нельзя отказаться, а эта связь обязывает. Не исключена возможность, что он таит в себе еще любопытные неожиданности. Недаром с такой опасливой подозрительностью относятся к нему руководящие силы капитализма; в нем две души.
Для русского большевизма характерно стремление форсировать, подхлестнуть ход истории («клячу историю загоним!»). Он упорно держится правила, что служить своему времени можно, лишь опережая его. Проникнутый революционно-социалистическим своим волюнтаризмом, он не смущается относительной живучестью буржуазно-капиталистических элементов современного общества и твердо берет курс на немедленный переход этого общества к социализму. Отсюда советской политике приходится наталкиваться на мучительные препятствия, на упорнейшее сопротивление социальных материалов, не подготовленных к той задаче, которая на них возлагается. И множатся искупительные жертвы борьбы с косностью времени, старый мир прорывает фронт то тут, то там, и доктрина, на словах отрицающая веру во имя хлеба, на деле нередко жертвует хлебом во имя веры. «Можно идти либо вперед, либо назад», и большевизм весь — в движении вперед, весь в своей идее, своей вере, призванной не торговаться с действительностью, а переделать ее во что бы то ни стало. И движение вперед покупается дорогою ценой. Но движение вперед — несомненно.
Фашизм сознательно избирает иной путь, желающий трезво учесть иерархию средств и логику реальностей. «Мы не цепляемся безнадежно за старое как за последнюю соломинку, но не бросаемся также сломя голову в обольстительные миражи будущего», — заявляет Муссолини. На словах это звучит недурно, но на деле выходит значительно хуже. Если большевизм в своих мировых притязаниях стоит перед опасностью оторваться от неизжитой социальной действительности вчерашнего и сегодняшнего дня, то фашизм рискует очутиться в ее плену. Если большевистской панреволюционной концепции угрожают трудности максимализма, то фашистская может легко обернуться оппортунизмом в одиозном смысле этого слова. Большевизм героичен в своем преобразовательном порыве, упоен будущим и в своих социальных целях «прогрессивен». Страстная воля фашизма истощается на путях компромиссов и расщепляется между вчерашним и завтрашним днем. Сильная власть фашистского государства, при всей своей «тоталитарности», подвергается опасности утратить связь с идеей, которой она взялась служить. Так разными путями идет история, и каждый большой путь знает свои выгоды и свои пороки. История есть диалектика всех этих путей. Каждый из них — испытывается жизнью, проверяется духом, огнем и железом. Их синтезы — плод органической борьбы, а не рассудочных выкладок и заключений.