Предупреждение читателю 13 страница
Баки поставил чайник с водой на конфорку, встроенную в каминную решетку.
— Так что у вас за дело, джентльмены? — резко спросил он. — Мы пришли к вам за помощью, синьор Баки, — сказал Лоуэлл.
По лицу наливавшего чай Баки проползло кривое изумление, и он вдруг приободрился.
— Будете чего-нибудь? — Он шагнул к серванту. Там стояло полдюжины грязных бокалов и три графина, на которые были наклеены этикетки: РОМ, ДЖИН и ВИСКИ.
— Спасибо, мне просто чай, — проговорил Холмс. Лоуэлл сказал, что ему тоже.
— Да бросьте вы! — настаивал Баки, протягивая Холмсу один из графинов. Дабы не обижать хозяина, тот налил себе в чай буквально две капли виски, однако Баки удержал доктора за локоть. — Этот убогий новоанглийский климат свел бы нас всех в могилу, доктор, — сказал он, — когда б хоть изредка мы не принимали внутрь чего-нибудь горячительного.
Баки притворно задумался, не налить ли чаю и себе, но предпочел полный стакан рома. Гости пододвинули кресла, одновременно сообразив, что когда-то уже в них сидели.
— Из Университетского Холла! — воскликнул Лоуэлл.
— Хотя бы этим Колледж мог со мною расплатиться, как вы думаете? — с непоколебимым добродушием объяснил Баки. — И потом, где еще я буду сидеть со столь редкостным неудобством, а? Гарвардцы могут сколь угодно величать себя унитарианцами, они все равно кальвинисты до мозга костей — кто еще так обожает страдания, свои и чужие. Скажите, джентльмены, как вы меня отыскали в этом «Полумесяце»? Здесь же на много квадратных миль одни дублинцы.
Лоуэлл развернул «Дейли Курьер» на странице с частными объявлениями. Одно было обведено карандашом.
Итальянский джентльмен, выпускник университета Падуи, весьма компетентный, обладающий глубокими познаниями и значительной практикой в преподавании испанского и итальянского языков, объявляет набор индивидуальных учеников, а также групп в школах для мальчиков, женских академиях и т. д. Рекомендации: губернатор Джон Эндрю, Генри Уодсворт Лонгфелло и Джеймс Расселл Лоуэлл, профессор Гарвардского университета. Адрес: «Полумесяц», Брод-стрит, 2.
Баки рассмеялся себе под нос.
— Заслуги у итальянцев, что таланты — их вечно зарывают в землю. Дома у нас была поговорка: хорошему вину таверна без надобности. Но в Америке сие должно звучать, как « In bocca chiusa поп entran mosche» — «в закрытый рот и мухи не влетают». Как люди что-либо у меня купят, ежели они не знают, что я продаю? Вот и остается разевать рот да трубить в трубу.
От глотка чересчур крепкого чая Холмса передернуло.
— Джон Эндрю — также ваш поручитель, синьор? — спросил он.
— Скажите, доктор Холмс, какой ученик, заинтересованный в уроках итальянского, станет спрашивать обо мне у губернатора? Подозреваю, профессора Лоуэлла также никто до сей поры не побеспокоил.
Лоуэлл признал, что это имеет смысл. Он склонился над перепутанными кучами Дантовых текстов и комментариев, целиком покрывавшими письменный стол Баки и беспорядочно раскрытыми на разных страницах. Над столом висел небольшой портрет сбежавшей жены итальянца: деликатная мягкость кисти художника затеняла жесткость ее глаз.
— Так чем я могу вам помочь, ежели некогда сам нуждался в вашей помощи, professore? — спросил Баки.
Лоуэлл достал из пальто вторую газету, раскрытую на портрете Лонцы.
— Вы знаете этого человека, синьор Баки? Точнее, знали? Вглядевшись в лицо трупа на бесцветной странице, Баки впал в глубокую печаль. Но, поднимая глаза от газеты, он был уже зол.
— Вы предполагаете, я знаю всех этих драных ослов?
— Так предполагает епископ из церкви Святого Креста, — многозначительно отвечал Лоуэлл.
Баки, похоже, перепугался и обернулся к Холмсу с таким видом, точно его загнали в угол.
— Очевидно, синьор, вы занимали у них незначительную сумму, — пояснил Лоуэлл.
Баки устыдился и решил, что откровенность дешевле. Он опустил глаза и глупо улыбнулся.
— Ох уж эти американские попы — совсем не то что в Италии. Мошна у них потолще, нежели у самого папы. Будь вы на моем месте, синьоры, для вас церковные деньги также не имели бы дурного запаха. — Откинув голову, он допил ром, затем присвистнул. Опять посмотрел в газету. — Стало быть, вас интересует Грифоне Лонца. — Он помолчал, а после указал большим пальцем на письменный стол с грудой Дантовых текстов. — Я такой же человек литературы, как и вы, джентльмены, и всегда лучше чувствовал себя в обществе мертвых, нежели живых. Их преимущество в том, что вдруг какой автор окажется плоским, тусклым, а то и попросту перестанет восхищать, ему всегда можно приказать: умолкни. — На последнем слове он пристукнул ладонью. Затем поднялся и налил себе джину. Сделал большой глоток, как бы прополаскивая слова. — В Америке одиноко. Большинство моих собратьев — те, кто принужден был сюда ехать, — насилу читают газеты, что там говорить о « La Commedia di Dante», коя проникает человеку в самую душу со всем ее отчаянием и всею радостью. В Бостоне нас было немного, людей буквы, людей мысли: Антонио Галленга, Грифоне Лонца, Пьетро Д'Алессандро. — Вспоминая, он не смог удержаться от улыбки, будто названные располагались сейчас средь них. — Мы собирались в наших каморках и читали вслух Данте, сперва один, потом другой, проходя всю поэму, исполненную тайн. Мы с Лонцей были последними, остальные уехали, а то умерли. Теперь я один.
— Полноте, не стоит так уж презирать Бостон, — сказал Холмс.
— Мало же на свете людей, достойных провести в Бостоне всю жизнь, — отвечал Баки с сардонической искренностью.
— Вам известно, синьор Баки, что Лонца выбросился из окна полицейского участка? — мягко спросил Холмс.
Тот кивнул.
— Что-то я о том слыхал.
Вглядываясь в разложенные на письменном столе Дантовы книги, Лоуэлл произнес:
— Синьор Баки, я вам сейчас скажу одну вещь. Прежде чем выброситься из окна, Лонца прочел полицейскому офицеру строки из третьей песни «Inferno». Что вы о том думаете?
Судя по всему, Баки нимало не удивился. Вместо этого он беспечно рассмеялся. Большинство политических изгнанников из Италии со временем все более ожесточались в своей правоте, полагая даже собственные прегрешения грехами святости — с другой стороны, папу они именовали презренным псом. Но Грифоне Лонца убедил себя в том, что предал собственную веру и теперь обязан отыскать способ загладить грехи перед лицом Господа. В Бостоне Лонца помогал распространять католичество совместно с монастырем урсулинок; он надеялся, что об его усердии будет доложено папе, и тот позволит вернуться. Затем произошли беспорядки, и монастырь сожгли дотла.
— Лонца, как и следовало ожидать, был не столь возмущен, сколь разбит, он уверился, будто сотворил в своей жизни нечто глубоко отвратительное и тем заслужил страшную Божью кару. Он потерялся в Америке, потерялся в изгнании. Почти перестал говорить по-английски. Как мне представляется, некая его часть попросту забыла этот язык и знала только истинный итальянский.
— Но зачем было декламировать Данте перед тем, как выпрыгнуть в окно, синьор? — спросил Холмс.
— Дома у меня был друг, доктор Холмс, жовиальный малый, хозяин ресторана. И на любой вопрос о блюдах он отвечал цитатами из Данте. Да, это было забавно. Лонца сошел с ума. Данте открывал ему возможность пережить воображаемые грехи. К концу он полагал, что виноват во всем, что бы ему ни вменили. В последние годы он ни разу воистину не читал Данте — в том не было нужды. Всякая строка, всякое слово навечно запечатлелось в его мозгу, и в том его ужас. Он не заучивал намеренно, строки являлись ему подобно тому, как пророкам являются Божьи откровения. Тончайший образ либо случайное слово толкали его в глубь Дантовой поэмы, и уходили целые дни, чтобы вытащить его обратно и он заговорил о чем-либо ином.
— Неудивительно, что он покончил с собой, — отметил Лоуэлл.
— Я не знаю в точности, что это было, professone, — резко возразил Баки. — Как ни назови. Вся его жизнь была самоубийством. Он отдавал свою душу страху, каплю за каплей, пока во вселенной не осталось ничего, кроме Ада. В мыслях своих он стоял на пороге вечных мук. Я не удивляюсь, что он выбросился из окна. — Баки помолчал. — Как это непохоже на вашего друга Лонгфелло, правда?
Лоуэлл вскочил на ноги. Холмс со всей заботою усадил его обратно. Баки настаивал:
— Насколько я понимаю, профессор Лонгфелло топит свое горе в Данте — вот уже сколько? — три либо четыре года.
— Что вы можете знать о таком человеке, как Генри Лонгфелло, Баки? — сердито спросил Лоуэлл. — Ежели судить по вашему письменному столу, Данте поглощает вас точно так же, синьор. Что ищете в нем вы? В своей поэме Данте жаждет покоя. Отважусь предположить: вам потребно нечто менее благородное! — Он грубо перелистнул страницы.
Баки выбил книгу у Лоуэлла из рук.
— Не касайтесь моего Данте! Я скитаюсь по чужим углам, но не желаю оправдываться в своем чтении перед кем бы то ни было, богатым либо бедным, professore!
Лоуэлл покраснел от смущения:
— Я не… ежели вам нужна ссуда, сеньор Баки… Итальянец хмыкнул:
— Эх вы, amari canil . Неужто я приму милостыню от вас, человека, праздно стоявшего, пока Гарвард скармливал меня волкам?
Лоуэлл был ошеломлен:
— Послушайте, Баки! Я боролся, я кулаки содрал до крови, защищая ваше место!
— Вы послали в Гарвард письмо с требованием выплатить мне отступные. Где вы были, когда я не знал, куда деваться? Где был великий Лонгфелло? За всю свою жизнь вы не защитили никого и ничего. Вы сочиняете стихи и памфлеты о рабстве и убиенных индейцах, а после надеетесь на перемены. Ваша борьба не выходит из дверей ваших кабинетов, professore. — Он расширил круг обвиняемых, повернувшись к обалдевшему Холмсу и, точно из вежливости, включив его в список. — Все в своей жизни вы получили в наследство, откуда ж вам знать, что это такое — слезами и потом зарабатывать хлеб! Что ж, разве не того я ждал в этой стране? Какое у меня право на жалобы? Величайший бард не имел дома, одно изгнание. Возможно, придет день, и прежде чем покинуть этот мир, я опять ступлю на родной берег, вновь обрету истинных друзей.
В следующие полминуты Баки выпил два стакана виски и, весь дрожа, повалился в кресло.
— То было вмешательство иноземца, в изгнании Данте виновен Шарль де Валуа[56]. Сей поэт — последнее, что у нас осталось, последний прах души Италии. Я не буду аплодировать, когда вы и ваш почитаемый мистер Лонгфелло отнимете Данте у его истинной родины и сделаете американцем! Запомните: он все одно возвратится к нам! Данте чересчур могуч в своей воле к жизни и не дастся в руки никому!
Холмс хотел расспросить Баки о его частных уроках. Лоуэлл поинтересовался о человеке в котелке и клетчатом плаще, к которому итальянец с таким волнением приближался в гарвардском дворе. Но, похоже, они выжали из Пьетро Баки все, что было возможно. Выбравшись из подвала, поэты обнаружили на улице злой холод. Нырнули под шаткую наружную лестницу, прозванную жильцами «Лестницей Иакова»[57], поскольку она вела наверх, к лучше оборудованным квартирам «У Хамфри».
Из окна полуподвала показалось красное лицо Баки, будто он вырос прямо из земли. Изогнув шею, итальянец пьяно заорал:
— Вам охота поговорить о Данте, professori? Последите за своим учебным курсом!
Лоуэлл прокричал ему нечто в ответ, желая понять, что он хотел сказать. Но трясущиеся руки с натужным хлопком закрыли оконную раму.
X
Мистер Генри Оскар Хоутон, высокий мужчина с волнистыми волосами и квакерской полубородкой, перебирал счета; канцелярский стол рдел в тусклом свете керосиновой лампы. «Риверсайд-Пресс» располагалась на кембриджской стороне реки Чарльз и, благодаря предприимчивости этого человека, а также его неусыпной дотошности, стала ведущей печатной фирмой, услугами которой пользовались многие известные издательские компании, включая самую известную — «Тикнор и Филдс». В открытую дверь забарабанил посыльный.
Хоутон закончил выводить чернилами цифры в регистрационной книге, промокнул их и лишь тогда отозвался. Он был достойным потомком трудолюбивых пуритан.
— Входи, мальчик, — произнес он наконец, поднимая взгляд от работы.
Мальчик доставил открытку лично в руки Оскара Хоутона. Еще не прочтя, печатник оценил плотную негнущуюся бумагу. Взглянув же в свете лампы на вписанный от руки текст, Хоутон окаменел. Столь тщательно охраняемый покой был нарушен весьма существенно.
Остановясь у ступеней Центрального участка, коляска помощника Саваджа исторгла из себя шефа Куртца. На лестнице его встретил Рей.
— Ну? — поинтересовался Куртц.
— Самоубийцу зовут Грифоне, один бродяга говорит, что видал его временами у железной дороги, — ответил Рей.
— Хоть что-то, — проворчал Куртц. — Знаете, Рей, я все думаю о ваших словах. О том, что убийства эти — в некотором роде возмездие. — Рей рассчитывал услышать следом нечто обнадеживающее, но Куртц испустил всего лишь вздох. — Не идет из головы верховный судья Хили.
Рей кивнул.
— М-да, все мы совершаем поступки, в коих потом целую жизнь раскаиваемся, Рей. Пока слушалось дело Симса, наши же полицейские дубинками спихивали толпу со ступеней судебной палаты. Мы, точно пса, сперва загнали Тома Симса, а после суда поволокли в гавань отправлять хозяину. К чему я клоню? То были самые черные наши минуты, а все судья Хили — мог не признать закон Конгресса, однако ж не решился.
— Да, шеф Куртц.
Собственные мысли явственно опечалили Куртца.
— Укажите мне самых почитаемых мужей бостонского общества, патрульный, и я почти наверняка принужден буду вам сообщить, что ни единый из них не свят — такие сейчас времена. Эти люди малодушничали, отправляли на войну неправедные деньги, трусость их превосходила храбрость, а то и чего похуже.
Намереваясь продолжить, Куртц распахнул двери кабинета. Однако там у его стола перетаптывались трое в черных шинелях.
— Это еще что такое? — окликнул их Куртц и огляделся в поисках секретаря.
Гости расступились, представив взору шефа полиции рассевшегося за его столом Фредерика Уокера Линкольна. Куртц обнажил голову и слегка поклонился:
— Ваша честь.
Развалившись меж широких крыльев стола красного дерева, что по праву принадлежал Джону Куртцу, мэр Линкольн лениво и, очевидно, напоследок затянулся сигарой.
— Надеюсь, вы не в обиде, что мы расположились у вас в кабинете, шеф. — Слова потонули в кашле. Рядом с Линкольном сидел член городского управления Джонас Фитч. Ханжескую улыбку на его лице, можно подумать, вырезали не один час. Двум шинелям из детективного бюро Фитч сообщил, что они свободны. Один остался.
— Будьте добры, обождите в приемной, патрульный Рей, — приказал Куртц.
Затем аккуратно разместился перед собственным столом. Подождал, пока закроется дверь.
— В чем, вообще говоря, дело? На кой ляд вы приволокли ко мне этих мерзавцев?
Последний оставшийся мерзавец, детектив Хеншоу, особой обиды не выказал. Мэр Линкольн объяснил:
— В последнее время вы явственно запустили прочие полицейские дела, шеф Куртц. Мы решили передать расследование убийств вашим детективам.
— Я не позволю! — объявил Куртц.
— Не перечьте, шеф. Детективы достаточно подготовлены, дабы разрешать подобные задачи с приличествующей быстротой и энергией.
— В особенности когда на кону награда, — добавил член городского управления Фитч.
Линкольн нахмурился. Куртц сузил глаза:
— Награда? Согласно вашему же постановлению, детективам не дозволено принимать наград. Какая такая награда, мэр?
Мэр погасил сигару, делая вид, что размышляет над замечанием Куртца.
— Пока мы тут с вами толкуем, городское управление Бостона готовит резолюцию за подписью мистера Фитча, в каковой и позволит членам детективного бюро получать награды. Сумма также будет несколько увеличена.
— На сколько увеличена? — спросил Куртц.
— Шеф Куртц… — начал было мэр.
— На сколько?
Куртцу привиделось, что, прежде чем ответить, Фитч ухмыльнулся.
— За арест убийцы будет установлена награда в тридцать пять тысяч долларов.
— Боже, храни наши деньги! — вскричал Куртц. — Эта публика сама поубивает кого угодно, лишь бы прибрать их к рукам! А наши окаянные детективы уж всяко!
— Кому-то же надо делать работу, шеф Куртц, — заметил детектив Хеншоу. — Видать, нам, раз более некому.
Мэр Линкольн выпустил воздух, и лицо его точно опало. Он мало походил на своего троюродного брата, последнего президента Линкольна, однако благодаря худобе производил то же впечатление неутомимой хрупкости.
— После нового срока я выйду в отставку, Джон, — мягко сказал мэр. — И хочу верить, что мой город вспомнит обо мне с гордостью. Негодяя потребно вздернуть, и чем быстрее, тем лучше, иначе здесь начнется сущий ад, как вы не понимаете? Мало нам войны и убийства президента — одному богу известно, сколько народу за эти четыре года пристрастилось к запаху крови; клянусь, сейчас они голодны, как никогда ранее. Мы с Хили вместе учились в колледже, шеф. Люди едва ли не ждут, что я сам пойду на улицу и поймаю этого сумасшедшего, а ежели нет, меня повесят в Бостон-Коммон! Умоляю, предоставьте детективам разрешить задачу и спрячьте подальше своего негра. Новых испытаний нам не снести.
— Я прошу меня простить, мэр. — Куртц распрямился, не поднимаясь из кресла. — При чем здесь патрульный Рей?
— На вашем дознании по делу судьи Хили едва не начался бунт, — с удовольствием пояснил член городского управления Фитч. — Да еще бродяга, что выбросился сквозь окно к вам во двор. Неужто для вас это новость, шеф?
— Рей в том неповинен, — упирался Куртц. Линкольн сочувственно покачал головой:
— Городское управление назначило комиссию, дабы прояснить его роль в том деле. От полицейских мы получили жалобы, в коих утверждается, будто присутствие вашего возничего изначально вызывало беспорядок. Нам было сказано, что, когда это стряслось, бродяга пребывал под опекой мулата, шеф, а кое-кто считает… ладно, предполагает, что сей мулат мог даже вынудить несчастного броситься через окно. Возможно, неумышленно…
— Гнусная ложь! — Куртц побагровел. — Он утихомиривал их совместно со всеми полицейскими! Самоубийца был простым безумцем! Детективы намеренно препятствуют расследованию, дабы заполучить вашу награду! Хеншоу, неужто вы не знаете?
— Я знаю, что негр не оградит Бостон от беды, шеф.
— Возможно, когда губернатор прослышит, что назначение, коим он столь гордится, нарушило работу целого полицейского департамента, он со всей мудростью пересмотрит свое решение, — сообщил член городского управления.
— Патрульный Рей — один из лучших полицейских, коих я когда-либо знал.
— Что подводит нас ко второму делу, ради которого мы сюда явились. Нам также дали понять, что сей патрульный сопровождает вас по всему городу, шеф. — Мэр еще более нахмурился. — В том числе и на место кончины Тальбота. Не просто как ваш возничий, но как равноправный партнер.
— Вот ведь форменное чудо: черномазый бродит по улицам, и за ним не увязывается толпа с булыжниками и намереньем линчевать на месте! — засмеялся член городского управления Фитч.
— Мы исполнили все ограничения, наложенные городским советом на Ника Рея, и… я не понимаю, как он соотносится со всем этим!
— Совершено ужасное злодеяние. — Мэр Линкольн наставил на Куртца безжалостный перст. — А полицейский департамент разваливается на части — вот так и соотносится. Я не позволю вовлекать в это дело Николаса Рея ни под каким видом. Еще одна ошибка, и мы принуждены будем его уволить. Сегодня ко мне явились сенаторы, Джон. Ежели мы не доведем дело до разрешения, они соберут комитет, дабы упразднить по всему штату городские полицейские департаменты; все полицейские силы станут подчиняться центральным властям. Сенаторы полны решимости. Я не допущу, чтоб это происходило на моих глазах — понятно? Я не стану смотреть, как разваливается полицейский департамент моего города.
Член городского управления Фитч видел, что Куртц ошеломлен настолько, что вообще не способен произнести ни слова. Он подался вперед и расположил свои глаза на одном уровне с Куртцевыми.
— Когда бы Вы помогли нам провести законы о трезвости и нравственности, шеф Куртц, весьма вероятно, все воры и мерзавцы давным-давно сбежали бы в Нью-Йорк!
Ранним утром в кабинетах «Тикнор и Филдс» то и дело мелькали безымянные мальчики-посыльные — иные воистину были мальчиками, другие обладали сединами, — а помимо того — младшие клерки. Из членов Дантова клуба доктор Холмс явился первым. Пройдясь по коридору, дабы сгладить столь ранний приход, Холмс вскоре надумал посидеть в личном кабинете Дж. Т. Филдса.
— Ох, простите, мой дорогой сэр, — пробормотал он, обнаружив там кого-то еще, и начал было закрывать дверь.
Костистое затененное лицо было повернуто к окну. Холмсу понадобилась секунда, чтобы его признать.
— О, мой дорогой Эмерсон! — разулыбался он. Оборвав задумчивость, Холмса приветствовал Ральф Уолдо
Эмерсон, обладатель орлиного профиля и долговязой фигуры, укрытой сейчас синим плащом с черной пелериной. Эмерсона, поэта и лектора, весьма редко можно было повстречать за пределами Конкорда — малой деревушки, одно время соперничавшей с Бостоном своей коллекцией литературных талантов: затворничество его усилилось в особенности с тех пор, как на лекции в богословской школе Эмерсон провозгласил смерть Унитарной церкви, после чего Гарвард запретил ему выступать в университетском городке. Из всех писателей Америки один лишь Эмерсон приближался по известности к Лонгфелло, и даже Холмс, привыкший быть в центре литературных событий, расплывался от удовольствия, попадая в общество этого человека.
— Я лишь недавно воротился из ежегодного Лицейского турне[58], что устраивает наш меценат современным поэтам. — Эмерсон, точно благословляя, воздел руку над столом Филдса — рудиментарный жест, оставшийся у него с тех времен, когда он служил священником. — Наш заступник и покровитель. Мне попросту необходимо оставить для него кое-какие бумаги.
— Что ж, вам давно пора опять в Бостон. Субботний клуб без вас скучает. Негодующее собрание уже приготовляется издать петицию с требованием вашего общества! — воскликнул Холмс.
— К счастью, я никогда не буду столь почитаем, — улыбнулся Эмерсон. — Вы же знаете, как трудно выкроить время для писем богам и друзьям — то ли дело адвокату, пожелавшему получить чего там ему причитается, а то работнику, занятому починкой вашей крыши. — Вслед за тем Эмерсон спросил, как дела у Холмса.
Тот отвечал долгими околичностями.
— А еще я задумал новый роман. — Он отнес задачу в будущее, ибо опасался властности и быстроты эмерсоновских суждений, часто заставлявших полагать, будто прочие непременно ошибаются.
— О, рад слышать, дорогой Холмс, — искренне отвечал Эмерсон. — Ваш голос доставляет одну лишь радость. Расскажите же мне о вашем лихом капитане. По-прежнему намерен стать юристом?
При упоминании о Младшем Холмс нервно рассмеялся, точно тема была комичной в самой своей сути; в действительности это было не так, ибо Младший вовсе не обладал каким-либо чувством юмора.
— Некогда и я пытался приложить руку к юриспруденции, однако сия наука подобна сэндвичу без масла. Младший сочиняет неплохие стихи — они не столь хороши, как мои, но явственно недурны. Ныне он опять живет дома и уподобился белокожему Отелло — сидит в библиотечном кресле-качалке и нагоняет страх на юных дездемон историями своих ран. Иногда мне, правда, мнится, будто он меня презирает. Доводилось ли вам ощущать подобное от вашего сына, Эмерсон?
Несколько напряженных секунд Эмерсон молчал.
— Сынам мужей покой неведом, Холмс.
Наблюдать за мимикой говорившего Эмерсона было равносильно наблюдению за взрослым человеком, переходящим по камням ручей; предусмотрительное себялюбие в его облике отвлекло Холмса от собственных тревог. Он желал продолжения беседы, однако помнил, что всякий разговор с Эмерсоном мог прерваться почти без предупреждения.
— Мой дорогой Уолдо, могу я задать вам вопрос? — Холмс искренне хотел совета, но Эмерсон их никогда не давал. — Что вы думаете о нас — я имею в виду Филдса, Лоуэлла, меня и наше содействие Лонгфелло в переводе Данте?
Эмерсон поднял посеребренную бровь.
— Будь среди нас Сократ, Холмс, мы говорили бы с ним прямо посреди улиц. Однако с нашим дорогим Лонгфелло такое немыслимо. У него дворец, слуги, бутылки разноцветного вина, бокалы и парадные мундиры. — Эмерсон задумчиво склонил голову. — Порой я вспоминаю дни, когда ведомый, подобно вам, профессором Тикнором, изучал Данте, — однако ничего не могу с собой поделать: Данте мне любопытен, точно некий мастодонт, реликт, чье место в музее, но не в доме.
— Но однажды вы сказали, что открытие Данте Америке станет важнейшим достижением нашего века! — настаивал Холмс.
— Да, — признал Эмерсон. Насколько возможно, он предпочитал смотреть на вещи с разных сторон. — Это также правда. И потом, знаете, Уэнделл, я всегда предпочту общество одного честного человека собранию резвых говорунов, более всего жаждущих взаимного обожания[59].
— Но чем бы стала литература, когда б не сообщества? — улыбнулся Холмс. Он от чистого сердца брал Дантов клуб под свою защиту. — Кто знает, чем мы обязаны обществу взаимного обожания Шекспира и Бена Джонсона[60], а также Бомонта и Флетчера[61]? Или возьмите Джонсона, Голдсмита, Бёрка, Рейнольдса, Боклерка и Босуэлла[62]— обожателей из обожателей, что собирались в гостиной у камина?
Эмерсон разгладил принесенные Филдсу бумаги, как бы давая понять, что цель его визита исполнена.
— Помните: не ранее, чем гениальность прошлого перейдет в энергию настоящего, появится первый истинно американский поэт. Истинный же читатель будет рожден скорее на улице, нежели в Атенеуме[63]. Принято полагать, что дух Америки робок, вторичен и послушен — ему присуща благопристойность ученого, праздность и почтительность. Принужденный стремиться к низменному, ум нашей страны питается сам собой. Не совершивший поступков книгочей — еще не мужчина. Идеи должны пройти сквозь кости и руки настоящих мужчин, в противном случае они не более чем мечты. Читая Лонгфелло, я чувствую себя вполне удобно — я в безопасности. Подобная поэзия не имеет будущего.
Эмерсон ушел, а Холмс остался размышлять над загадкой сфинкса, разрешить которую сможет только он сам. Доктор явственно ощущал, что беседа принадлежит ему одному, и, когда собрались друзья, не захотел с ними делиться.
— Неужто это и вправду возможно? — спросил Филдс, когда они обсудили Баки. — Неужто бродяга Лонца был проникнут поэмой столь сильно, что она переплелась с его жизнью?
— Литература не в первый и не в последний раз порабощает ослабевший ум. Возьмем хотя бы Джона Уилкса Бута, — сказал Холмс. — Стреляя в Линкольна, он кричал на латыни: «Таков удел тиранов». Слова Брута, убивающего Юлия Цезаря. В голове Бута Линкольн был римским императором. Бут, не забывайте, обожал Шекспира. Подобно ему, наш Люцифер помешан на Данте. Чтение, осмысление, анализ, каковыми ежедневно заняты мы сами, свершили то, чего и мы втайне желали достичь — проникли в кровь и плоть человека.
Лонгфелло поднял брови.
— Однако, похоже, это произошло безо всякого на то желания — что Бута, что Лонцы.
— Насчет Лонцы Баки наверняка что-то утаил! — расстроенно произнес Лоуэлл. — Вы же видели, Холмс, с какой неохотой он говорил. Я не прав?
— Щетинился, точно еж, да, — согласился Холмс. — Едва кто-либо начинает нападать на Бостон, как только ему становится не по нраву Лягушачий пруд либо Капитолий, можно сказать наверняка: этот человек конченый. Несчастный Эдгар По угодил в больницу и умер вскоре после того, как повел те же речи; а потому, ежели человек докатился до подобных разговоров, его можно с уверенностью перестать ссужать деньгами, ибо он более не жилец.
— Звонарь малиновый, — пробурчал Лоуэлл при упоминания о По.
— В Баки всегда имелось некое темное пятно, — сказал Лонгфелло. — Несчастный Баки. Лишение работы лишь усугубило его беды, и можно не сомневаться: в своем отчаянном положении он винит также и нас.
Лоуэлл избегал его взгляда. Он умышленно скрыл ту тираду Баки, что была направлена против Лонгфелло.
— Полагаю, сей мир, более испытывает недостаток в благодарности, нежели в хороших стихах, Лонгфелло. В Баки столько же чувства, сколь в корне хрена. Возможно, тогда, в полицейском участке, Лонца потому столь сильно и напугался — он знал, кто убил Хили. Знал, что Баки преступник, а то и сам помогал убивать судью.
— Упоминание о Дантовой работе Лонгфелло обожгло его, подобно люциферовой спичке, — подтвердил Холмс, хоть и был настроен скептически. — И все же убийца был силен — он протащил Хили из кабинета во двор. Баки столь сильно закладывает за воротник, что и пройти прямо не сможет. И потом, пока что не видно связи между Баки и жертвами.
— В связи нет нужды! — воскликнул Лоуэлл. — Вспомните Данте — скольких он поместил в Ад, не видя ни разу в жизни. Баки обладает двумя чертами, каковые перевешивают личную связь с Хили либо Тальботом. Первая — безукоризненное знание Данте. За пределами нашего клуба лишь он и, возможно, старик Тикнор могут похвастать пониманием, способным соперничать с нашим.
— Допустим, — сказал Холмс.
— Второе — мотив, — продолжал Лоуэлл. — Баки беден, что крыса. Он одинок в нашем городе и находит утешение в вине. Случайная работа частного преподавателя — вот все, что держит его на плаву. Он обижен на меня и Лонгфелло, полагая, будто мы не ударили пальцем о палец, когда его лишали места. Баки предпочтет видеть Данте поверженным, нежели вознесенным американскими предателями.