История художника с цветовой слепотой 5 страница
Когда родители Грега встретились с сыном в 1975 году, они, естественно, пришли в ужас, увидев, что сын ослеп, ослаб и потерял память. Но более всего они поразились тому, что изменился его внутренний мир, ставший бессодержательным. Повторю, как отозвался о нем отец: «Словно его вычерпали напрочь, пустой внутри». Уже тогда, по словам отца, Грег отпускал «идиотские» комментарии по всякому поводу и сомнительные остроты, звучавшие поистине дико на фоне его тяжких недугов.
Такого рода «остроумие» характерно при глазнично-лобном синдроме и даже получило свое собственное название — witzelsucht[50]. Больные, страдающие этим недугом, при отсутствии сдерживающих начал непроизвольно, по-своему, реагируют на каждую мысль, на каждое ощущение, на каждое слово, на каждого попавшего в поле зрения человека — и зачастую с помощью рифмоплетства или импровизированных «острот». Однажды, сидя у Грега и увидев прошедшего мимо палаты больного, я сказал: «Прошел Джон». Грег молниеносно отреагировал: «Джон протопал, как слон». Вскоре в палату вошла няня и сообщила: «Ланч подан». Грег, улыбнувшись, проговорил: «Значит, и сюрприз уготован». Няня спросила: «С цыпленка снять кожу?» Грег снова «не сплоховал», отреагировав так: «Цыпленок тот же ребенок, зачем с него снимать кожу?» Сбитая с толку няня задала новый вопрос: «Вы хотите цыпленка с кожей?» Грег ответил: «Снимайте. Я просто сказал присловье».
В известном смысле Грег был необычайно чувствителен, восприимчив, но эта его чувствительность страдала отсутствием избирательности. Он одинаково реагировал на любой раздражитель: и на шутливое замечание в его адрес, и на житейское сообщение, и на серьезную информацию[51]. У больных, страдающих глазнично-лобным синдромом, в реакции на внешние раздражители нередко присутствуют игровые мотивы, детская непосредственность, что в определенной пропорции не является недостатком и здорового человека, но у Грега эта детская непосредственность вкупе с его «острословием» превратилась в странную доминанту, и потому разум его, не потерявший полностью знаний, усвоенных до болезни, потерял самостоятельность, «индивидуальность», став заложником мимолетных, кратковременных ощущений. Французский невролог Франсуа Лермитт указывает на зависимость людей, страдающих глазнично-лобным синдромом, от окружающей обстановки, и говорит об их неспособности психологически дистанцироваться от внешнего мира. Это справедливо и для Грега: он «цеплялся» за внешний мир, зависел от окружающей обстановки, она порабощала его[52].
Для здорового человека сон и бодрствование — различные функциональные состояния. Сон характеризуется значительной отключенностью от сенсорных воздействий внешнего мира. При бодрствовании человек воспринимает эти воздействия[53]. Однако у Грега граница между бодрствованием и сном, казалось, стерлась, размылась, а получившийся синтез явился «сном наяву», вместилищем образов и фантазий, совмещенных с бодрствованием ума[54]. Проявления этого синтеза рождали удивительные картины, иногда приближавшиеся к сюрреалистическим образам, и заключались в процессе, который Фрейд, давая характеристику сновидениям, назвал «смещением, искажением и даже выпадением из памяти наяву».
Полусонное состояние было обычным для Грега, а когда он выходил из него, то его поведение зачастую напоминало образ действий ребенка, сочетавшийся с дурашливым остроумием. Абсурдные, а порой афористические изречения Грега вкупе с его обычным спокойствием, безмятежностью стяжали ему репутацию человека, сочетавшего в себе невинность, умиротворенность и мудрость — впрочем, славу двусмысленную: не от мира сего святого.
Заболев, Грег стал «другим» человеком, утратив в известной степени былую индивидуальность и приобретя новую — необычную, но весьма примитивную. И все-таки надо отдать ему должное. Если, находясь в одиночестве, он проявлял мало активности, то в компании он преображался, «включался», становясь общительным, интересным и даже достаточно остроумным. К окружавшим он относился доброжелательно, и они платили ему взаимностью. А если в речах его порой сквозило излишнее легкомыслие или он терял нить разговора, то это объяснялось не его пренебрежением к собеседникам и не его невниманием, а следствием болезни. В клиниках с хроническими больными обычно унылая, гнетущая атмосфера, и такой пациент, как Грег, никогда не пребывавший в унынии, когда находился в обществе, был как раз тем человеком, который мог поднять настроение у других пациентов, заразив их своим весельем и добродушием.
Несмотря на болезнь, у Грега сохранились энергия, жизнестойкость, нашлись подспудные силы, позволявшие ему быть жизнерадостным, находчивым и веселым, что привлекало к нему внимание. Дерзость, непослушание, агрессивность, свойственные Грегу до его сношения с кришнаитами, бесследно исчезли. Он казался умиротворенным, блаженным. Его отец, намучившийся с сыном в те времена, когда они жили вместе, как-то сказал мне при встрече в госпитале: «Глядя на Грега, складывается впечатление, что его подвергли лоботомии». Затем, усмехнувшись, он добавил с горькой иронией: «Лобные доли — кому они нужны?»
Одной из особенностей головного мозга человека является значительная величина его лобных долей. У обезьян эти части мозга развиты гораздо меньше, а у других млекопитающих они и вовсе малы. Лобные доли в основном развиваются после рождения человека, увеличиваясь в размере примерно до его семилетнего возраста. Изучение функций лобных долей головного мозга имеет продолжительную историю, но в полной мере это функционирование не изучено до сих пор. Эта неопределенность хорошо иллюстрируется невероятной историей, приключившейся в сентябре 1848 года с Файнизом Гей-джем — случаем, которому и по сей день пытаются найти научное объяснение.
Файниз Гейдж, железнодорожный мастер, однажды работал на путях близ Берлингтона, Вермонт, закладывал взрывчатку в шпур, готовясь к взрыву. Он наклонился над шпуром и утрамбовывал порох железным прутом весом в тринадцать фунтов и длиной около ярда, который был заострен на верхнем конце. Никому и в голову не могло прийти, что при ударе железный прут может высечь искру, отчего взорвется порох. Но именно так и произошло. Порох взорвался, и железный прут выскочил из шпура, как пуля. Острым концом прут ударил Гейджа снизу в скулу и прошел насквозь через голову. Несмотря на страшную травму, Гейдж не потерял сознания. Он упал на спину и оставался в оглушенном состоянии несколько минут. Товарищи доставили его в ближайший медицинский пункт, где ему оказали первую помощь, удалив прут. Все это время Гейдж оставался в сознании и даже отпускал врачу шутки.
Через некоторое время после происшедшего с ним несчастного случая у Гейджа развился абсцесс соответствующей лобной доли, но врачи успешно справились с осложнением, и в начале 1849 года его выписали из больницы в удовлетворительном состоянии, поставив многих светил медицины в тупик: как человек сумел выжить после такой тяжелой травмы? Однако этот невероятный случай заставил специалистов подтвердить укоренившееся суждение: лобные доли мозга не наделены функциями, которые нельзя компенсировать функционированием других частей мозга. Это суждение основывалось на исследованиях френологов, которые в начале XIX столетия согласно сочли, что умственные способности и моральные качества человека зависят от функционирования всех частей мозга. Эта теория получила столь большое признание, что мозг стал рассматриваться некоторыми учеными таким же целостным, как и печень. К этой мысли склонился даже известный французский физиолог Пьер Жан Мари Флуранс, заявивший: «Секреты (выделения. — Примеч. перев.) мозга схожи с секретами печени».
Влиянием этой теории на умы специалистов объясняется и тот факт, что, несмотря на изменение «поведения» Гейджа после получения травмы, лишь через двадцать лет Джон Мартин Харлоу, один из лечащих врачей Гейджа, опубликовал результаты своих наблюдений. Вот что он писал: «Гейдж производил впечатление порывистого, импульсивного человека, не считавшегося с мнениями других, если они противоречили его планам. К товарищам по работе он относился без должного уважения, чего раньше не наблюдалось. Он был упрям и капризен и в то же время не уверен в себе. На вид крепкий мужчина, он не отличался умом и нередко рассуждал, как ребенок. По словам сослуживцев, до происшедшего с ним несчастного случая он был уравновешенным, сообразительным человеком, энергичным работником, мастером своего дела. После травмы его способности разительно изменились, и, по отзывам его друзей и знакомых, он стал “не тем Гейджем”, которым был раньше».
Склонен считать, что импульсивность и раздражительность Гейджа, равно как и снижение его интеллектуальных и профессиональных способностей, явились следствием повреждения одной из лобных долей мозга, вызванного полученной травмой[55].
Однако несдержанность, излишняя возбудимость, потеря самоконтроля и снижение интеллектуальных способностей являются не единственными последствиями повреждения лобных долей. Дэвид Ферриер, который в 1873 году предал историю Гейджа широкой огласке, опубликовав в одном из медицинских журналов соответствующую статью тремя годами раньше, удалив у подопытных обезьян лобные доли, определил и другие последствия этого повреждения мозга. Вот его наблюдения: «Несмотря на видимое отсутствие физиологических отклонений, я выявил явные изменения в поведении обезьян. Пропало свойственное им любопытство, пропал интерес к окружающей обстановке, обычно выражающийся в устойчивом наблюдении за всем, что попадает в их поле зрения. Они стали унылыми, апатичными, сонными, реагируя только на явные раздражители или варьируя свою вялость и апатичность бесцельным перемещением по вольеру. Не утратив сообразительности, обезьяны по всем признакам потеряли присущую им черту: внимательно наблюдать за окружающей обстановкой».
В восьмидесятых годах XIX столетия стало очевидным, что опухоль лобных долей головного мозга вызывает самые разные последствия: вялость, заторможенность, изменение характера человека, потерю самоконтроля, тупоумие, а иногда (согласно наблюдениям Гоуэрса) и умопомешательство. В 1884 году была сделана первая операция по удалению опухоли лобной доли, а в 1888 году — первая операция на лобной доле с целью излечения психического расстройства. Считалось, что такого рода расстройства (галлюцинации, навязчивые идеи и, возможно, шизофрения) обязаны патологической активности лобных долей.
Однако первые опыты не нашли скорого продолжения, и только в тридцатых годах XX века португальский невролог Эгаш Мониш стал лечить психические расстройства с помощью операций на мозге. Он разработал технику операции, которую назвал «префронтальной лейкотомией», и согласно этой методике прооперировал двадцать больных, страдавших различными формами патологической депрессии и хронической шизофренией. Результаты сделанных операций Мониш изложил в монографии, опубликованной в 1936 году, которая вызвала в медицинских кругах значительный интерес. На сомнительную технику операции и на, возможно, имевшую место фальсификацию полученных результатов не обратили внимания.
У Мониша нашлись и последователи. Операции на мозге с целью лечения психических расстройств стали проводить в Италии, Великобритании, Бразилии, Румынии и на Кубе. Заговорили о рождении «психохирургии», воспользовавшись термином, придуманным Монишем. Подобные операции наконец стали делать и в США, где невролог Уолтер Фриман разработал поистине ужасную технику операции, которую он назвал «трансглазничной лоботомией». Вот как он сам описал эту операцию:
Приведя пациента в шоковое состояние, я под такого рода «анестезией» ввожу в глазницу между веком и глазным яблоком острый хирургический инструмент[56] до его соприкосновения с лобной долей головного мозга, после чего произвожу латеральный разрез этой доли, перемещая инструмент путем вращения из стороны в сторону. Подобную операцию я сделал двум пациентам на обеих лобных долях, а одному — на одной. Операции прошли без видимых неприятных последствий за исключением (в одном случае) кровоподтека века и окружающих тканей. Через час после проведения процедуры пациенты отправились по домам. Наблюдения показали, что все больные, перенесшие лоботомию, избавились от тяжелых последствий своей болезни, испытывая в послеоперационный период лишь легкие отклонения от нормального состояния человека.
Варварские операции на головном мозге не вызвали всеобщего неприятия, а, наоборот, были встречены с одобрением. Протестовали немногие. К 1949 году в США было сделано более десяти тысяч таких операций, а в течение двух последующих лет еще десять тысяч. В 1951 году Мониш был удостоен Нобелевской премии[57], что явилось, по словам Макдональда Кричли, «апофеозом позорной практики».
Лоботомия, конечно, не была настоящим лечением. Подавляя ярко выраженные симптомы психического расстройства, она приводила больных в состояние апатии, угнетенности, вызывала потерю моторной координации и, хуже того, исключала полное выздоровление. Состояние человека после лоботомии красочно описал Роберт Лоуэлл[58] в стихотворении «Воспоминания об Уэст-стрит и Лепке». Вот выдержка из него:
Дряблый, плешивый, лоботомированный,
он пребывал в овечьей неге,
где никакие муки не могли его лишить
концентрации на электрическом стуле —
а тот возвышался оазисом
в пустыне утраченных связей...
Когда я с 1966-го по 1990-й год работал в психиатрической лечебнице, то видел немало больных, перенесших лоботомию. Они выглядели намного хуже Лепке и походили на живые трупы[59].
В восьмидесятые годы XIX столетия было сделано предположение, что в лобных долях головного мозга существуют «нездоровые» нервные пути, способные вызвать психические болезни. Этим соображением руководствовался и Мониш, считая, что человека можно излечить от психического расстройства, перерезав эти пути. Но даже если Мониш в этой части и прав, пользы от лобных долей несравнимо больше. Вместе с тем нельзя не признать, что чувство долга, добросовестности, ответственности неизменно давит на человека, и все мы время от времени испытываем желание освободиться от этого натиска, хотим отдохнуть от деятельности наших лобных долей, стремимся к «празднику чувств», к дионисии[60]. Это желание свойственно каждому человеку, присуще любой культуре. Все мы нуждаемся в периодическом отдыхе от деятельности наших лобных долей, но это трагедия, когда, вследствие их повреждения, вызванного травмой или болезнью, этому отдыху нет конца, что стало повседневным явлением для Гейджа и Грега[61].
В марте 1973 года в своих записях я отметил, что «игры, песни, стихи помогают Грегу сосредоточиться, ибо они несут организованное начало — ритм и поток устойчивых связей». Делая эту запись, я вспомнил о своем пациенте Джимми, страдавшем амнезией. Когда он посещал церковную службу, то буквально преображался, преисполняясь смыслом происходившего и воспринимая «органическое единство», подавлявшее амнезию[62]. Приведу и другой пример. Один из моих пациентов, музыковед, страдавший амнезией, ставшей следствием энцефалита височной доли, уже через несколько секунд не мог вспомнить, что ему сообщили. Однако он безошибочно исполнял сложные музыкальные пьесы и даже, импровизируя, играл на органе[63].
Подобными способностями обладал и Грег: он не только прекрасно помнил песни шестидесятых годов, но и мог выучить новые. Запоминал он и шуточные стихи и рекламные песенки, услышанные по радио и телевизору. Однажды я прочел ему такое четверостишие:
Замолчи, замолчи, сорванец,
Иль придет тебе ужасный конец.
Будешь орать — повредишься умом,
И тебя прибьют топором.
Грег повторил четверостишие без запинки, а узнав, что стишки я сочинил сам, весело рассмеялся и сказал, что они напоминают ему ужасы Эдгара Аллана По. Правда, через две минуты четверостишие он забыл, но я напомнил ему рифмованные слова, и тогда он четверостишье повторил. После двух-трех репетиций стихи Грег запомнил и потом всякий раз, когда я приходил в госпиталь, читал мне это четверостишие.
Можно задаться вопросом: чем объяснить ту легкость, с которой Грег запоминал шуточные стихи и рекламные песенки — их простотой или эмоциональным подъемом, который они у него вызывали? Отвечу так: не вызывает сомнения, что музыка оказывала на него благотворное действие, была «дверью» в мир эмоций и чувств, которые обычно он не испытывал. Когда Грег слушал музыку, он казался здоровым. Даже показания его электроэнцефалограммы становились ритмичными, если запись производилась под сопровождение музыки[64].
С помощью песенок Грег смог запоминать и простейшую информацию, которую я включал в текст, — и не только запоминать вместе с песенкой, но и отъединять ее по моей просьбе, опуская остальной текст. Но если Грегу по силам отделять из текста, положим, включенную в него дату (к примеру, «сегодня 9 июля 1985 года»), то идет ли это на пользу ему, потерявшему чувство времени и живущему только текущим моментом? Задавая себе в то время этот вопрос, я ответил на него отрицательно. Задавался я и другими вопросами. Могут ли песни особой проникновенности, подобранные с учетом индивидуальности пациента и рассказывающие ему об окружающем мире, принести намного большую помощь, чем развитие, прямо скажем, невеликой способности отделять от текста простейшую информацию по заданию наблюдателя? Могут ли песни не только сообщать такому пациенту, как Грег, отдельные сведения, но и развить у него чувство времени, причастность к происходящим событиям, могут ли стать питательной средой для мышления и эмоций? Эти вопросы остаются пока без ответа.
Убедившись, что Грег усваивает уроки, и заручившись согласием лечащего врача, я связался со специалистами Еврейского института слепых Америки, с тем чтобы Грега научили читать с помощью шрифта Брайля. Договорились, что с Грегом станут заниматься четыре раза в неделю. Однако меня ожидало разочарование. Грегу занятия не дались. Казалось, он был до крайности удивлен, что ему навязывают занятия, в которых он не нуждается. «Разве я слеп?» — возмущался он. Ему попытались объяснить положение дел, на что он ответил с безукоризненной логикой: «Если я слеп, то узнал бы об этом первым». Специалисты пожаловались на то, что такого трудного пациента они до сих пор не встречали. Занятия прекратились. Меня охватило чувство беспомощности: у Грега не было потенциальных возможностей изменить свое состояние к лучшему.
К тому времени Грег прошел очередные психологические и нейропсихологические исследования, которые показали, что он инфантилен, чужд всяким эмоциям, за исключением редких случаев бессмысленной эйфории, а его умственные способности примитивны. Впрочем, это было заметно и без специальных исследований, однако я полагал, что он все же не чужд здравого смысла и не лишен эмоциональных переживаний. Грег мне говорил: «Физические недостатки — большая помеха в жизни. Моя жизнь не похожа на полноценную». В то время у всех на слуху была история Карен Энн Квинлен, впавшей в коматозное состояние. Когда по телевизору или радио рассказывали о ней, Грег становился меланхоличным и казался расстроенным. Несмотря на мои расспросы, он не сумел (а может быть, постеснялся) объяснить мне доходчиво, почему его заинтересовали передачи о Карен, но я чувствовал, что он отождествляет ее трагедию со своим собственным положением. Впрочем, может, я ошибался, и у меня создалось предвзятое мнение о способности Грега переживать и испытывать сострадание к чужому несчастью — ведь тесты показали обратное: «чужд всяким эмоциям». Но чего можно ждать от больного во время официальных, формальных тестов, если вся его жизнь проходит в лечебнице? Общаясь с Грегом, помимо его общительности в компании, я не раз обращал внимание на его впечатлительность и доброжелательность к окружающим. Несмотря на болезнь, Грег не лишился индивидуальности, не лишился духовных ценностей[65].
Когда Грег поступил в Уильямсбриджский госпиталь, он казался в меру сообразительным, достаточно остроумным и не потерявшим присутствия духа. Его стали лечить, однако ни одна из программ не принесла результата. У врачей постепенно сложилось мнение, что Грег неспособен даже в малейшей степени бороться со своими болезнями. Прошло время, и лечение по существу прекратили. Грега предоставили самому себе. Он все дольше оставался один, реже выезжал из палаты и почти перестал общаться с другими больными.
Время для него не существовало. И немудрено. В госпитале для хронических больных потерять чувство времени может и человек, не страдающий амнезией. В таких госпиталях один день похож на другой: подъем, туалет, завтрак, свободное время (палата, холл или дворик), ланч, настольные игры, обед, сон. Можно посмотреть телевизионную передачу, но, как правило, пациентов таких лечебниц к телевизору не влечет. В отличие от многих, Грег нередко проводил время у телевизора. Он «смотрел» вестерны, мыльные оперы, музыкальные передачи, а вот к новостям интереса не проявлял. Остановившись в своем развитии, Грег в беседе оперировал давнишними фактами, пользуясь знаниями шестидесятых годов, но со временем и эти знания блекли, хотя для прогрессии амнезии медицинских предпосылок не наблюдалось.
В 1988 году с Грегом, хотя он и принимал антиконвульсивные препараты, случился припадок, в результате чего он сломал ногу. Однако он не пожаловался на боль и даже не заметил, что получил повреждение. Травму обнаружили лишь на следующий день, когда он попытался встать на ноги. Вероятно, Грег, сломав ногу, боль, естественно, ощутил, но, найдя для ноги удобное положение, о боли начисто позабыл, так и не сообщив, что сломал ногу. Такое поведение Грега походило и на неведение того, что он слеп. Когда Грег потерял зрение, то, вполне вероятно, в первые месяцы после этого, испытывая галлюцинации (что характерно в этот период для людей, потерявших зрение), скорее всего обратил внимание на необычные ощущения. Однако при длительном отсутствии всяких зрительных восприятий человек, страдающий амнезией, может забыть, что слеп. Это и произошло с Грегом. Не понимая, что слеп, он не осознал и того, что повредил ногу. Он жил лишь текущим моментом.
В июне 1990 года отец Грега, который часто заходил к сыну утром перед работой и проводил с ним около часа, неожиданно умер. В то время я был в отъезде и узнал о кончине мистера Ф., лишь вернувшись в Нью-Йорк. Узнав печальную новость, я поспешил в госпиталь. Встретившись с Грегом, я выразил ему соболезнование в горе, добавив несколько теплых слов о его почившем отце. «Что вы имеете в виду? — отозвался Грег. — Мой отец часто навещает меня». «Он больше не придет, — смешавшись, ответил я. — Он умер две недели назад». Грег вздрогнул, побледнел и погрузился в молчание. Было видно, что он потрясен смертью отца. «Но ему же было всего пятьдесят», — наконец выдавил он. «Нет, Грег, — сказал я, — твоему отцу было за семьдесят». Грег снова погрузился в молчание, и я вышел из комнаты, посчитав, что ему нужно побыть одному. Но когда я вернулся спустя четверть часа, то понял, что о моем сообщении Грег забыл.
Этот случай наглядно продемонстрировал, что Грег не растерял свои духовные ценности, что ему по-прежнему знакомы такие чувства, как любовь и страдание[66]. Но чувства эти были сиюминутными. Если бы я напомнил ему о смерти отца, он бы снова погрузился в переживания, а через две-три минуты, забыв о постигшей его тяжелой утрате, снова стал бы спокойным и безмятежным[67]. Больше о смерти мистера Ф. я Грегу не говорил, посчитав, что не стоит его расстраивать лишний раз — жизнь и так обошлась с ним немилосердно.
26 ноября 1990 года я отметил в своих записях: «Грег не сознает, что лишился отца. Когда я дважды спрашивал его об отце, то в первый раз он ответил: “Отец вышел во двор”, а во второй раз сказал: “Сегодня отец не пришел, он занят”. Однако все последнее время, когда его забирают домой на уик-энд, Грег этому особо не радуется, и даже в День благодарения не проявил обычной веселости. Грег выглядит грустным, меланхоличным. Вероятно, он ощущает, что ему не хватает отца».
К концу года Грег, обычно спавший крепким, здоровым сном, стал вставать посреди ночи с постели и бесцельно бродить по палате. Когда я спросил у него о причине его бессонницы, он ответил: «Я что-то потерял, ищу, а найти не могу». Но что потерял, что ищет, он пояснить не смог. У меня создалось впечатление, что Грег на бессознательном уровне ощущает утрату отца, и это «скрытое» знание, ставшее символическим, поднимает его с постели и обрекает на бесплодные поиски.
Наблюдая за Грегом, я посчитал, что после смерти отца он погрустнел, стал еще более апатичным, и потому я, не без основания, рассудил, что ему не помешает развлечься. Подвернулся и случай. В августе 1991 года в Мэдисон-Сквер-Гарден[68] выступал с несколькими концертами любимый вокально-инструментальный ансамбль Грега «Грейтфул Дэд». Оставалось только достать билеты, что было сопряжено с немалыми трудностями. Однако мне удалось встретиться с Микки Хартом, одним из участников «Грейтфул Дэд». Я рассказал ему историю Грега, и Микки пообещал снабдить нас билетами перед самым концертом. Микки выполнил свое обещание да еще побеспокоился и о том, чтобы Грегу с его коляской отвели место у самой сцены.
Я обрадовал Грега лишь в день концерта. Узнав о том, что услышит свой любимый ансамбль, он пришел в необыкновенное возбуждение. Грега принарядили, и мы уселись в машину. Вскоре я опустил стекло, и в салон ворвались звуки и запахи. Когда мы ехали по Тридцать третьей улице, запахло свежеиспеченными крендельками, и Грег, рассмеявшись, проговорил: «Что за запах! Такой только в Нью-Йорке».
У Мэдисон-Сквер-Гарден бурлила толпа. Ее составляла, главным образом, молодежь — парни и девушки в футболках и джинсах, и мне показалось, что мы очутились в шестидесятых годах, ненароком вернувшись в прошлое. Было жаль, что Грег не имел возможности обозреть собравшуюся толпу собственными глазами, но шум, восклицания, разгоряченные голоса привели его в возбуждение, и он, что случалось с ним крайне редко, заговорил по собственному почину:
«Обычно “Грейтфул Дэд” выступает в Центральном парке. Там приятно проводить время — концерты, музыка, “травка”. В первый раз я слышал этот ансамбль на фестивале рок-музыки. Кругом друзья, “дети цветов”[69]. Шестидесятые годы — отличное время: эйсид-рок, сборища хиппи, любовь на виду у всех. В Центральном парке выступает и Аллен Гинзберг. Не видел его около года».
Грег говорил в настоящем или почти в настоящем времени, имея в виду, что события, о которых он мне рассказывал, произошли в недалеком прошлом, самое большое — год назад. Но хотя с медицинской точки зрения все, что он говорил, представлялось анахроничным, патологическим, в то же время его слова воспринимались естественно, ибо казалось, что мы и впрямь очутились в прошлом.
В концертном зале мы с Грегом расположились у самой сцены. Зрители шумели, гудели в ожидании представления. «Мне кажется, что рядом чудовищное животное, — прокомментировал Грег. — А что за запах — дурманит!»[70]
Когда концерт начался, шум в зале усилился: зрители подпевали певцам. Не отставал и Грег: он громко хлопал в ладоши и подпевал не хуже других. После исполнения каждой песни он кричал: «Браво! Браво!» В одном из перерывов между номерами Грег, повернувшись ко мне, сказал: «Посмотрите на помост в глубине сцены. Там Джерри Гарсия с афро[71]». Я машинально взглянул на сцену. Там действительно стоял Джерри Гарсия, но только поседевший, с длинными до плеч волосами. «На сцене и Пигпен! — воскликнул Грег. — Вы видите Пигпена?» — «Нет, — смешавшись, ответил я. — На сцене нет Пигпена... Он больше не выступает». «Не выступает? — удивленно произнес Грег. — Ушел из группы?» «Нет, Грег. Он умер». «Это ужасно», — ответил Грег, тяжко вздохнув. Однако прошла минута-другая, и Грег снова спросил: «Вы видите Пигпена?» Разговор повторился, повторилась и реакция Грега.
В первой половине концерта «Грейтфул Дэд» исполняли песни шестидесятых годов, спели они и любимую песню Грега «Tobacco Road». Грег был на верху блаженства. Его необыкновенное оживление было поистине удивительным. От его обычной апатии, вялости не осталось и следа. Он выглядел совершенно здоровым человеком. И все же, наблюдая за Грегом, я рассудил, что он неумеренно возбудился (ведь на подобных концертах он не был более двадцати лет), и потому не лучше ли в перерыве покинуть концертный зал и отправиться в госпиталь. Однако Грег бурно завозражал: «Нет, нет. Я хочу остаться. Давайте останемся до конца». И так проникновенно, так настойчиво звучал его голос, что я, естественно, согласился. Мы остались, а в перерыве я прикатил Грега за кулисы, где к нему подошел Микки Харт. Поговорив со своим кумиром, Грег пришел в еще большее возбуждение и буквально сиял от счастья.
Во втором отделении концерта ансамбль стал исполнять песни семидесятых годов — песни, которые Грег раньше не слышал. Однако они по стилю и лирике напоминали песни шестидесятых, и, наблюдая за Грегом, я видел, что и они производят на него сильное впечатление. Он хлопал в ладоши и улыбался и только, не зная слов, не имел возможности подпевать. Концерт завершали песни в современной инструментовке, радикально отличные по стилю и исполнению от песен шестидесятых годов, — такие, как «Picasso Moon». «Что-то новенькое, — отозвался Грег. — Ничего подобного раньше не слышал». Он принял недоуменный вид, словно столкнулся с необычным животным или «увидел» диковинное растение. «Звучит футуристически, — продолжил Грег. — Видно, это музыка будущего». Новые песни, которые он услышал в конце концерта, были выше его понимания. Его можно было понять: ничего подобного он раньше не слышал. Вероятно, в такого рода недоумение ввергла бы слушателей и музыка позднего Бетховена, если бы она прозвучала в концертном зале в 1800 году.