К вопросу о теории невидимого гуся 20 страница
Я подождал еще, но на открытом воздухе становилось слишком жарко. Если враги моего деда находились внутри него, вдруг подумал я, и если мы вызывали, выманивали их, куда же тогда они переходили? Наконец я нырнул в ближайший вход и остановился в сумраке.
Через несколько мгновений мои глаза привыкли к темноте, но смотреть было не на что. Вдоль оконных проемов занесенный ветром песок лежал волнами и холмами, точно миниатюрная рельефная карта пустыни, находившейся снаружи. У моих ног лежали маленькие камешки, слишком крошечные, чтобы под ними могли укрыться скорпионы, и несколько костей животных размером не больше моего мизинца, которые притягивали взгляд прежде всего своим изгибом и идеальной белизной.
Тогда, словно мое вторжение послужило сигналом к началу какого-то волшебного механического представления, моих ушей коснулся звук. По стенам что-то юркнуло, разбегаясь. Не было никакого тревожного стука. Никакого шипения. И раздавшиеся вдруг шаги послышались так тихо, что сперва я по ошибке принял их за пересыпающийся на подоконнике и прохладном глиняном полу песок.
Я не вскрикнул, но шарахнулся назад, мои ноги потеряли опору, и я осел на пол, подняв термос, когда мой отец шагнул ко мне из тени и сел, скрестив ноги, в противоположной стороне комнаты напротив меня.
– А… – только проговорил я, и слезы залили мое лицо, а сердце бешено застучало.
Отец ничего не сказал. Из кармана своей рубашки, застегнутой на все пуговицы, он вытащил пачку сигаретной бумаги и кисет с табаком и потом свернул сигарету, сделав несколько быстрых и умелых движений.
– Ты же не куришь, – сказал я, а мой отец зажег сигарету и с неприятным хрипом втянул дым в легкие.
– Много ты знаешь, – ответил он.
Красная точка на конце сигареты была похожа на открытую рану на его губах. Вокруг нас, покачиваясь, успокаивался пуэбло.
– Почему дедушка зовет меня Руах? – быстро и напряженно проговорил я.
Но отец только сидел и курил. Запах дыма неприятно щекотал мои ноздри.
– Боже, пана. Что происходит? Что ты здесь делаешь, и…
– Ты не знаешь, что означает «руах»? – спросил он.
Я покачал головой.
– На иврите это «дух».
Было похоже на то, что я ударился оземь. Я не мог заставить себя дышать.
Мой отец продолжал:
– В разном значении. Это зависит от того, для чего ты используешь это слово. Иногда оно означает «призрак», иногда – «дух», как Божественное Дуновение. Дух жизни, который Бог вдохнул в свои творения.
Он бросил свою сигарету в песок, и красный огонек вспыхнул, словно глаз, перед тем как закрыться.
– А иногда оно означает «ветер».
В тот миг, когда к моему телу вновь вернулась способность дышать, я ощутил, что мои ладони уперлись в землю. Песок, который я чувствовал своими ладонями, был прохладным и влажным.
– Ты ведь не знаешь иврита, – сказал я.
– Кое-что пришлось узнать.
– Почему?
– Потому что он и меня тоже так называл, – ответил мой отец, свернул новую сигарету, но не зажег ее. Какое-то время мы просто сидели. Потом отец произнес: – Люси приглашала меня две недели тому назад. Она сказала, что время пришло, сказала, что ей нужен человек для… церемонии. Кто-то, кто бы спрятал это, а потом помог тебе отыскать. Она сказала, что это важно для ритуала.
Потянувшись назад, он достал коричневый пакет из упаковочной бумаги с завернутым верхним краем и бросил его мне.
– Я не убивал ее, – сказал он.
Я вытаращил на него глаза, и их снова обожгли слезы. Песок осторожно касался моей кожи на ногах и руках, заползал в шорты и рукава, как будто искал путь внутрь. В присутствии моего отца не было ничего ободряющего. Он ничем не помогал мне. Я разозлился и рванул пакет к себе.
Первым, что я увидел, раскрыв пакет, был глаз. Он был желто-серым, почти высохшим. Но все же – не до конца. Потом я увидел сложенные остроконечные черные крылья. Мохнатое, изломанное тельце, свернувшееся крючком. Если бы не запах и этот глаз, я бы принял все это за маскарадное украшение на Хэллоуин.
– Это летучая мышь? – прошептал я.
Когда я отшвырнул от себя этот пакет, меня стошнило.
Мой отец оглядел стены вокруг, отвернувшись от меня. Он не сделал и движения в мою сторону. «Он – часть этого замысла, – пришла мне на ум жуткая мысль, – он знал все, что они делали», – и потом я отбросил эту мысль. Этого не могло быть.
– Папа, я не понимаю, – умоляюще проговорил я.
– Я знаю, что ты еще мал, – сказал отец. – Он не говорил со мной, пока я не собрался ехать в колледж. Но ведь времени уже не осталось, верно? Ты видел его.
– Почему я вообще должен всем этим заниматься?
В ответ на это пристальный взгляд моего отца скользнул по мне. Он дернул головой, поджав губы, как будто я спросил о чем-то совершенно невообразимом.
– Это твое наследство, – ответил он и поднялся.
Обратно к саманному дому моего деда мы ехали в тишине.
Поездка заняла меньше пяти минут. Я не мог даже подумать, о чем бы еще спросить. Я взглянул на отца, мне хотелось кричать на него, бить его, пока он не расскажет мне, почему так поступает.
Но он вел себя как обычно. Он и раньше мало говорил, даже когда водил меня в магазин покупать мороженое. Мы приехали к саманной хижине, и он наклонился через меня, чтобы толчком открыть дверь, но я вцепился в его руку.
– Папа, да скажи же мне наконец, зачем эта летучая мышь.
Мой отец повернул рычажок кондиционера вправо, затем влево. Он всегда так делал и всегда впустую – выключатель не срабатывал.
– Ни для чего, – сказал он. – Это символ.
– Символ?
– Люси сама расскажет тебе.
– Но ты-то знаешь? – Теперь я почти орал на него.
– Я знаю только то, что мне рассказала Люси. Эта летучая мышь символизирует кожу на кончике языка. Это Говорящий Бог. Или что-то с ним связанное. Он проникает туда, куда никто другой проникнуть не может. Или помогает другому туда проникнуть. Я так думаю. Извини, больше ничего не знаю.
Мягко, положив мне руку на плечо, он вытолкнул меня из машины, прежде чем мне настала пора удивиться, за что же он извинялся. Но он удивил меня, крикнув мне вслед.
– Обещаю тебе, Сет. Это – последний раз, когда тебе приходится сюда приходить. Закрой дверь.
Ошеломленный, запутавшийся и напуганный, я хлопнул дверцей и потом смотрел, как машина отца растворяется в первых вечерних тенях. Скоро я почувствовал перемену в воздухе: ночная прохлада сочилась сквозь сухой, как марля, день, точно кровь через повязку.
Мой дед и Люси ожидали в патио. Ее рука лежала у него на плече, а длинные волосы были собраны на затылке, и без этого темного обрамления ее лицо казалось гораздо старше. А его – теперь полностью открытое взгляду, выглядело похожим на резиновую маску, которую изнутри не поддерживали кости черепа.
Кресло моего деда медленно со скрипом проехало через патио на утрамбованный песок, направляемое руками Люси. Я ничего не мог сделать и только смотрел. Кресло остановилось, и мой дед внимательно взглянул на меня.
– Руах, – сказал он. В его голосе не улавливались интонации. Но в нем не было также и разрывов, никаких судорожных глотков там, где прежде дыхание прошлой ночью покидало его.
– Дай это мне.
То ли мне показалось, то ли это был просто порыв ветра, но пакет дернулся у меня в руке.
Это будет в последний раз, сказал отец. Я неуверенно шагнул вперед и выронил бумажный пакет на колени деда.
Двигаясь все еще не быстро, но быстрее, чем мне доводилось видеть, мой дед с силой прижал пакет к своей груди. Его голова качнулась вперед, и мне пришла на ум сумасшедшая мысль, что он станет петь ему колыбельную, точно ребенку. Но он лишь закрыл глаза.
– Хорошо, хватит, я говорила тебе, что оно действует не так, – сказала Люси и взяла у него пакет, осторожно коснувшись его спины.
– Что он сейчас делал? – потребовал я у нее ответа. – Что сделала летучая мышь?
Люси снова медленно растянула губы в улыбку.
– Жди и смотри.
Потом она ушла, а мы с дедом остались одни во дворе. Тьма наплывала с далеких гор, словно волна густого тумана. Когда она достигла нас, я закрыл глаза и не чувствовал ничего, кроме мгновенно нахлынувшего холода. Я открыл глаза, и мой дед все еще смотрел на меня, подрагивая головой. Совсем как волк.
– Мы копали, – сказал он. – Сначала – мы все. Углубляли ямы. Такая черная грязь, такая липкая и мягкая, как будто копаешься руками… внутри какого-то животного. Все эти деревья склонялись над нами. Сосны. Громадные белые березы. Кора гладкая, как кожа младенца. Нацисты не давали… ничего пить. Ничего есть. Но они… не следили за нами. Я сидел рядом с цыганом, около которого я спал всю… Всю войну. На единственной прогнившей доске. Мы согревали друг друга. Смешивалась кровь… наших ран.
Болезни. Вши. Я… не знал его имени. Четыре года бок о бок друг с другом. Никогда не знал… Мы не понимали друг друга и не пытались понять. Он собирал…
Кашель сотряс все тело моего деда, и его глаза стали дикими, полезли из орбит, и я подумал, что он не может дышать, и едва не завопил, зовя Люси, но он собрался с силами и продолжил.
– Пуговицы, – сказал он, – Ты понимаешь? Он затачивал их о камни, обо все, что попадалось. Пока они не становились… острыми. Не для того, чтобы убивать. Не как оружие. – Снова кашель. – Как инструмент. Чтобы вырезать.
– Вырезать, – механически повторил я, точно во сне.
– Когда он голодал. Когда он… Просыпался от собственного крика. Когда ему приходилось видеть детей… Тела, болтавшиеся на виселицах… Пока первые вороны не слетались выклевывать им глаза. Когда шел снег и… Нам приходилось идти… Босыми… Или оставаться на улице всю ночь. Этот цыган вырезал.
Снова глаза моего деда вздулись в глазницах, как будто готовые взорваться. Снова раздался кашель, сотрясающий его так, что он едва не падал с кресла. И снова он заставил свое тело успокоиться.
– Подожди, – хватал он ртом воздух. – Ты подождешь. Ты должен.
Я ждал. Что мне еще оставалось делать?
После долгой паузы он произнес:
– Двух маленьких девочек.
Я в изумлении уставился на него. Его слова обвивали меня, точно нити кокона.
– Что?
– Слушай. Две девочки. Схожие до неразличимости. Вот что… цыган… вырезал.
Смутно, той частью сознания, что оставалась не вовлеченной в это, я удивился, как кто-то мог говорить, что две фигурки, вырезанные бог знает из чего заточенным краем пуговицы, – это две одинаковые девочки. Но мой дед кивнул.
– Даже в самом конце. Даже в Челмно. В лесах. В те моменты… Когда мы не копали, а… Сидели. Он шел прямо к деревьям. Клал на них ладони, словно они были теплыми, и плакал. В первый раз за всю войну. Несмотря на то, что мы видели. На все, что мы знали… Он не плакал до того момента. Когда он вернулся, у него на руках… Были полосы от сосновой коры на ладонях. И когда все остальные спали… Или мерзли… Или умирали… Он работал. Всю ночь. Под деревьями.
– Каждые несколько часов… прибывали новые партии. Людей, ты понимаешь? Евреев. Мы слышали поезда. Потом видели их…
Меж стволов деревьев. Худые. Ужасные. Похожие на ходячие ветки. Когда нацисты… Начали стрелять… Они падали без единого звука. Хлоп-хлоп-хлоп из автоматов. Потом – тишина. Эти существа, лежащие среди листвы. В сырой грязи.
Просто убивать было скучно… для нацистов, конечно. Они заставляли нас сбрасывать тела… В ямы, прямо руками. Потом закапывать их. Руками или рыть землю ртами. Рыть ртами. Грязь и кровь. Клочья человеческого тела в твоих зубах. Многие из нас ложились наземь. Умирали на земле. Нацисты не должны были… приказывать это нам. Мы просто… Сталкивали все мертвое… В ближайшую яму. Не было никаких молитв. Не было последнего взгляда, чтобы посмотреть, кто это был. Это был никто. Ты понимаешь? Никто. Могильщики и мертвецы. Никакой разницы.
– И все-таки каждую ночь этот цыган вырезал.
– К рассвету… На новой партии… Нацисты пробовали… Что-нибудь новое. Раздевали всю партию… Потом выстраивали их… на краю ямы… По двадцать, тридцать сразу. Потом стремит на спор. Простреливали тело. Стараясь, чтобы оно… Разваливалось напополам… Прежде чем упадет. Распахнувшись, точно цветок.
– Весь следующий день. И всю следующую ночь. Копали. Ждали. Вырезали. Убивали. Хоронили. Снова и снова. Наконец я разозлился. Не на нацистов. За что? Злиться на людей… За убийства… За жестокость… Словно сердиться на лед за то, что он замораживает. Этого… Следует ожидать. И вот я разозлился… на деревья. За то, что они стояли там. За то, что были зелеными и живыми. За то, что не падали, когда пули в них попадали.
– Я начал… Кричать. Пытался. На иврите. По-польски. Нацисты посмотрели на меня, и я понял, что они не будут в меня стрелять. Вместо этого они смеялись. Один начал хлопать. Ритмически. Понимаешь? – Каким-то образом мой дед поднял свои слабые руки, оторвав их от ручек кресла, и соединил. Они встретились с хрустом, как две высохшие ветки.
– Этот цыган… Только смотрел. И плакал. И… Кивал…
Все это время глаза моего деда, казалось, набухали, словно в его тело было закачано слишком много воздуха. Но сейчас воздух вырвался из него, и его глаза погасли, и веки опустились. Я подумал, что он снова уснул, как это было прошлой ночью. Но я все еще не мог пошевелиться. Смутно я понимал, что пот, покрывший мое тело за день, остыл на коже, и я мерз.
Веки моего деда открылись, совсем чуть-чуть. Казалось, он подсматривает за мной изнутри своего тела, или гроба.
– Я не понимаю, как цыган узнал… Что это уже был конец. Что настала пора. Может быть, просто потому, что… Проходили часы… По полдня… Между партиями. Мир становился… Тише. Мы. Нацисты. Деревья. Трупы. Были места и похуже, я думаю… Если бы не этот запах. Может быть, я спал. Да, должно быть, потому что цыган потряс меня… За плечо. Потом протянул то, что он сделал. Он заставлял это… Раскачиваться… Фигурка двигалась. Туда и сюда. Вверх и вниз.
Мой рот открылся, и челюсть отвисла. Я стал камнем, песком и ветром, проносившимся сквозь меня и ничего от меня не оставлявшим.
– «Жизнь», – сказал мне цыган, по-польски. Первые слова по-польски, которые я впервые от него услышал. – «Жизнь. Понимаешь?» – Я покачал… головой. Он повторил снова: – «Жизнь». И тогда… Я не знаю, как… Но я и правда… Понял. Я спросил его: «Так, ты?» Он достал… из карманов… Двух девочек, держащихся за руки. Я не замечал… Эти руки прежде. И я понял. «Мои девочки, – сказал он снова по-польски. – Дым. Их нет больше. Пять лет назад». Это я тоже понял. Я взял у него фигурку. Мы ждали. Спали бок о бок. В последний раз. Потом пришли нацисты. Они поставили нас. Нас было пятнадцать. Может, меньше. Они что-то сказали. По-немецки. Никто из нас не знал немецкого. Но для меня… В конце концов… Эта команда значила… надо бежать! Цыган… Просто стоял там. Умер на месте. Под деревьями. Остальные… Я не знаю. Нацисты, которые поймали меня… Смеялись… Мальчишка. Немного… Постарше тебя. Он смеялся. Нелепый со своим автоматом. Слишком большим для него. Я посмотрел на свою руку. Державшую… Фигурку. Деревянного человечка. Я понял, что кричу: «Жизнь!» Вместо «Шема!» «Жизнь». Потом нацисты попали мне в голову. Бах.
И вместе с этим единственным словом мой дед откинулся назад и замер.
Он почти сполз со своего кресла. Мое оцепенение продлилось еще несколько мгновений, и потом я замахал перед собой руками, словно мог отогнать от себя рассказанное им, и так был занят этим, что сперва даже не заметил, как тело моего деда, судорожно выгнувшись, напряглось и забилось в конвульсиях. Жалобно заныв, я опустил руки, но к тому моменту спазм миновал, и мой дед склонился глубоко вперед и не шевелился.
– Люси!!! – изо всех сил завопил я, но она уже успела выйти из дома и с трудом вываливала моего деда из инвалидного кресла прямо на землю.
Ее голова резко склонилась над его лицом, когда она сорвала с него кислородную маску, но, прежде чем их губы соприкоснулись, мой дед закашлял, и Люси откинулась назад, на спину, рыдающая, натягивая маску ему на рот.
Мой дед лежал там, куда его бросили, груда костей среди песка. Он не открывал глаз. Кислородный аппарат шипел, и голубая трубка, протянувшаяся к его маске, наполнялась влажным туманом.
– Как? – прошептал я.
Люси утерла слезы.
– Что?
– Он сказал, что ему попали в голову.
И едва я произнес эти слова, я впервые ощутил, как холод медленно поднимается через мои кишки в желудок, потом – в горло.
– Прекрати это, – сказал я.
Но Люси осторожно продвинулась вперед, осторожно положила голову моего деда себе на колени. Она не обращала на меня внимания. Над нами я увидел луну, наполовину погруженную в зазубренный край черноты, как прикрытый перепонкой глаз ящерицы-ядозуба. Я нетвердым шагом бродил у боковой стены дома и, не думая ни о чем, забрался внутрь хогана.
Оказавшись внутри, я задернул занавес, чтобы укрыться от взгляда Люси, своего деда и этой луны и изо всех сил прижал колени к груди, чтобы пригвоздить это леденящее чувство к тому месту, где оно ощущалось. Я долго оставался в таком положении, но, стоило мне закрыть глаза, и я видел людей, распадающихся на части, точно бананы, из шкуры которых выдавливали мякоть, конечности, разбросанные по голой черной земле, как ветки деревьев после грозы, ямы, полные обнаженных мертвых людей.
Я понял, что мне бы хотелось, чтобы он умер. В тот момент, когда он рухнул вперед в своем кресле, я надеялся, что он умер. И за что, в самом деле? За то, что он был в лагерях? За то, что рассказал мне об этом? За то, что он был болен и мне приходилось быть этому свидетелем?
Но чувство вины скользнуло в этих мыслях с тревожащей быстротой. И когда все прошло, я осознал, что холод просочился к моим ногам и достиг моей шеи. От холода мои уши заложило, язык был словно покрыт клеем – выход во внешний мир был для меня запечатан. Все, что я мог слышать, был голос моего деда, похожий на ветер, который швырялся песком внутри моей черепной коробки. «Жизнь». Он внутри меня, понял я. Он занял мое место. Он становился мной.
Я прижал ладони к ушам, но это было бессмысленно. Перед моим мысленным взором пронеслись два последних дня, игра на бубне и заунывное пение, мертвая летучая мышь – Говорящий Бог в бумажном пакете, прощальные слова отца, а тот голос бил в мои уши, подстраиваясь под ритм пульса. «Жизнь». И наконец я понял, что сам загнал себя в ловушку. Я был один внутри хогана, в темноте. Если бы я обернулся, то, наверное, мог бы увидеть Пляшущего Человечка. Он качался надо мной, широко раскрывая рот. И тогда все было бы кончено, было бы слишком поздно. Поздно могло быть уже сейчас.
Нащупав его позади себя, я вцепился в тонкую черную шею Пляшущего Человечка. Я чувствовал, как он качается на своем креплении, я был почти готов к тому, что он извернется в то время, когда я изо всех сил старался встать на ноги. Он не вывернулся, но деревянная поверхность подалась под моими пальцами, точно живая кожа. В моей голове продолжал биться новый голос.
У моих ног на полу лежали спички, которыми Люси зажигала свои церемониальные свечи. Я быстро схватил коробок, потом швырнул резную фигурку наземь, куда она упала на свое основание и, перевернувшись лицом вверх, уставилась на меня. Я сломал спичку о коробок, потом – еще одну. Третья спичка загорелась.
Одно мгновение я держал пламя над Пляшущим Человечком. Жар дарил прекрасное ощущение, подбираясь к моим пальцам, ослепительно яркое живое существо, загонявшее холод обратно, в глубь меня. Я уронил спичку, и Пляшущий Человечек исчез в вихре пламени.
И тогда, растерявшись, я не знал, что делать. Хоган был хижиной из грязи и дерева, а Пляшущий Человечек – горсткой красно-черного пепла, которую я расшвырял ногой. Еще замерзший, я выбрался наружу, сел, вытянув ноги, прислонясь к стене хогана, и закрыл глаза.
Звуки шагов разбудили меня, я сел прямо и обнаружил, к своему изумлению, что уже настал день. В напряжении я выжидал, боясь посмотреть вверх, и потом все же поднял взгляд.
Мой отец, склонясь, сел рядом со мной на землю.
– Ты уже здесь? – спросил я.
– Твой дедушка умер, Сет, – сказал он и коснулся моей руки. – Я приехал забрать тебя домой.
Привычный шум в коридоре пансиона привел меня в себя перед возвращением моих студентов. Один из них помедлил за моей дверью. Я ждал, задержав дыхание, жалея о том, что не потушил свет. Но Пенни не стала стучаться, и по прошествии нескольких секунд я услышал ее осторожные аккуратные шаги, раздававшиеся, пока она не дошла до двери в свою комнату. И вновь я был наедине с моими марионетками, моими воспоминаниями и моими ужасными подозрениями, тем, что было во мне всегда.
Таким я остаюсь и сейчас, месяц спустя, в моей простой квартире в Огайо. С телевизором, к которому не подведен кабель, с пустым холодильником и единственной полкой для книг, заставленной учебниками. Я вспоминаю, как вытаскивал себя из болезни, которую я все никак не мог стряхнуть с себя – и не мог сделать из-за единственного мгновения, все еще заставляющего меня содрогаться, мгновения, пережитого во время той последней поездки домой вместе с моим отцом.
– Я убил его, – сказал я отцу, и, когда он спокойно взглянул на меня, я рассказал ему все – о цыгане деда, о Пляшущем Человечке, о Пути.
Он сказал мне:
– Это глупости, Сет. – И какое-то время я думал, что так оно и было.
Но сегодня я думаю о рабби Лёве, его големе, существе, которое он удивительным образом наделил жизнью. О существе, которое могло ходить, разговаривать, думать, видеть, но не могло чувствовать. Я думаю о своем отце, каким я его запомнил. Если я прав, то его постигла та же участь. И я размышляю о том, что, пожалуй, сам ощущаю себя живым лишь в те мгновения, когда гляжу на собственное отражение на лицах своих учеников.
Я понимаю, что, возможно, в те дни, проведенные у моего деда, со мной ничего не случилось. Но это могло произойти задолго до моего рождения. Если дед принял от цыгана предложенную в дар жизнь, то мы с отцом были простым продолжением этой жизни. Мы ничем особым не отличались и не выделялись от остальных людей.
Но я не могу не думать о тех могилах, которые я увидел во время летней поездки, и миллионах людей в них. Не могу не думать о тех, кто не лег в могилу, а просто стал дымом.
И я понимаю, что наконец могу чувствовать, что я всегда это чувствовал. Просто не знал – как назвать? А это был Холокост, с ревом несущийся сквозь поколения, как волна радиации, уничтожая в тех, кого коснется, способность доверять людям, испытывать радость или любовь и принимать ее – любовь – в ответ.
И в конце концов, так ли это важно, кто выбрался тогда из лесного ада – мой дед или его голем, искусно вырезанный старым цыганом?
Теодора Госс
Лили, с облаками
Это второй рассказ Теодоры Госс в нашем сборнике, после «Розы о двенадцати лепестках» из антологии прошлого года. «Лили, с облаками» был напечатан в первом номере нового журнала Стива Пасечника «Alchemy», целиком посвященного жанру фэнтези. Госс часто печатается в «Realms of Fantasy». Ее рассказы и стихотворения появляются в таких изданиях, как «Polyphony», «Lady Churchill's Rosebud Wristlet», «Mythic Delirium», и онлайновом журнале «Strange Horizons». Теодора Госс родилась в Венгрии, училась в Гарварде на юриста и некоторое время работала адвокатом международной корпорации в здании над Центральным вокзалом в Нью-Йорке (где, по ее словам, «создавалось впечатление, будто лифты всегда только спускаются – даже когда идут вверх»), прежде чем поняла, что хочет быть писателем. Сейчас она проживает в Бостоне вместе с мужем Кендриком, дочерью Офелией Филиппой и несколькими кошками.
Каблучки Эленор Толливер цокали по мостовой: цок-цок, цок-цок, словно лошадь неслась легким галопом, умей лошадь галопировать в туфлях сорокового размера. Эленор шла, припадая на одну ногу, – довольно странная походка для женщины, купившей только на прошлой неделе бледно-лиловый костюм в дорогущем магазине «Лорд энд Тейлор». Нет, в самом деле, нужно признать, зря она купила эти узкие лодочки, думала Эленор, цокая по Элм-стрит. Левая туфля в особенности сдавливала мозоль, отчего ее походка, как мы уже заметили, напоминала легкий галоп. Но никакого противоречия с внешним обликом здесь не было, ибо Эленор, несмотря на свой бледно-лиловый костюм и подходящую по цвету сумочку, всем своим видом напоминала лошадь.
Во всех Элиотах всегда отмечалось что-то лошадиное. Мужчины крепко сидели в седле, метко стреляли и пили виски. Их женщины заправляли обществом в Эштоне, Северная Каролина. Любой Элиот мог продемонстрировать вам фундамент дома, разрушенного во времена, которые они до сих пор между собой называли Войной. Если внимательно присмотреться, то среди кустов сирени можно было увидеть обрубок колонны. Когда дочь семейства в свои безответственные двадцать лет убежала с негром-шофером, ее имя вымарали чернилами из семейной Библии.[40] Элиотов отличали богатство и респектабельность. По воскресеньям они занимали первые две скамьи в методистской церкви.
Эленор была типичной представительницей клана Элиотов. Хотя ее лицо приближалось по размерам к обувной коробке, его вытянутость подходила к ее типу красоты – угловатой и дорогостоящей. Чарлз Толливер считал себя везунчиком, потому как ему удалось заполучить старшую дочь Элиотов, когда он был всего лишь младшим партнером в юридической конторе ее отца. А вот к младшей, например, он не приблизился бы и на милю, несмотря на все ее приданое.
«Бедняжка Лили», – думала Эленор, цокая мимо скобяной лавки, где дела шли совсем плохо теперь, когда в пятнадцати милях по шоссе открылся новый «Уол-март».[41] Не тянула она на одну из Элиотов, эта ее сестра-неудачница, не угловатая, как все, а круглая, с испуганными карими глазами и фигурой, которую Эленор не в самые свои удачные минуты называла упитанной. Вместо того чтобы учиться в колледже «Душистый вереск»,[42] где получили образование три поколения женщин Элиот, она отправилась в школу искусств, в Нью-Йорк. Там она познакомилась с каким-то художником и, надо полагать, вышла за него замуж. Эленор так и говорила друзьям – «надо полагать». В конце концов, никто из них не был приглашен на бракосочетание сестры с Андрашем Хорватом, и хотя впоследствии Лили написала им письмо, с каких это пор ей можно доверять? Вспомнить хотя бы, как она в девятом классе прожгла школьную форму Эленор, оставив на ней горячий утюг. Художник погиб в авиакатастрофе. Он совершал полет один и скорее всего, как рассказывала Эленор друзьям, был пьян. Эленор тогда предполагала, что Лили переедет обратно в Эштон. Но сестра осталась в Нью-Йорке.
С этой мыслью Эленор подошла к воротам, наполовину сорванным с петель. Сам забор покосился под тяжестью жимолости, пытавшейся через него перелезть. Как это похоже на Лили – вернуться не в дом Эленор, где они с Чарлзом поселились после смерти ее отца, а в эту развалюху с облупленной краской и свисающими с крыши водосточными желобами. Люди могут подумать, будто Эленор отказалась принять сестру. Какая поразительная несправедливость. Она поместила бы Лили в спальню для гостей, где во всех ящичках шкафов лежат лавандовые отдушки. И у них с Джейн была бы общая ванная комната.
Эленор улыбнулась, вспомнив о своем успехе в деле эволюции. Джейн родилась с песочными волосами и угловатыми чертами, как у всех Элиотов. Все наперебой твердили, что когда она вырастет, будет такой же привлекательной, как ее мать. В последнем табеле успеваемости из колледжа Святой Екатерины сестра Мишель сделала приписку: «Джейн смышленая девочка и могла бы многого добиться, если бы только проявляла большее рвение». Католики все-таки дают отличное образование девочкам.
Ритм цоканья, видимо, впился в ее подсознание, потому что Эленор повторила его, постучав по двери: тук-тук, тук-тук. Она ждала, теряя терпение, пока кто-нибудь откроет дверь, а тем временем рассматривала ногти с маникюром недельной давности, выкрашенные «Розовой фантазией Шанель».
Особа, открывшая дверь, могла оказаться экономкой или больничной сестрой, но тем не менее протянула руку и голосом, который Эленор позже всем описала как «типично нью-йоркский, знаете ли, хотя я уверена, она очень милая женщина», пригласила Эленор в дом.
– Меня зовут Сара Голдштейн. Лили, вероятно, писала обо мне.
Эленор воздержалась от замечания, что Лили редко писала письма и что даже ее последняя открытка с изображением статуи Свободы была следующего содержания: «Умираю от рака. Возвращаюсь домой 7 июня, в 14:30, аэропорт Шарлотт. Нельзя ли прислать за мной Чарлза? Много багажа. Целую, Лил». Чарлз проговорил об этом ее багаже весь обед, все никак не мог уняться.
– Знаешь, что она привезла? – Он подложил себе на тарелку еще картофельного пюре. За последние два года его талия заметно увеличилась. Если он не перестанет так много есть, то у него будут бедра, как у женщины. И спортом он отказывался заниматься, делая исключение только для гольфа. – Картонные коробки. Черт знает сколько картонных коробок. Кажется, я потянул спину, пока таскал их в машину.
Эленор тогда произнесла: «Чарлз», ведь за столом не говорят «черт». Джейн самодовольно скривилась, потому что все в наше время говорят «черт». Даже у сестры Мишель один раз вырвалось это слово, когда мелок раскрошился о доску.
– Позвольте мне убедиться, что она проснулась, – сказала Сара. Она обошла картонные коробки, разложенные на полу в гостиной, и открыла противоположную дверь. Что-то произнесла, но Эленор не расслышала, после чего снова закрыла дверь. – Ей нужна минутка, чтобы собраться с силами. Перелет ее очень утомил. – Она обвела жестом коробки. – Из-за всего этого нас очень долго не пропускала охрана аэропорта. Можно подумать, мы везли оружие. Не хотите ли чаю?