Содрал скальп со старушки да ее же и ограбил

(Американцы употребляют это выражение в том же смысле, как у нас говорят — содрал три шкуры, то есть обобрал до нитки.)

И слева большой портрет, сильно увеличенная фотография улыбающейся женщины с заретушированными морщинами, как делают в фотоателье. Это Каролина Перес, пятидесяти пяти лет, и не такая уж старушка, с роскошными черными волосами, зачесанными сзади кверху на староиспанский манер.

Господи Иисусе. Эдакий скальп содрать — работка не из легких! Если бы Фэллоу не так гнусно себя сейчас чувствовал, он бы мысленно отдал должное этой «кровавой эстетике», в согласии с которой беззастенчивые газетчики, его работодатели, его соплеменники, его братья-англичане, потомки Шекспира и Мильтона, что ни день выдают подобные перлы. Какое тонкое чувство бульварного синтаксиса надо иметь, чтобы так, завлекательным эллипсом, строить фразу — ну просто тянет поскорее перелистать грязные страницы и узнать, кто же был тем исчадьем ада, способным на роль подлежащего? А сколько настырного упорства употребил репортер, чтобы проникнуть в дом к Пересам и раздобыть бабушкину фотографию, при взгляде на которую воспринимаешь кровавое убийство так наглядно и прямо ощущаешь кончиками пальцев, суставом плеча! А какая трагическая ирония: «содрал скальп», а потом еще и «ограбил»! Блестящий нонсенс! Дай им побольше места, они бы еще, пожалуй, приписали: «…и, уходя, не погасил свет».

Но Фэллоу сейчас слишком болен, отравлен — ему не до восторгов. Он стоит посреди зала и разглядывает этот новейший шедевр желтой прессы просто для того, чтобы продемонстрировать всем, и в первую голову, он надеется, Грязному Мышу, что он на работе и во всем белом свете его не интересует ничего, кроме газеты «Сити лайт».

Так, держа перед собой газетный лист, словно не в силах оторваться от созерцания его совершенств, он проходит вторую половину пути через зал и оказывается у себя в кабине. Это так называемое «рабочее место», огороженное литыми пластиковыми стенками неприятного телесно-розового цвета и со скругленными углами. Внутри — серый металлический стол, вездесущий компьютер, кресло из пластика неудобно-ортопедической конфигурации и цельнопластиковая вешалка, хитроумно вдвигающаяся в углубление в пластиковой стене. Вешалка уже дала трещину. На ней уныло болтается поношенный плащ Питера Фэллоу, никогда не покидавший пределов кабины.

Рядом с вешалкой находится окно, в нем Питер Фэллоу видит свое отражение. Анфас он выглядит красивым тридцатишестилетним, а вовсе не опустившимся пропойцей за сорок. Белокурые волосы, мыском на лбу, а сзади локонами чуть не до плеч, имеют вид даже, можно сказать, байронический, и нисколько не заметно намечающейся плеши. Да, если смотреть анфас… все обещает быть хорошо! Длинный тонкий нос — весь аристократический, от переносицы и до самого кончика, а вовсе не с нашлепкой внизу. Подбородок вытянутый и раздвоенный, и не видно, что уже немного отвислый. Темно-синий блейзер, сшитый у Блейдса восемь… да нет, уже десять лет назад, немного, конечно, лоснится на отворотах… но можно будет, наверно, поднять ворс проволочной щеткой… Брюшко намечается, и стали жирноваты бедра и ляжки. Но теперь это не проблема, раз он бросил пить. Больше капли в рот не возьмет. И сегодня же с вечера начнет регулярные занятия гимнастикой. В крайнем случае завтра с утра, сегодня самочувствие слишком хреновое. Заниматься он будет не каким-то там жалким бегом трусцой, который так обожают эти американцы, а чем-нибудь эдаким настоящим, основательным, чтоб выкладываться и в темпе… Английским спортом. Ему рисуются медицин-боллы, и шведские стенки, и кожаные кони, и блестящие булавы, эспандеры, параллельные брусья, толстые канаты с обшитым кожей концом… Он вдруг спохватился, что представил себе школьный спортзал в Кросс-Киз, где учился еще перед университетом. Бог ты мой!.. Уже двадцать лет прошло. Но ему и сейчас еще только тридцать шесть, у него хороший рост, шесть футов два дюйма, и, в сущности, вполне крепкое здоровье.

Он втянул живот, вдохнул поглубже. Сразу закружилась голова. Снял телефонную трубку, прижал к уху. Главное — иметь занятой вид. Ровный гудок убаюкивал. Так бы, кажется, забрался в трубку и поплыл на спине по плавным волнам телефонного гудка, омывающим нервные окончания. Хорошо бы положить голову на стол, закрыть глаза и малость вздремнуть. Проще простого — лечь щекой на стол, затылком к залу, и сверху ухо придавить трубкой, будто бы продолжаешь разговор. Сошло бы, наверно. Нет, все-таки вид будет странноватый. Вот если бы…

О господи! К нему идет репортер-американец Роберт Голдман. На груди галстук в кроваво-красную, желтую, черную и небесно-голубую косую полосу. Янки обожают такие галстуки псевдополковых цветов, они называют их «репрезентативные». Они вообще любят, чтобы галстук бросался в глаза, прямо прыгал с рубашки, предвещая появление самого владельца и неизбежные связанные с ним неприятности.

Две недели назад Фэллоу стрельнул у этого Голдмана сотнягу. Сказал, что надо срочно заплатить долг, проиграл-де в трик-трак в клубе «Бодрость», где трутся кутилы-европейцы. Янки всегда готовы развесить уши, когда им рассказываешь про повес и аристократов. С тех пор молодой говнюк уже три раза приставал к нему насчет этих денег, можно подумать, все его будущее на сем свете зависит от паршивой сотни. По-прежнему прижимая к уху телефонную трубку, Фэллоу с презрением смотрит на приближающегося американца и на предвестника его прихода, галстук-вырви-глаз. Подобно некоторым другим англичанам в Нью-Йорке, Фэллоу рассматривает американцев как недоразвитых младенцев, которым Провидение совершенно ни за что ни про что подарило такой жирный кусок, такую откормленную индейку — целый континент. И потому, какой бы прием ни использовать для изъятия у них их богатств, кроме уж прямого насилия, все можно считать приличным и морально оправданным, они же так и так растранжирят все на какую-нибудь безвкусную и ненужную дребедень.

Фэллоу начинает бормотать в телефонную трубку, как будто поглощен беседой. Он торопливо роется в своем больном мозгу, пытаясь с ходу сочинить что-то вроде одностороннего диалога, каким пользуются драматурги для изображения телефонных разговоров.

— То есть как это?.. Вы говорите, Опекунский суд не разрешает стенографисту передать нам дословный отчет? Ну так скажите им… Верно. Верно… Разумеется… Это полнейшее нарушение… Нет, нет… Слушайте меня внимательно.

Галстук и Голдман уже стоят рядом с ним. Питер Фэллоу слушает, глядя в стол. Он поднимает свободную руку, как бы говоря: «Не мешай. У меня очень важный разговор, который нельзя прервать».

— Хелло, Пит, — говорит Голдман.

Пит, изволите ли слышать! Да еще довольно нелюбезным тоном. Пит! Фэллоу чуть зубами не заскрежетал. Ужасно… Эта американская фамильярность! Как это по-светски: «Арни», «Бадди», «Хэнк»… или вот «Пит». И такой безмозглый дубина со своим немыслимым попугайским галстуком имеет наглость лезть к человеку, который занят телефонным разговором, потому что, видите ли, у него душа изболелась по его жалким ста долларам, — да еще называет тебя Пит!

Фэллоу изобразил на лице страшную сосредоточенность и заговорил с бешеной скоростью:

— Вот, вот!.. Так скажите опекунскому судье и стенографисту тоже, что нам нужен этот отчет завтра не позднее полудня!.. Естественно!.. Это же очевидно!.. Это ее юрист воду мутит. Они там все одна шайка!

— Правильно: «адвокат», — скучливо заметил Голдман.

Фэллоу вскидывает к его лицу свирепый взгляд. Голдман в ответ иронически кривит рот.

— Надо говорить не «стенографист», а «судебный репортер», и не «юрист», а «адвокат», хотя, конечно, тебя поймут.

Фэллоу крепко зажмуривает глаза и сжимает губы — три поперечные черточки на лице — и машет рукой, словно страдая от такого хамства.

Однако, когда он открывает глаза, Голдман все еще здесь. Он смотрит на Фэллоу сверху вниз, поднимает обе ладони с растопыренными пальцами, потом сжимает кулаки, снова выбрасывает все пальцы, — и так десять раз. «Сто целковых, Пит», — с комическим чувством произносит он, поворачивается и отходит.

Какая наглость! Какая наглость! Удостоверившись, что наглый губошлеп окончательно удалился, Фэллоу кладет трубку, встает и подходит к вешалке, где висит его старый плащ. Он дал зарок, но — черт возьми! — то, что ему сейчас пришлось пережить, это все-таки слишком. Не снимая с крюка, он распахивает плащ и засовывает внутрь голову, как будто рассматривает швы. А вслед за головой прячет в плащ и плечи, и торс до пояса. В этом плаще имеются сквозные прорези, так что в дождь можно добраться до пиджака или брюк, не расстегивая спереди пуговиц. Оказавшись под плащом, как в палатке, Фэллоу нащупывает левый карман. Достает из него пинтовую походную флягу. Отвинтив крышку, прижимает горлышко к губам, делает два затяжных глотка и замирает, дожидаясь, когда водка ударит в стенки желудка. Удар — и горячая волна рикошетом бежит по телу, бросается в голову. Он завинтил горлышко, сунул флягу обратно в карман и выпростался из плаща. Лицо горит, на глазах слезы. Настороженно осмотрелся и — вот черт! — наткнулся прямо на взгляд Грязного Мыша. Застыл, боясь не то что улыбнуться, но даже мигнуть. Главное — не привлечь внимания Грязного Мыша. Повел головой дальше, словно бы вовсе его не заметил. Правда ли, что водка не пахнет? Дай-то бог!

Он снова сел за стол, взял трубку, зашевелил губами. В трубке ровный гудок, но нервы слишком взбудоражены, теперь уже не убаюкивает. Заметил ли Мыш, как он лазил в плащ? И если заметил, то догадался ли зачем? Эти жалкие два глотка так не похожи на праздничные тосты, которые поднимались в честь него полгода назад! Да, прекрасные открывались перспективы, и все псу под хвост! У него перед глазами как сейчас эта сцена… званый обед у Мышей в их дурацкой квартире на Парк авеню… Напыщенные, велеречивые пригласительные карточки с тисненными золотом буквами: «Сэр Джеральд Стейнер и леди Стейнер просят Вас любезно почтить своим присутствием обед, который они дают в честь м-ра Питера Фэллоу» («обед» и «м-ра Питера Фэллоу» вписано от руки)… Нелепый музей бурбоновской мебели и вытертых обюссонских ковров, в который Грязный Мыш и леди Мышь превратили свое жилище на Пятой авеню. И тем не менее какой был захватывающий вечер! Все гости за столом — англичане. В верхних эшелонах редакции «Сити лайт» вообще американцев раз-два и обчелся, и не был приглашен ни один. Такие же обеды, шикарные пиршества, где собираются только англичане, или только итальянцы, или только европейцы — во всяком случае, без американцев, — как он вскоре узнал, устраиваются на Восточной стороне Манхэттена чуть ли не ежевечерне — словно подпольный иностранный легион очень богатых и очень благородных господ тайно занял позиции на Парк-и Пятой авеню, чтобы, совершая оттуда набеги на американскую жирную индейку, пожрать мягкое белое мясо, сколько его еще осталось на косточках капитализма.

В Англии Фэллоу всегда называл про себя Джеральда Стейнера «этот еврей Стейнер», но тогда вечером всякая такая снобистская спесь с него слетела, они сидели рядом как товарищи по оружию, члены тайного легиона на службе уязвленного шовинизма своей родины. Стейнер поведал за столом, какой Питер Фэллоу гений. Его пленила серия статей о загородной жизни богатых, которую Фэллоу сделал для газеты «Диспетч». Нашпигованная именами, титулами, собственными вертолетами, и невероятными извращениями («что он проделывал с чашкой»), и аристократическими болезнями, и притом все так ловко, обтекаемо сказано, что нельзя привлечь за клевету — не придерешься. Это был высший триумф Питера Фэллоу-журналиста (и, собственно говоря, единственный). Стейнер диву давался: как это он сумел? Фэллоу-то знал как, но старательно прятал неприятные воспоминания под кружевами самодовольства. Все пикантные подробности ему сообщала его тогдашняя приятельница Дженни Брокенборо, язвительная дочь антиквара-букиниста, которая была допущена в высшие сферы, но на ролях паршивого поросенка — и страдала от унижения. Когда маленькая мисс Брокенборо с ним рассталась, таинственные ежедневные разоблачения Питера Фэллоу сами собой прекратились.

Приглашение от Стейнера поехать с ним в Нью-Йорк пришлось как раз кстати, хотя сам Фэллоу так не считал. Подобно всем авторам, когда-либо добивавшимся успеха, даже на уровне лондонской «Диспетч», он был не склонен приписывать свои достижения удаче. Сможет ли он так же отличиться, попав в незнакомый город, в страну, которую считает дурацкой шуткой истории? Почему бы и нет? Его гений только-только вступил в пору расцвета. Пока еще это всего лишь журналистика, чашка чая на пути к конечному триумфу — большому роману. Его родители, родом из Восточной Англии, образованные люди хороших кровей и крепкой кости, принадлежали к тому послевоенному поколению, которое склонялось к мысли, что тонкий литературный вкус делает из человека аристократа. Идеал аристократизма был им близок. И их сыну тоже. Недостаток денег он попытался было возместить тем, что подвизался в роли острослова и повесы. Но пробился лишь на сомнительное место в хвосте кометы лондонского модного света.

А теперь, в составе нью-йоркской бригады Стейнера, он заодно и разбогатеет в этом жирном Новом Свете.

Многие удивлялись, как Стейнер, не имея ни малейшего опыта, ни связей в мире журнализма, отважился поехать в Штаты и затеять такое дорогостоящее дело, как дешевая газета. Глубокомысленное объяснение было таково, что «Сити лайт» предназначена служить наступательным или карательным оружием для его более серьезных финансовых предприятий в Америке, где он уже приобрел прозвище Грозный Бритт. Но Фэллоу знал, что на самом деле все наоборот. «Серьезный» бизнес у него поставлен на службу газете. Стейнера вырастил, воспитал, натаскал и сделал владельцем наследственного состояния Старый Стейнер, шумный, неотесанный, самодовольный деляга, своими силами выбившийся из низов. Отец хотел, чтобы его сын стал английским пэром, а не просто богатым евреем. Вот Стейнер-fils и вырос, согласно отцовской мечте, благовоспитанным, образованным, хорошо одетым мышонком. У него не хватало духу взбунтоваться. Однако теперь, в старости, он открыл для себя мир желтой прессы. Каждый божий день ныряя в грязь — СОДРАЛ СКАЛЬП СО СТАРУШКИ, — он испытывал невыразимое упоение. Ухуру! Свободен наконец! Ежеутренне, засучив рукава, он вторгался в редакционную жизнь. Иногда сам сочинял заголовки. Возможно, что и СКАЛЬП СО СТАРУШКИ — его изобретение, хотя тут, пожалуй, чувствуется неподражаемая рука главного редактора, ливерпульского потомственного пролетария Бранена Хайриджа. Несмотря на успешную карьеру, успеха в обществе Стейнер так и не добился. Главным образом из-за своих личных качеств, но и антиеврейские настроения все еще вполне живы, их тоже со счетов сбрасывать не приходится. Словом, он сладострастно предвкушал, как Фэллоу поджарит хорошенько на аппетитном костре всех этих вельмож, которые смотрят на него сверху вниз. И ждал…

Он ждал и ждал. Сначала творческие расходы Фэллоу, значительно превосходившие траты других сотрудников редакции (исключая отдельные загранкомандировки), не внушали беспокойства. В конце концов, чтобы втереться в высший свет, надо жить более или менее по его законам. Вместе с колоссальными счетами за обеды, ужины и выпивки поступали забавные отчеты о потрясающем успехе, который имел «долговязый душка-бритт» Питер Фэллоу в модных притонах Нью-Йорка. Постепенно отчеты перестали быть забавными. Сенсационных, разоблачительных материалов из жизни американского света от этого пирата все не поступало. Стало обычным явлением, что он подает заметку, а от нее назавтра остается в номере полстолбца без подписи. По временам Стейнер призывал его к себе и расспрашивал, как продвигается дело. Тон этих бесед раз от разу становился все холоднее. Уязвленный Фэллоу начал среди коллег называть за это Грозного Бритта Стейнера — Грязный Мыш Стейнер. Всем страшно нравилось. Ведь действительно, у Стейнера длинный острый нос, как мышиная мордочка, скошенный подбородок, поджатый ротик, уши торчком, маленькие ручки и ножки, мутные глазки-пуговки и слабый, писклявый голос. Беда в том, что в последнее время он стал разговаривать с Фэллоу совсем уж ледяным тоном, сквозь зубы, по-видимому, шутка насчет Грязного Мыша каким-то образом достигла его слуха.

Фэллоу поднял глаза… Стейнер стоит в двух шагах у входа в его кабину и, упершись ладонью в пластмассовую стенку, смотрит прямо на него.

— Мило с вашей стороны навестить нас, Фэллоу.

«Фэллоу»! Сколько презрения и высокомерия. У него прямо язык отнялся.

— Ну, — говорит Стейнер, — что у вас есть для меня?

Фэллоу разевает рот. Лихорадочно ищет в своем отравленном мозгу, что бы такое привычно легкомысленное и остроумное сказать в ответ? Но только бормочет прерывающимся голосом:

— Ну… вы же помните… наследство Лейси Патни… Я уже говорил, кажется… К нам очень недружественно отнеслись в Опекунском суде… этот… как его? (Вот черт! как говорил Голдман? Стенографист или репортер?) В общем, я пока еще… Но у меня уже все в кармане!.. Осталось, ну, несколько… И увидите, получится такая бомба…

Стейнер не дослушал.

— Искренне надеюсь, Фэллоу, — с угрозой в голосе произнес он. — Искренне надеюсь.

И отошел к тем, кто делает его любимую желтую газету.

Фэллоу откинулся на спинку кресла. Он сумел выждать целую минуту, прежде чем встать и спрятать голову в плащ.

* * *

Элберта Тесковитца, по мнению Крамера да и любого обвинителя, можно было не опасаться. Он не из тех, кто способен заворожить присяжных и склонить на свою сторону, он не владеет искусством эмоционального воздействия. А что из приемов красноречия ему доступно, все равно сводит на нет его непрезентабельная наружность. Сутулый — каждую женщину, каждую хорошую мать в составе присяжных так и подмывает крикнуть: «Выпрями спину!» А выступления свои он нельзя сказать, что не готовит, наоборот, он записывает весь текст в желтый адвокатский блокнот, который лежит на столе защиты, и, прерывая речь, в него подглядывает.

— Леди и джентльмены, у подзащитного трое детей, шести, семи и девяти лет. Они находятся сейчас здесь и ждут исхода этого суда. — Тесковитц избегает называть своего клиента по имени. Если бы можно было сказать «Герберт Кантрелл», «мистер Кантрелл» или хотя бы просто «Герберт», то это бы хорошо, но Герберт даже с «Гербертом» не согласен. «Не зовите меня Герберт, — сказал он Тесковитцу при первом же знакомстве. Я вам не личный шофер. Мое имя: Герберт 92-Икс». — И в кафе-гриле «Две головы» в тот вечер сидел не какой-нибудь преступный элемент, — продолжает Тесковитц, — а трудящийся человек, у которого есть работа и семья. — Тут он вроде как впал в задумчивость, запрокинув голову, словно охваченный предощущением эпилептического припадка. — Работа и семья, — еще раз повторил он из необозримого далека. А затем вдруг повернулся на каблуке, подошел к столу защиты, изогнул чуть не пополам свой и без того согбенный торс и воззрился на желтые страницы блокнота, голова набок, будто скворец над червяком. Постояв в такой позе немыслимо долго, целую вечность, он возвратился к ложе присяжных и продолжил речь:

— У него нет агрессивных наклонностей. У него не было желания свести счеты, воспользоваться удобным случаем и отомстить. Он просто трудящийся человек, у которого есть работа и семья, и его занимало только одно, причем на полном законном основании: как оградить от опасности собственную жизнь? — Тут глаза маленького адвоката раскрылись, как фотодиафрагма, он еще раз сделал поворот кругом, подошел к столу защиты и опять стал читать в желтом блокноте. Скрючившийся над своими записями, он похож на кухонный водопроводный кран… на кран или на взъерошенного пса… Неожиданные сравнения начинают приходить в голову присяжным. Теперь они замечают разные подробности вокруг, например — слой пыли на высоких окнах судебного зала и как ее подсвечивает вечернее солнце, каждая домохозяйка в коллегии присяжных, даже самая нерадивая, думает про себя: почему никто не вымоет окна? Они думают о чем угодно — только не о речи Элберта Тесковитца и не о Герберте 92-Икс, но больше всего их занимает желтый адвокатский блокнот, им чудится, будто блокнот держит Тесковитца за тощую шею на коротком собачьем поводке. — …и сочтете моего подзащитного… невиновным.

Когда Тесковитц произнес заключительную фразу, они даже не сразу понимают, что он уже кончил. Все глаза устремлены на желтый блокнот. Присяжные ждут, что сейчас он опять дернет и пригнет Тесковитца к столу защиты. Даже Герберт 92-Икс, внимательно следящий за ходом суда, и тот глядит с недоумением. И тут в судебном зале раздается как бы тихий стон:

— Йо-хо-хо-хо-хо, — звучит из одного угла.

— Йо-хо-хо-хо-хо, — отзывается из другого.

Начинает Каминский, жирный судебный пристав, подхватывает Бруцциелли, секретарь суда, и даже судебный репортер Салливан, сидящий за стенографической машинкой у самого подножия судейского стола, тоже присоединяет свой осторожный, негромкий вздох.

Судья Ковитский как ни в чем не бывало ударяет по столу деревянным молотком и объявляет тридцатиминутный перерыв.

Ничего особенного в этом и нет. Просто в крепости наступило время выйти подогнать обоз. Так заведено. Если судебное заседание затягивается затемно, надо подгонять обозы. Это каждому понятно. Сегодня придется сидеть допоздна, так как только что закончилось выступление защиты, а судья не имеет права откладывать заседание на завтра, пока не выступила прокурорская сторона.

Поэтому объявляется перерыв, и все, кто приехал утром на своих колесах и вынужден задержаться на работе затемно, встают, спускаются вниз и идут туда, где стоят их машины. В том числе и сам судья Ковитский. Сегодня утром он приехал на собственном старом белом «понтиаке» и теперь удаляется к себе в гардеробную, чуланчик сбоку от судейского стола, сбрасывает черную мантию и, как все, идет на автостоянку.

У Крамера нет машины, а ехать домой на «дикаре» за восемь или десять долларов ему не по карману. «Дикие» такси, обычно в них за рулем недавние иммигранты из Африки, из какой-нибудь Нигерии или Сенегала, — единственные наемные экипажи, которые появляются вблизи суда в любое время суток, если, понятно, не считать тех, что привозят в Окружной центр Бронкса посетителей из Манхэттена. Но эти поднимают таблички «кончил работу», еще даже толком не затормозив, высаживают седоков и тут же во весь опор уносятся прочь. Нет, Крамер, ощущая холодок в области сердца, осознает, что сегодня ему предстоит пройти потемну пешком три квартала до станции метро на Сто шестьдесят первой улице и в ожидании поезда стоять там на платформе, которая относится к первой десятке в городе по криминогенности, и приходится только мечтать, чтобы в вагоне оказалось полно народу, тогда волки к нему не привяжутся, как к отбившемуся от стада теленку. Тут неплохую службу могут сослужить его кроссовки «Найк». Во-первых, это маскировка. В Бронксе нормальные деловые кожаные туфли на ногах у пассажира подземки сразу же выделяют его как объект для нападения. Все равно что надеть на шею дощечку с надписью: «Грабь меня». Кроссовки и пластиковый пакет в руке, по крайней мере, заставят их на минуту призадуматься, а вдруг он переодетый сыщик из Уголовного отдела, едущий после работы домой. Сыщиков, которые бы не носили кроссовок, в Бронксе давно уже нет. А во-вторых, если уж случится такое похабство, в спортивной обуви можно, по крайней мере, дать деру или, наоборот, принять бой. Обсуждать такие вещи с Коуфи и Андриутги он, конечно, не станет. На мнение Андриутги ему в общем-то наплевать, но если его запрезирает Коуфи, этого он не перенесет. Коуфи — ирландец, он лучше подставит лоб под пулю, чем будет рядиться и маскироваться в какой-то вшивой подземке.

Когда выходили присяжные, Крамер не спускал глаз с мисс Шелли Томас, она прошла мимо совсем близко — он прямо чуть ли не ощутил шелковистость ее коричневых губ, — мельком взглянула на него и чуть-чуть, еле заметно улыбнулась. Сразу же его пронзила мучительная мысль, а как она-то доберется до дому? Тут он совершенно ничего не может поделать, связан по рукам и по ногам, ведь он не вправе даже близко подойти и вступить с ней хоть в какой-то контакт. Присяжные и свидетели понятия не имеют о том, что во время вечернего перерыва судейские подгоняют обоз, да и знали бы, присяжных все равно не выпустят на улицу, пока не объявлен конец заседания.

Крамер спустился к выходу на Уолтон авеню, чтобы поразмять ноги и глотнуть свежего воздуха, а заодно и полюбоваться парадом. Слева у подъезда уже собралась группа, в том числе Ковитский и его секретарь Герсковитц. Вокруг, как проводники, — судебные приставы. Толстобрюхий, будто бочка, Каминский поднялся на цыпочки, смотрит, не спешит ли кто еще присоединиться? Автостоянка, которой пользуются служащие Окружного суда, расположена под гору по Большой Магистрали на углу Сто шестьдесят первой улицы. Там целый квартал занимает котлован, вырытый для какого-то неосуществившегося строительства, и на дне этого котлована как раз и устроена стоянка.

Все собрались. Впереди — Каминский, замыкает строй другой пристав, у обоих на бедре револьверы 38-го калибра. Маленький отряд храбро вступил на индейскую территорию. Время — 5.45, на Уолтон авеню все спокойно. В Бронксе вообще не бывает заметных часов-пик. Под самыми стенами крепости, перпендикулярно к тротуару, десять парковочных мест предназначены только для Эйба Вейсса, Луиса Мастрояни и остальных носителей высшей власти Бронкса. Когда они отсутствуют, охрана ставит на соответствующие полосы асфальта специальные знаки — красные светящиеся конусы. Вейсс еще не уехал — вот его машина, и вон еще одна, Крамер не знает чья. А остальные места все свободны. Крамер расхаживает взад-вперед по тротуару, руки в карманах, голова опущена, и обдумывает свою заключительную речь. Он здесь выступает от лица единственного участника этого процесса, который не может высказаться за себя сам, а именно от лица жертвы, от лица убитого Нестора Кабрильо, уважаемого отца семейства и уважаемого жителя своего района. Ну и так далее, нечего и голову ломать. Но сегодня просто убедительных доводов мало, сегодня бери выше — он должен произвести впечатление на нее, довести ее до слез, до содроганья, или пусть у нее хотя бы займется дух от пьянящего глотка уголовного воздуха Бронкса, где ведет борьбу с преступностью молодой прокурорский помощник, у которого есть дар красноречия, есть мужественный характер и вон какая мускулистая шея. И Крамер продолжает расхаживать по тротуару перед подъездом крепости со стороны Уолтон авеню, готовя неотвратимую расплату Герберту 92-Икс и то и дело напрягая грудинно-ключичную мышцу, а перед его внутренним взором витает образ девушки с коричневой помадой на губах.

Но вот появляются первые автомашины. Ковитский в своем старинном «понтиаке-бонневиле», похожем на большую белую лодку. Аккуратно заводит его на одно из резервированных мест. Трык! Открывается тяжелая древняя дверца, и из «понтиака» вылезает неприметный лысый человечек в сером костюме очень среднего качества. Следом подъезжает Бруцциелли в спортивном японском автомобильчике и вываливается на мостовую. Потом Мел Герсковитц и Салливан, судебный репортер. За ними Тесковитц в новом «бьюике-регале». Вот черт, думает Крамер. Вон даже Эл Тесковитц в состоянии купить себе автомобиль. Даже он, адвокат низшего разряда из Бюро бесплатной юридической помощи! А я изволь возвращаться домой на метро! Скоро уже почти все места у самого здания Окружного суда со стороны Уолтон авеню заняты машинами служащих. Последним подъезжает сам Каминский, с ним в машине — второй пристав. Они выходят, и Каминский, заметив Крамера, с дружеской ухмылкой выпевает:

— Йо-о-о-ох!

— Йо-хо-хо-хо! — отзывается Крамер.

Обозный сигнал. Его подавал пионерам-переселенцам Джон Уэйн, герой и главный проводник, сообщая, что путь свободен и можно сдвигать фургоны. Здесь индейская земля и бандитская территория, и наступила пора составлять на ночь фургоны в круг. А если кто думает, что сможет после наступления темноты пройтись пешочком за два квартала от Гибралтара до дневного места парковки и оттуда спокойно приехать на машине к маме, братцу и сестренке, тот просто играет в очко со смертью.

* * *

Ближе к вечеру Шерману позвонила секретарша Арнольда Парча и передала, что Парч хочет его видеть. Парч носит звание вице-президента фирмы, но он не из тех, кто по всякому поводу отрывает людей от работы и требует к себе в кабинет.

Кабинет у него, естественно, поменьше, чем у Лопвитца, но и в его западное окно тоже открывается великолепный вид на Гудзон и джерсийский берег. В противоположность антикварным пристрастиям Лопвитца, у Парча обстановка модерная и на стенах висят большие современные картины наподобие тех, какими увлекаются Мария и ее супруг.

Неизменно улыбчивый Парч с улыбкой указывает Шерману на мягкое серое кресло, такое обтекаемое и низкое — ну просто всплывающая субмарина, Шерман садится и словно погружается ниже пола. Парч усаживается напротив в другое такое же. Перед глазами у Шермана — ноги, свои и Парча. Подбородок Парча — на уровне колен.

— Шерман, — произносит над коленями улыбающийся вице-президент, — мне только что звонил Оскар Сьюдер из Коламбуса, Огайо. Он расстроен из-за облигаций «Юнайтед Фрэгранс».

Шерман изумился, хотел было вскинуть голову, но в таком положении это невозможно.

— Да? И даже позвонил вам? Что же он сказал?

— Сказал, что вы вчера продали ему три миллиона по сто два. И советовали поторопиться с заключением сделки, потому что они подымаются. А сегодня утром они упали до ста.

— Номинал! Не может быть!

— Факт. И продолжают идти вниз. «Стэндард и Пур» уже перенесли их из списка «А-два» в список «В-три».

— Не может быть… просто быть не может, Арнольд! Я позавчера увидел, что они спустились со 103 до 102,5, справился в Отделе анализа, и все было в порядке. Вчера они спустились до 102, потом до 101 7/8 но потом снова поднялись до 102. Я подумал, что они привлекли внимание других покупщиков, и позвонил Оскару. Они шли вверх. При 102 выходила очень выгодная сделка. Оскар искал что-нибудь больше девяти, а тут выходило 9,75, почти 10, «А-два».

— Но вчера, перед тем как покупать их для Оскара, вы справились в Отделе анализа?

— Нет, но они и после моей покупки еще поднялись на одну восьмую. Они шли вверх. Я просто поражен. Номинал! Невероятно!

— Послушайте, Шерман. — Парч уже перестал улыбаться. — Вы что, не понимаете, что произошло? Кто-то у Саломона вас морочил. У них на руках скопилось слишком много облигаций «Юнайтед Фрэг.», и уже готовился новый отчет «Стэндарда и Пура», вот они и устроили представление. Сначала, два дня назад, опустили цену и ждали, не клюнет ли. Потом немного подняли, словно бы пошли сделки. Потом вчера снова опустили и снова приподняли. Ну, а когда вы потеребили наживку, основательно потеребили, они снова подняли цену, может, вы второй раз клюнете. Никто, кроме вас и Солли, на рынок не выходил, Шерман! Только вы вдвоем. И они вас заморочили. Теперь Оскар потерял 60000 долларов и получил на руки три миллиона облигаций из списка «В-три», которые ему совсем ни к чему.

Ужасная, ослепительная вспышка. Ну конечно, так оно все и было! Он попался на удочку как самый жалкий любитель. И подвел не кого-нибудь, а как раз Оскара Сьюдера! А ведь он рассчитывал на него, когда планировал операцию «Жискар». Правда, только на десять миллионов из шестисот, но теперь эти десять миллионов придется добывать еще где-то…

— Прямо не знаю, что сказать, — вздохнул Шерман. — Вы абсолютно правы. Я свалял дурака. — Он почувствовал, что «свалял дурака» звучит слишком безобидно. — Совершил идиотскую ошибку, Арнольд. Мог бы сообразить. — Он покачал головой. — Надо же. Подвел Оскара. Может, мне ему позвонить?

— Пока не советую. Он сильно разозлился. Спрашивал, знали ли вы или кто-нибудь еще у нас тут о новом отчете «Стэндарда и Пура»? Я сказал, что нет, я же понимал, что вы не стали бы хитрить с Оскаром. Но на самом деле в Отделе анализа уже было известно. Вам следовало справиться у них, Шерман. Три миллиона, знаете ли…

Парч уже опять улыбался, прощая Шермана. Такие объяснения ему явно и самому не по вкусу.

— Ну ладно. С кем не случается. Но вы у нас лучший сотрудник, Шерман. — И высоко вздернул брови, как бы говоря: «Так что сами понимаете…»

Парч воздвигся из кресла. Шерман тоже. Парч, все еще смущенный, протянул руку, Шерман ее потряс.

— О'кей. Идите и задайте им жару! — заключил Парч и широко, но довольно кисло улыбнулся.

* * *

Когда Крамер поднялся из-за стола обвинения, чтобы произнести свою речь, расстояние между ним и Гербертом 92-Икс, сидящим за столом защиты, составляло каких-нибудь двадцать футов, не больше. Но Крамер уже сделал несколько шагов в его сторону, и все присутствующие смутно ощутили, что надвигается нечто необычное. Если этот Тесковитц все же сумел заронить в сердцах присяжных какую-то жалость к своему подзащитному, то Крамер сейчас разнесет ее в куски.

— Мы выслушали тут кое-что про личную жизнь Герберта 92-Икс, — начал Крамер, обращаясь к присяжным, — и сам Герберт 92-Икс сидит в этом зале. — В отличие от Тесковитца, Крамер вставлял имя «Герберт 92-Икс» чуть не в каждую фразу, словно речь идет о каком-то роботе из научно-фантастической книжки. Тут он повернулся, наклонился и заглянул подсудимому в лицо. — Да, вот он, Герберт 92-Икс… живой и здоровый!.. полный сил!, готовый вернуться на улицы, к жизни по обычаям Герберта 92-Икс, включая обычай носить при себе… противозаконно, тайно, незарегистрированный револьвер тридцать восьмого калибра!

Крамер пристально смотрит на Герберта 92-Икс и с трех шагов бросает ему в лицо раздельные слова, словно готов лично, своими руками лишить этого человека здоровья, сил и возможности вернуться к прежней жизни, к жизни вообще. Но Герберт тоже не робкого десятка. Он встречает взгляд Крамера хладнокровной усмешкой, словно бы говоря: «Болтай, болтай, молокосос, вот я сейчас досчитаю до десяти и тебя раздавлю». Присяжным — ей — кажется, что стоит подсудимому только протянуть руку и он схватит Крамера за горло, что он уже изготовился!.. Крамера это не смущает. На его стороне три судебных пристава, все трое в отличном настроении из-за сверхурочных, которые им причитаются за сегодняшнюю вечернюю работу. Так что пусть Герберт в своем арабском одеянии сколько угодно смотрит на него свирепым взором, чем свирепее, тем лучше для обвинения. И чем сильнее трепещет мисс Шелли Томас, тем глубже западет ей в душу образ бесстрашного молодого обвинителя!

Единственный, кто ошарашен, это Тесковитц. Он сидит и медленно вращает из стороны в сторону головой, как газонный опрыскиватель. Он не верит собственным глазам. Если Крамер так чехвостит Герберта по какому-то дерьмовому обвинению, что же будет, когда у него на руках окажется настоящий убийца?

— Так вот, леди и джентльмены, — говорит Крамер, снова поворачиваясь к присяжным, но оставаясь в опасной близи от Герберта, — мой долг выступить перед вами от лица того, кого нет в этом зале, потому что его сразила насмерть пуля, выпущенная из револьвера человеком, которого он никогда до этого в глаза не видел, Гербертом 92-Икс. Я хотел бы напомнить вам, что речь идет не о жизни Герберта 92-Икс, а о смерти Нестора Кабрильо, хорошего человека, жителя Бронкса, хорошего мужа, хорошего отца… пятерых детей… погибшего в расцвете лет из-за того, что Герберт 92-Икс почему-то возомнил себя вправе вести дела, имея при себе незарегистрированный, незаконный пистолет тридцать восьмого калибра…

Наши рекомендации