III Из бесед и поучений старца Зосимы 8 страница.
– Я ведь к тому, что охота же вам со всяким связываться… как тогда из пустяков с этим штабс-капитаном… Подрались и кутить теперь мчитесь – весь ваш характер. Три дюжины шампанского – это куда же столько?
– Браво! Давайте теперь пистолеты. Ей-богу, нет времени. И хотел бы с тобой поговорить, голубчик, да времени нет. Да и не надо вовсе, поздно говорить. А! где же деньги, куда я их дел? – вскрикнул он и принялся совать по карманам руки.
– На стол положили… сами… вон они лежат. Забыли? Подлинно деньги у вас точно сор аль вода. Вот ваши пистолеты. Странно, в шестом часу давеча заложил их за десять рублей, а теперь эвона у вас, тысяч-то. Две или три небось?
– Три небось, – засмеялся Митя, суя деньги в боковой карман панталон.
– Потеряете этак-то. Золотые прииски у вас, что ли?
– Прииски? Золотые прииски! – изо всей силы закричал Митя и закатился смехом. – Хотите, Перхотин, на прииски? Тотчас вам одна дама здесь три тысячи отсыплет, чтобы только ехали. Мне отсыпала, уж так она прииски любит! Хохлакову знаете?
– Незнаком, а слыхал и видал. Неужто это она вам три тысячи дала? Так и отсыпала? – недоверчиво глядел Петр Ильич.
– А вы завтра, как солнце взлетит, вечно юный-то Феб как взлетит, хваля и славя Бога, вы завтра пойдите к ней, Хохлаковой-то, и спросите у ней сами: отсыпала она мне три тысячи али нет? Справьтесь-ка.
– Я не знаю ваших отношений… коли вы так утвердительно говорите, значит дала… А вы денежки-то в лапки, да вместо Сибири-то, по всем по трем… Да куда вы в самом деле теперь, а?
– В Мокрое.
– В Мокрое? Да ведь ночь!
– Был Мастрюк во всем, стал Мастрюк ни в чем! – проговорил вдруг Митя.
– Как ни в чем? Это с такими-то тысячами, да ни в чем?
– Я не про тысячи. К черту тысячи! Я про женский нрав говорю:
Легковерен женский нрав,
И изменчив, и порочен.
Я с Улиссом согласен, это он говорит.
– Не понимаю я вас!
– Пьян, что ли?
– Не пьян, а хуже того.
– Я духом пьян, Петр Ильич, духом пьян, и довольно, довольно…
– Что это вы, пистолет заряжаете?
– Пистолет заряжаю.
Митя действительно, раскрыв ящик с пистолетами, отомкнул рожок с порохом и тщательно всыпал и забил заряд. Затем взял пулю и, пред тем как вкатить ее, поднял ее в двух пальцах пред собою над свечкой.
– Чего это вы на пулю смотрите? – с беспокойным любопытством следил Петр Ильич.
– Так. Воображение. Вот если бы ты вздумал эту пулю всадить себе в мозг, то, заряжая пистолет, посмотрел бы на нее или нет?
– Зачем на нее смотреть?
– В мой мозг войдет, так интересно на нее взглянуть, какова она есть… А впрочем, вздор, минутный вздор. Вот и кончено, – прибавил он, вкатив пулю и заколотив ее паклей. – Петр Ильич, милый, вздор, все вздор, и если бы ты знал, до какой степени вздор! Дай-ка мне теперь бумажки кусочек.
– Вот бумажка.
– Нет, гладкой, чистой, на которой пишут. Вот так. – И Митя, схватив со стола перо, быстро написал на бумажке две строки, сложил вчетверо бумажку и сунул в жилетный карман. Пистолеты вложил в ящик, запер ключиком и взял ящик в руки. Затем посмотрел на Петра Ильича и длинно, вдумчиво улыбнулся.
– Теперь идем, – сказал он.
– Куда идем? Нет, постойте… Это вы, пожалуй, себе в мозг ее хотите послать, пулю-то… – с беспокойством произнес Петр Ильич.
– Пуля вздор! Я жить хочу, я жизнь люблю! Знай ты это. Я златокудрого Феба и свет его горячий люблю… Милый Петр Ильич, умеешь ты устраниться?
– Как это устраниться?
– Дорогу дать. Милому существу и ненавистному дать дорогу. И чтоб и ненавистное милым стало, – вот как дать дорогу! И сказать им: Бог с вами, идите, проходите мимо, а я…
– А вы?
– Довольно, идем.
– Ей-богу, скажу кому-нибудь, – глядел на него Петр Ильич, – чтобы вас не пустить туда. Зачем вам теперь в Мокрое?
– Женщина там, женщина, и довольно с тебя, Петр Ильич, и шабаш!
– Послушайте, вы хоть и дики, но вы мне всегда как-то нравились… я вот и беспокоюсь.
– Спасибо тебе, брат. Я дикий, говоришь ты. Дикари, дикари! Я одно только и твержу: дикари! А да, вот Миша, а я-то его и забыл.
Вошел впопыхах Миша с пачкой размененных денег и отрапортовал, что у Плотниковых «все заходили» и бутылки волокут, и рыбу, и чай – сейчас все готово будет. Митя схватил десятирублевую и подал Петру Ильичу, а другую десятирублевую кинул Мише.
– Не сметь! – вскричал Петр Ильич. – У меня дома нельзя, да и дурное баловство это. Спрячьте ваши деньги, вот сюда положите, чего их сорить-то? Завтра же пригодятся, ко мне же ведь и придете десять рублей просить. Что это вы в боковой карман всё суете? Эй, потеряете!
– Слушай, милый человек, поедем в Мокрое вместе?
– Мне-то зачем туда?
– Слушай, хочешь сейчас бутылку откупорю, выпьем за жизнь! Мне хочется выпить, а пуще всего с тобою выпить. Никогда я с тобою не пил, а?
– Пожалуй, в трактире можно, пойдем, я туда сам сейчас отправляюсь.
– Некогда в трактире, а у Плотниковых в лавке, в задней комнате. Хочешь, я тебе одну загадку загадаю сейчас.
– Загадай.
Митя вынул из жилета свою бумажку, развернул ее и показал. Четким и крупным почерком было на ней написано:
«Казню себя за всю жизнь, всю жизнь мою наказую!»
– Право, скажу кому-нибудь, пойду сейчас и скажу, – проговорил, прочитав бумажку, Петр Ильич.
– Не успеешь, голубчик, идем и выпьем, марш!
Лавка Плотниковых приходилась почти через один только дом от Петра Ильича, на углу улицы. Это был самый главный бакалейный магазин в нашем городе, богатых торговцев, и сам по себе весьма недурной. Было все, что и в любом магазине в столице, всякая бакалея: вина «разлива братьев Елисеевых», фрукты, сигары, чай, сахар, кофе и проч. Всегда сидели три приказчика и бегали два рассыльных мальчика. Хотя край наш и обеднел, помещики разъехались, торговля затихла, а бакалея процветала по-прежнему и даже все лучше и лучше с каждым годом: на эти предметы не переводились покупатели. Митю ждали в лавке с нетерпением. Слишком помнили, как он недели три-четыре назад забрал точно так же разом всякого товару и вин на несколько сот рублей чистыми деньгами (в кредит-то бы ему ничего, конечно, не поверили), помнили, что так же, как и теперь, в руках его торчала целая пачка радужных и он разбрасывал их зря, не торгуясь, не соображая и не желая соображать, на что ему столько товару, вина и проч.? Во всем городе потом говорили, что он тогда, укатив с Грушенькой в Мокрое, «просадил в одну ночь и следующий за тем день три тысячи разом и воротился с кутежа без гроша, в чем мать родила». Поднял тогда цыган целый табор (в то время у нас закочевавший), которые в два дня вытащили-де у него у пьяного без счету денег и выпили без счету дорогого вина. Рассказывали, смеясь над Митей, что в Мокром он запоил шампанским сиволапых мужиков, деревенских девок и баб закормил конфетами и страсбургскими пирогами. Смеялись тоже у нас, в трактире особенно, над собственным откровенным и публичным тогдашним признанием Мити (не в глаза ему, конечно, смеялись, в глаза ему смеяться было несколько опасно), что от Грушеньки он за всю ту «эскападу» только и получил, что «позволила ему свою ножку поцеловать, а более ничего не позволила».
Когда Митя с Петром Ильичом подошли к лавке, то у входа нашли уже готовую тройку, в телеге, покрытой ковром, с колокольчиками и бубенчиками и с ямщиком Андреем, ожидавшим Митю. В лавке почти совсем успели «сладить» один ящик с товаром и ждали только появления Мити, чтобы заколотить и уложить его на телегу. Петр Ильич удивился.
– Да откуда поспела у тебя тройка? – спросил он Митю.
– К тебе бежал, вот его, Андрея, встретил и велел ему прямо сюда к лавке и подъезжать. Времени терять нечего! В прошлый раз с Тимофеем ездил, да Тимофей теперь тю-тю-тю, вперед меня с волшебницей одной укатил. Андрей, опоздаем очень?
– Часом только разве прежде нашего прибудут, да и того не будет, часом всего упредят! – поспешно отозвался Андрей. – Я Тимофея и снарядил, знаю, как поедут. Их езда не наша езда, Дмитрий Федорович, где им до нашего. Часом не потрафят раньше! – с жаром перебил Андрей, еще не старый ямщик, рыжеватый, сухощавый парень в поддевке и с армяком на левой руке.
– Пятьдесят рублей на водку, коли только часом отстанешь.
– За час времени ручаемся, Дмитрий Федорович, эх, получасом не упредят, не то что часом!
Митя хоть и засуетился, распоряжаясь, но говорил и приказывал как-то странно, вразбивку, а не по порядку. Начинал одно и забывал окончание. Петр Ильич нашел необходимым ввязаться и помочь делу.
– На четыреста рублей, не менее как на четыреста, чтобы точь-в-точь по-тогдашнему, – командовал Митя. – Четыре дюжины шампанского, ни одной бутылки меньше.
– Зачем тебе столько, к чему это? Стой! – завопил Петр Ильич. – Это что за ящик? С чем? Неужели тут на четыреста рублей?
Ему тотчас же объяснили суетившиеся приказчики со слащавою речью, что в этом первом ящике всего лишь полдюжины шампанского и «всякие необходимые на первый случай предметы» из закусок, конфет, монпансье и проч. Но что главное «потребление» уложится и отправится сей же час особо, как и в тогдашний раз, в особой телеге и тоже тройкой и потрафит к сроку, «разве всего только часом позже Дмитрия Федоровича к месту прибудет».
– Не более часу, чтоб не более часу, и как можно больше монпансье и тягушек положите; это там девки любят, – с жаром настаивал Митя.
– Тягушек – пусть. Да четыре-то дюжины к чему тебе? Одной довольно, – почти осердился уже Петр Ильич. Он стал торговаться, он потребовал счет, он не хотел успокоиться. Спас, однако, всего одну сотню рублей. Остановились на том, чтобы всего товару доставлено было не более как на триста рублей.
– А, черт вас подери! – вскричал Петр Ильич, как бы вдруг одумавшись, – да мне-то тут что? Бросай свои деньги, коли даром нажил!
– Сюда, эконом, сюда, не сердись, – потащил его Митя в заднюю комнату лавки. – Вот здесь нам бутылку сейчас подадут, мы и хлебнем. Эх, Петр Ильич, поедем вместе, потому что ты человек милый, таких люблю.
Митя уселся на плетеный стульчик пред крошечным столиком, накрытым грязнейшею салфеткой. Петр Ильич примостился напротив него, и мигом явилось шампанское. Предложили, не пожелают ли господа устриц, «первейших устриц, самого последнего получения».
– К черту устриц, я не ем, да и ничего не надо, – почти злобно огрызнулся Петр Ильич.
– Некогда устриц, – заметил Митя, – да и аппетита нет. Знаешь, друг, – проговорил он вдруг с чувством, – не любил я никогда всего этого беспорядка.
– Да кто ж его любит! Три дюжины, помилуй, на мужиков, это хоть кого взорвет.
– Я не про это. Я про высший порядок. Порядку во мне нет, высшего порядка… Но… все это закончено, горевать нечего. Поздно, и к черту! Вся жизнь моя была беспорядок, и надо положить порядок. Каламбурю, а?
– Бредишь, а не каламбуришь.
– Слава Высшему на свете,
Слава Высшему во мне!
Этот стишок у меня из души вырвался когда-то, не стих, а слеза… сам сочинил… не тогда, однако, когда штабс-капитана за бороденку тащил…
– Чего это ты вдруг о нем?
– Чего я вдруг о нем? Вздор! Все кончается, все равняется, черта – и итог.
– Право, мне всё твои пистолеты мерещатся.
– И пистолеты вздор! Пей и не фантазируй. Жизнь люблю, слишком уж жизнь полюбил, так слишком, что и мерзко. Довольно! За жизнь, голубчик, за жизнь выпьем, за жизнь предлагаю тост! Почему я доволен собой? Я подл, но доволен собой. И, однако ж, я мучусь тем, что я подл, но доволен собой. Благословляю творение, сейчас готов Бога благословить и его творение, но… надо истребить одно смрадное насекомое, чтобы не ползало, другим жизни не портило… Выпьем за жизнь, милый брат! Что может быть дороже жизни! Ничего, ничего! За жизнь и за одну царицу из цариц.
– Выпьем за жизнь, а пожалуй, и за твою царицу.
Выпили по стакану. Митя был хотя и восторжен, и раскидчив, но как-то грустен. Точно какая-то непреодолимая и тяжелая забота стояла за ним.
– Миша… это твой Миша вошел? Миша, голубчик, Миша, поди сюда, выпей ты мне этот стакан, за Феба златокудрого, завтрашнего…
– Да зачем ты ему! – крикнул Петр Ильич раздражительно.
– Ну позволь, ну так, ну я хочу.
– Э-эх!
Миша выпил стакан, поклонился и убежал.
– Запомнит дольше, – заметил Митя. – Женщину я люблю, женщину! Что есть женщина? Царица земли! Грустно мне, грустно, Петр Ильич. Помнишь Гамлета: «Мне так грустно, так грустно, Горацио… Ах, бедный Иорик!» Это я, может быть, Иорик и есть. Именно теперь я Иорик, а череп потом.
Петр Ильич слушал и молчал, помолчал и Митя.
– Это какая у вас собачка? – спросил он вдруг рассеянно приказчика, заметив в углу маленькую хорошенькую болоночку с черными глазками.
– Это Варвары Алексеевны, хозяйки нашей, болоночка, – ответил приказчик, – сами занесли давеча да и забыли у нас. Отнести надо будет обратно.
– Я одну такую же видел… в полку… – вдумчиво произнес Митя, – только у той задняя ножка была сломана… Петр Ильич, хотел я тебя спросить кстати: крал ты когда что в своей жизни аль нет?
– Это что за вопрос?
– Нет, я так. Видишь, из кармана у кого-нибудь, чужое? Я не про казну говорю, казну все дерут, и ты, конечно, тоже…
– Убирайся к черту.
– Я про чужое: прямо из кармана, из кошелька, а?
– Украл один раз у матери двугривенный, девяти лет был, со стола. Взял тихонько и зажал в руку.
– Ну и что же?
– Ну и ничего. Три дня хранил, стыдно стало, признался и отдал.
– Ну и что же?
– Натурально, высекли. Да ты чего уж, ты сам не украл ли?
– Украл, – хитро подмигнул Митя.
– Что украл? – залюбопытствовал Петр Ильич.
– У матери двугривенный, девяти лет был, через три дня отдал. – Сказав это, Митя вдруг встал с места.
– Дмитрий Федорович, не поспешить ли? – крикнул вдруг у дверей лавки Андрей.
– Готово? Идем! – всполохнулся Митя. – Еще последнее сказанье и… Андрею стакан водки на дорогу сейчас! Да коньяку ему, кроме водки, рюмку! Этот ящик (с пистолетами) мне под сиденье. Прощай, Петр Ильич, не поминай лихом.
– Да ведь завтра воротишься?
– Непременно.
– Расчетец теперь изволите покончить? – подскочил приказчик.
– А, да, расчет! Непременно!
Он опять выхватил из кармана свою пачку кредиток, снял три радужных, бросил на прилавок и спеша вышел из лавки. Все за ним последовали и, кланяясь, провожали с приветствиями и пожеланиями. Андрей крякнул от только что выпитого коньяку и вскочил на сиденье. Но едва только Митя начал садиться, как вдруг пред ним совсем неожиданно очутилась Феня. Она прибежала вся запыхавшись, с криком сложила пред ним руки и бухнулась ему в ноги:
– Батюшка, Дмитрий Федорович, голубчик, не погубите барыню! А я-то вам все рассказала!.. И его не погубите, прежний ведь он, ихний! Замуж теперь Аграфену Александровну возьмет, с тем и из Сибири вернулся… Батюшка, Дмитрий Федорович, не загубите чужой жизни!
– Те-те-те, вот оно что! Ну, наделаешь ты теперь там дел! – пробормотал про себя Петр Ильич. – Теперь все понятно, теперь как не понять. Дмитрий Федорович, отдай-ка мне сейчас пистолеты, если хочешь быть человеком, – воскликнул он громко Мите, – слышишь, Дмитрий!
– Пистолеты? Подожди, голубчик, я их дорогой в лужу выброшу, – ответил Митя. – Феня, встань, не лежи ты предо мной. Не погубит Митя, впредь никого уж не погубит этот глупый человек. Да вот что, Феня, – крикнул он ей, уже усевшись, – обидел я тебя давеча, так прости меня и помилуй, прости подлеца… А не простишь, все равно! Потому что теперь уже все равно! Трогай, Андрей, живо улетай!
Андрей тронул; колокольчик зазвенел.
– Прощай, Петр Ильич! Тебе последняя слеза!..
«Не пьян ведь, а какую ахинею порет!» – подумал вслед ему Петр Ильич. Он расположился было остаться присмотреть за тем, как будут снаряжать воз (на тройке же) с остальными припасами и винами, предчувствуя, что надуют и обсчитают Митю, но вдруг, сам на себя рассердившись, плюнул и пошел в свой трактир играть на биллиарде.
– Дурак, хоть и хороший малый… – бормотал он про себя дорогой. – Про этого какого-то офицера «прежнего» Грушенькинова я слыхал. Ну, если прибыл, то… Эх, пистолеты эти! А, черт, что я, его дядька, что ли? Пусть их! Да и ничего не будет. Горланы, и больше ничего. Напьются и подерутся, подерутся и помирятся. Разве это люди дела? Что это за «устранюсь», «казню себя» – ничего не будет! Тысячу раз кричал этим слогом пьяный в трактире. Теперь-то не пьян. «Пьян духом» – слог любят подлецы. Дядька я ему, что ли? И не мог не подраться, вся харя в крови. С кем бы это? В трактире узнаю. И платок в крови… Фу, черт, у меня на полу остался… наплевать!
Пришел в трактир он в сквернейшем расположении духа и тотчас же начал партию. Партия развеселила его. Сыграл другую и вдруг заговорил с одним из партнеров о том, что у Дмитрия Карамазова опять деньги появились, тысяч до трех, сам видел, и что он опять укатил кутить в Мокрое с Грушенькой. Это было принято почти с неожиданным любопытством слушателями. И все они заговорили не смеясь, а как-то странно серьезно. Даже игру перервали.
– Три тысячи? Да откуда у него быть трем тысячам?
Стали расспрашивать дальше. Известие о Хохлаковой приняли сомнительно.
– А не ограбил ли старика, вот что?
– Три тысячи! Что-то не ладно.
– Похвалялся же убить отца вслух, все здесь слышали. Именно про три тысячи говорил…
Петр Ильич слушал и вдруг стал отвечать на расспросы сухо и скупо. Про кровь, которая была на лице и на руках Мити, не упомянул ни слова, а когда шел сюда, хотел было рассказать. Начали третью партию, мало-помалу разговор о Мите затих; но, докончив третью партию, Петр Ильич больше играть не пожелал, положил кий и, не поужинав, как собирался, вышел из трактира. Выйдя на площадь, он стал в недоумении и даже дивясь на себя. Он вдруг сообразил, что ведь он хотел сейчас идти в дом Федора Павловича, узнать, не произошло ли чего. «Из-за вздора, который окажется, разбужу чужой дом и наделаю скандала. Фу, черт, дядька я им, что ли?»
В сквернейшем расположении духа направился он прямо к себе домой и вдруг вспомнил про Феню: «Э, черт, вот бы давеча расспросить ее, – подумал он в досаде, – все бы и знал». И до того вдруг загорелось в нем самое нетерпеливое и упрямое желание поговорить с нею и разузнать, что с полдороги он круто повернул к дому Морозовой, в котором квартировала Грушенька. Подойдя к воротам, он постучался, и раздавшийся в тишине ночи стук опять как бы вдруг отрезвил и обозлил его. К тому же никто не откликнулся, все в доме спали. «И тут скандалу наделаю!» – подумал он с каким-то уже страданием в душе, но вместо того, чтоб уйти окончательно, принялся вдруг стучать снова и изо всей уже силы. Поднялся гам на всю улицу. «Так вот нет же, достучусь, достучусь!» – бормотал он, с каждым звуком злясь на себя до остервенения, но с тем вместе и усугубляя удары в ворота.
VI Сам еду!
А Дмитрий Федорович летел по дороге. До Мокрого было двадцать верст с небольшим, но тройка Андреева скакала так, что могла поспеть в час с четвертью. Быстрая езда как бы вдруг освежила Митю. Воздух был свежий и холодноватый, на чистом небе сияли крупные звезды. Это была та самая ночь, а может, и тот самый час, когда Алеша, упав на землю, «исступленно клялся любить ее во веки веков». Но смутно, очень смутно было в душе Мити, и хоть многое терзало теперь его душу, но в этот момент все существо его неотразимо устремилось лишь к ней, к его царице, к которой летел он, чтобы взглянуть на нее в последний раз. Скажу лишь одно: даже и не спорило сердце его ни минуты. Не поверят мне, может быть, если скажу, что этот ревнивец не ощущал к этому новому человеку, новому сопернику, выскочившему из-под земли, к этому «офицеру» ни малейшей ревности. Ко всякому другому, явись такой, приревновал бы тотчас же и, может, вновь бы намочил свои страшные руки кровью, а к этому, к этому «ее первому», не ощущал он теперь, летя на своей тройке, не только ревнивой ненависти, но даже враждебного чувства – правда, еще не видал его. «Тут уж бесспорно, тут право ее и его; тут ее первая любовь, которую она в пять лет не забыла: значит, только его и любила в эти пять лет, а я-то, я зачем тут подвернулся? Что я-то тут и при чем? Отстранись, Митя, и дай дорогу! Да и что я теперь? Теперь уж и без офицера все кончено, хотя бы и не явился он вовсе, то все равно все было бы кончено…»
Вот в каких словах он бы мог приблизительно изложить свои ощущения, если бы только мог рассуждать. Но он уже не мог тогда рассуждать. Вся теперешняя решимость его родилась без рассуждений, в один миг, была сразу почувствована и принята целиком со всеми последствиями еще давеча, у Фени, с первых слов ее. И все-таки, несмотря на всю принятую решимость, было смутно в душе его, смутно до страдания: не дала и решимость спокойствия. Слишком многое стояло сзади его и мучило. И странно было ему это мгновениями: ведь уж написан был им самим себе приговор пером на бумаге: «казню себя и наказую»; и бумажка лежала тут, в кармане его, приготовленная; ведь уж заряжен пистолет, ведь уж решил же он, как встретит он завтра первый горячий луч «Феба златокудрого», а между тем с прежним, со всем стоявшим сзади и мучившим его, все-таки нельзя было рассчитаться, чувствовал он это до мучения, и мысль о том впивалась в его душу отчаянием. Было одно мгновение в пути, что ему вдруг захотелось остановить Андрея, выскочить из телеги, достать свой заряженный пистолет и покончить все, не дождавшись и рассвета. Но мгновение это пролетело как искорка. Да и тройка летела, «пожирая пространство», и по мере приближения к цели опять-таки мысль о ней, о ней одной, все сильнее и сильнее захватывала ему дух и отгоняла все остальные страшные призраки от его сердца. О, ему так хотелось поглядеть на нее, хоть мельком, хоть издали! «Она теперь с ним, ну вот и погляжу, как она теперь с ним, со своим прежним милым, и только этого мне и надо». И никогда еще не подымалось из груди его столько любви к этой роковой в судьбе его женщине, столько нового, не испытанного им еще никогда чувства, чувства неожиданного даже для него самого, чувства нежного до моления, до исчезновения пред ней. «И исчезну!» – проговорил он вдруг в припадке какого-то истерического восторга.
Скакали уже почти час. Митя молчал, а Андрей, хотя и словоохотливый был мужик, тоже не вымолвил еще ни слова, точно опасался заговорить, и только живо погонял своих «одров», свою гнедую, сухопарую, но резвую тройку. Как вдруг Митя в страшном беспокойстве воскликнул:
– Андрей! А что, если спят?
Ему это вдруг вспало на ум, а до сих пор он о том и не подумал.
– Надо думать, что уж легли, Дмитрий Федорович.
Митя болезненно нахмурился: что, в самом деле, он прилетит… с такими чувствами… а они спят… спит и она, может быть, тут же… Злое чувство закипело в его сердце.
– Погоняй, Андрей, катай, Андрей, живо! – закричал он в исступлении.
– А может, еще и не полегли, – рассудил, помолчав, Андрей. – Даве Тимофей сказывал, что там много их собралось…
– На станции?
– Не в станции, а у Пластуновых, на постоялом дворе, вольная, значит, станция.
– Знаю; так как же ты говоришь, что много? Где же много? Кто такие? – вскинулся Митя в страшной тревоге при неожиданном известии.
– Да сказывал Тимофей, все господа: из города двое, кто таковы – не знаю, только сказывал Тимофей, двое из здешних господ, да тех двое, будто бы приезжих, а может, и еще кто есть, не спросил я его толково. В карты, говорил, стали играть.
– В карты?
– Так вот, может, и не спят, коли в карты зачали. Думать надо, теперь всего одиннадцатый час в исходе, не более того.
– Погоняй, Андрей, погоняй! – нервно вскричал опять Митя.
– Что это, я вас спрошу, сударь, – помолчав, начал снова Андрей, – вот только бы не осердить мне вас, боюсь, барин.
– Чего тебе?
– Давеча Федосья Марковна легла вам в ноги, молила, барыню чтобы вам не сгубить и еще кого… так вот, сударь, что везу-то я вас туда… Простите, сударь, меня, так, от совести, может, глупо что сказал.
Митя вдруг схватил его сзади за плечи.
– Ты ямщик? Ямщик? – начал он исступленно.
– Ямщик…
– Знаешь ты, что надо дорогу давать. Что ямщик, так уж никому и дороги не дать, дави, дескать, я еду! Нет, ямщик, не дави! Нельзя давить человека, нельзя людям жизнь портить; а коли испортил жизнь – наказуй себя… если только испортил, если только загубил кому жизнь – казни себя и уйди.
Все это вырвалось у Мити как бы в совершенной истерике. Андрей хоть и подивился на барина, но разговор поддержал.
– Правда это, батюшка Дмитрий Федорович, это вы правы, что не надо человека давить, тоже и мучить, равно как и всякую тварь, потому всякая тварь – она тварь созданная, вот хоть бы лошадь, потому другой ломит зря, хоша бы и наш ямщик… И удержу ему нет, так он и прет, прямо тебе так и прет.
– Во ад? – перебил вдруг Митя и захохотал своим неожиданным коротким смехом. – Андрей, простая душа, – схватил он опять его крепко за плечи, – говори: попадет Дмитрий Федорович Карамазов во ад али нет, как по-твоему?
– Не знаю, голубчик, от вас зависит, потому вы у нас… Видишь, сударь, когда Сын Божий на кресте был распят и помер, то сошел он со креста прямо во ад и освободил всех грешников, которые мучились. И застонал ад об том, что уж больше, думал, к нему никто теперь не придет, грешников-то. И сказал тогда аду Господь: «Не стони, аде, ибо приидут к тебе отселева всякие вельможи, управители, главные судьи и богачи, и будешь восполнен так же точно, как был во веки веков, до того времени, пока снова приду». Это точно, это было такое слово…
– Народная легенда, великолепно! Стегни левую, Андрей!
– Так вот, сударь, для кого ад назначен, – стегнул Андрей левую, – а вы у нас, сударь, все одно как малый ребенок… так мы вас почитаем… И хоть гневливы вы, сударь, это есть, но за простодушие ваше простит Господь.
– А ты, ты простишь меня, Андрей?
– Мне что же вас прощать, вы мне ничего не сделали.
– Нет, за всех, за всех ты один, вот теперь, сейчас, здесь, на дороге, простишь меня за всех? Говори, душа простолюдина!
– Ох, сударь! Боязно вас и везти-то, странный какой-то ваш разговор…
Но Митя не расслышал. Он исступленно молился и дико шептал про себя.
– Господи, прими меня во всем моем беззаконии, но не суди меня. Пропусти мимо без суда твоего… Не суди, потому что я сам осудил себя; не суди, потому что люблю тебя, Господи! Мерзок сам, а люблю тебя: во ад пошлешь, и там любить буду и оттуда буду кричать, что люблю тебя во веки веков… Но дай и мне долюбить… здесь, теперь долюбить, всего пять часов до горячего луча твоего… Ибо люблю царицу души моей. Люблю и не могу не любить. Сам видишь меня всего. Прискачу, паду пред нею: права ты, что мимо меня прошла… Прощай и забудь твою жертву, не тревожь себя никогда!
– Мокрое! – крикнул Андрей, указывая вперед кнутом.
Сквозь бледный мрак ночи зачернелась вдруг твердая масса строений, раскинутых на огромном пространстве. Село Мокрое было в две тысячи душ, но в этот час все оно уже спало, и лишь кое-где из мрака мелькали еще редкие огоньки.
– Гони, гони, Андрей, еду! – воскликнул как бы в горячке Митя.
– Не спят! – проговорил опять Андрей, указывая кнутом на постоялый двор Пластуновых, стоявший сейчас же на въезде и в котором все шесть окон на улицу были ярко освещены.
– Не спят! – радостно подхватил Митя, – греми, Андрей, гони вскачь, звени, подкати с треском. Чтобы знали все, кто приехал! Я еду! Сам еду! – исступленно восклицал Митя.
Андрей пустил измученную тройку вскачь и действительно с треском подкатил к высокому крылечку и осадил своих запаренных полузадохшихся коней. Митя соскочил с телеги, и как раз хозяин двора, правда уходивший уже спать, полюбопытствовал заглянуть с крылечка, кто это таков так подкатил.
– Трифон Борисыч, ты?
Хозяин нагнулся, вгляделся, стремглав сбежал с крылечка и в подобострастном восторге кинулся к гостю.
– Батюшка, Дмитрий Федорыч! Вас ли вновь видим?
Этот Трифон Борисыч был плотный и здоровый мужик, среднего роста, с несколько толстоватым лицом, виду строгого и непримиримого, с мокринскими мужиками особенно, но имевший дар быстро изменять лицо свое на самое подобострастное выражение, когда чуял взять выгоду. Ходил по-русски, в рубахе с косым воротом и в поддевке, имел деньжонки значительные, но мечтал и о высшей роли неустанно. Половина с лишком мужиков была у него в когтях, все были ему должны кругом. Он арендовал у помещиков землю и сам покупал, а обрабатывали ему мужики эту землю за долг, из которого никогда не могли выйти. Был он вдов и имел четырех взрослых дочерей; одна была уже вдовой, жила у него с двумя малолетками, ему внучками, и работала на него как поденщица. Другая дочка-мужичка была замужем за чиновником, каким-то выслужившимся писаречком, и в одной из комнат постоялого двора на стенке можно было видеть в числе семейных фотографий, миниатюрнейшего размера, фотографию и этого чиновничка в мундире и в чиновных погонах. Две младшие дочери, в храмовой праздник али отправляясь куда в гости, надевали голубые или зеленые платья, сшитые по-модному, с обтяжкою сзади и с аршинным хвостом, но на другой же день утром, как и во всякий день, подымались чем свет и с березовыми вениками в руках выметали горницы, выносили помои и убирали сор после постояльцев. Несмотря на приобретенные уже тысячки, Трифон Борисыч очень любил сорвать с постояльца кутящего и, помня, что еще месяца не прошло, как он в одни сутки поживился от Дмитрия Федоровича, во время кутежа его с Грушенькой, двумя сотнями рубликов с лишком, если не всеми тремя, встретил его теперь радостно и стремительно, уже по тому одному, как подкатил ко крыльцу его Митя, почуяв снова добычу.