Александр Куприн. Святая ложь

-----------------------------------------------------------------------

В кн.: "А.И.Куприн. Избранные сочинения".

М., "Художественная литература", 1985.

OCR & spellcheck by HarryFan, 7 February 2001

-----------------------------------------------------------------------

Иван Иванович Семенюта - вовсе не дурной человек. Он трезв, усерден,

набожен, не пьет, не курит, не чувствует влечения ни к картам, ни к

женщинам. Но он самый типичный из неудачников. На всем его существе лежит

роковая черта какой-то растерянной робости, и, должно быть, именно за эту

черту его постоянно бьет то по лбу, то по затылку жестокая судьба,

которая, как известно, подобно капризной женщине, любит и слушается людей

только властных и решительных. Еще в школьные годы Семенюта всегда был

козлищем отпущения за целый класс. Бывало, во время урока нажует

какой-нибудь сорванец большой лист бумаги, сделает из него лепешку и

ловким броском шлепнет ею в величественную лысину француза. А Семенюту как

раз в этот момент угораздит отогнать муху со лба. И красный от гнева

француз кричит:

- О! Земнют, скверный мальчишка! Au mur! К стеньи!

И бедного, ни в чем не повинного Семенюту во время перемены волокут к

инспектору, который трясет седой козлиной бородой, блестит сквозь золотые

очки злыми серыми глазами и равномерно тюкает Семенюту по темени старым,

окаменелым пальцем.

- Ученичок развращенный! Ар-ха-ро-вец... Позорище заведения!..

У-бо-и-ще!.. Ос-то-лоп!..

И потом заканчивал деловым холодным тоном:

- После обеда в карцер на трое суток. До рождества без отпуска

(заведение было закрытое), а если еще повторится, то выдерем и вышвырнем

из училища.

Затем звонкий щелчок в лоб и грозное: "Пшол! Козли-ще!"

И так было постоянно. Разбивали ли рогатками стекла в квартире

инспектора, производили ли набег на соседние огороды, - всегда в

критический момент молодые разбойники успевали разбежаться и скрыться, а

скромный, тихий Семенюта, не принимавший никакого участия в проделке,

оказывался роковым образом непременно поблизости к месту преступления. И

опять его тащили на расправу, опять ритмические возгласы:

- У-бо-ище!.. Ар-ха-ро-вец!.. Ос-то-лоп!..

Так он с трудом добрался до шестого класса. Если его не выгнали еще

раньше из училища с волчьим паспортом, то больше потому, что его мать,

жалкая и убогая старушка, жившая в казенном вдовьем доме, тащилась через

весь город к инспектору, к директору или к училищному священнику,

бросалась перед ними в землю, обнимала их ноги, мочила их колени обильными

материнскими слезами, моля за сына:

- Не губите мальчика. Ей-богу, он у меня очень послушный и ласковый.

Только он робкий очень и запуганный. Вот другие сорванцы его и обижают. Уж

лучше посеките его.

Семенюту довольно часто и основательно секли, но это испытанное

средство плохо помогало ему. После двух неудачных попыток проникнуть в

седьмой класс его все-таки исключили, хотя, снисходя к слезам его матери,

дали ему аттестат об окончании шести классов.

Путем многих жертв и унижений мать кое-как сколотила небольшую сумму на

штатское платье для сына. Пиджачная тройка, зеленое пальто

"полудемисезон", заплатанные сапоги и котелок были куплены на толкучке, у

торговцев "вручную". Белье же для него мать пошила из своих юбок и

сорочек.

Оставалось искать место. Но место "не выходило" - таково уж было вечное

счастье Семенюты. Хотя надо сказать, что целый год он с необыкновенным

рвением бегал с утра до вечера по всем улицам громадного города в поисках

какой-нибудь крошечной должности. Обедал он и ужинал во вдовьем доме:

мать, возвращаясь из общей столовой, тайком приносила ему половину своей

скудной порции. Труднее было с ночлегом, так как вдовы помещались в общих

палатах, по пяти-шести в каждой. Но мать поклонилась псаломщику,

поклонилась и кастелянше, и те милостиво позволили Семенюте спать у них на

общей кухне на двух табуретках и деревянном стуле, сдвинутых вместе.

Наконец-то через год с лишком нашлось место писца в казенной палате на

двадцать три рубля и одиннадцать с четвертью копеек в месяц. Добыл его для

Семенюты частный поверенный, Ювеналий Евпсихиевич Антонов, знавший его

мать во времена ее молодости и достатка.

Семенюта со всем усердием и неутомимостью, которые ему были

свойственны, влег в лямку тяжелой, скучной службы. Он первый приходил в

палату и последний уходил из нее, а иногда приходил заниматься даже по

вечерам, так как за сущие гроши он исполнял срочную работу товарищей.

Остальные писцы относились к нему холодно: немного свысока, немного

пренебрежительно. Он не заводил знакомств, не играл на бильярде и не

разгуливал на бульваре со знакомыми барышнями во время музыки. "Анахорет

сирийский", - решили про него.

Семенюта был счастлив: скромная комнатка, вроде скворечника, на самом

чердаке, обед за двадцать копеек в греческой столовой, свой чай и сахар.

Теперь он не только мог изредка баловать мать то яблочком, то десятком

карамель, то коробкой халвы, по к концу года даже завел себе довольно

приличный костюмчик и прочные скрипучие ботинки. Начальство, по-видимому,

оценило его усердие. На другой год службы он получил должность журналиста

и прибавку в пять рублей к жалованью, а к концу второго года он уже

числился штатным и стал изредка откладывать кое-что в сберегательную

кассу. Но тут-то среди аркадского благополучия судьба и явила ему свой

свирепый образ.

Однажды Семенюта прозанимался в канцелярии до самой глубокой ночи.

Кроме того, его ждала на квартире спешная частная работа по переписке. Он

лег спать лишь в пятом часу утра, а проснулся, по обыкновению, в семь,

усталый, разбитый, бледный, с синими кругами под глазами, с красными

ресницами и опухшими веками. На этот раз он явился в управление не раньше

всех, как всегда, но одним из последних.

Он не успел еще сесть на свое место и разложить перед собой бумаги, как

вдруг смутно почувствовал в душе какое-то странное чувство, тревожное и

жуткое. Одни из товарищей глядели на него искоса, с неприязнью, другие - с

мимолетным любопытством, третьи опускали глаза и отворачивались, когда

встречались с его глазами. Он ничего не понимал, но сердце у него замерло

от холодной боли.

Тревога его росла с каждой минутой. В одиннадцать часов, как

обыкновенно, раздался громкий звонок, возвещающий прибытие директора.

Семенюта вздрогнул и с этого момента не переставал дрожать мелкой

лихорадочной дрожью. И он, пожалуй, совсем даже не удивился, а лишь

покачнулся, как вол под обухом, когда секретарь, нагнувшись над его

столом, сказал строго, вполголоса: "Его превосходительство требует вас к

себе в кабинет". Он встал и свинцовыми шагами, точно в кошмаре, поплелся

через всю канцелярию, провожаемый длинными взглядами всех сослуживцев.

Он никогда не был в этом святилище, и оно так поразило его своими

огромными размерами, грандиозной мебелью в строгом, ледяном стиле,

массивными малиновыми портьерами, что он не сразу заметил маленького

директора, сидевшего за роскошным письменным столом, точно воробей на

большом блюде.

- Подойдите, Семенюта, - сказал директор, после того как Семенюта низко

поклонился. - Скажите, зачем вы это сделали?

- Что, ваше превосходительство?

- Вы сами лучше меня знаете, что. Зачем вы взломали ящик от

экзекуторского стола и похитили оттуда гербовые марки и деньги? Не

извольте отпираться. Нам все известно.

- Я... ваше превосходительство... Я... Я... Я, ей-богу...

Начальник, очень либеральный, сдержанный и гуманный человек, профессор

университета по финансовому праву, вдруг гневно стукнул по столу кулаком:

- Не смейте божиться. Прошлой ночью вы здесь оставались одни.

Оставались до часу. Кроме вас, во всем управлении был только сторож

Анкудин, но он служит здесь больше сорока лет, и я скорее готов подумать

на самого себя, чем на него. Итак, признайтесь, и я отпущу вас со службы,

не причинив вам никакого вреда.

Ноги у Семенюты так сильно затряслись, что он невольно опустился на

колени.

- Ваше... Ей-богу, честное слово... ваше... Пускай меня матерь божия,

Николай Угодник, если я... ваше превосходительство!

- Встаньте, - брезгливо сказал начальник, подбирая ноги под стул. -

Разве я не вижу по вашему лицу и по вашим глазам, что вы провели ночь в

вертепе. Я ведь знаю, что у вас после растраты или _кражи_ (начальник

жестоко подчеркнул это слово), что у вас первым делом - трактир или

публичный дом. Не желая порочить репутацию моего учреждения, я не дам

знать полиции, но помните, что если кто-нибудь обратится ко мне за

справками о вас, я хорошего ничего не скажу. Ступайте.

И он надавил кнопку электрического звонка.

Вот уже три года как Семенюта живет дикой, болезненной и страшной

жизнью. Он ютится в полутемном подвале, где снимает самый темный, сырой и

холодный угол. В другом углу живет Михеевна, торговка, которая закупает у

рыбаков корзинками мелкую рыбку уклейку, делает из нее котлеты и продает

на базаре по копейке за штуку. В третьем, более светлом углу целый день

стучит, сидя на липке, молоточком сапожник Иван Николаевич, по будням

мягкий, ласковый, веселый человек, а по праздникам забияка и драчун,

который живет со множеством ребятишек и с вечно беременной женой. Наконец,

в четвертом углу с утра до вечера грохочет огромным деревянным катком

прачка Ильинишна, хозяйка подвала, женщина сварливого характера и пьяница.

Чем существует Семенюта, - он и сам не скажет толком. Он учит грамоте

старших ребятишек сапожника, Кольку и Верку, за что получает по утрам чай

вприкуску, с черным хлебом. Он пишет прошения в ресторанах и пивных, а

также по утрам в почтамте адресует конверты и составляет письма для

безграмотных, дает уроки в купеческой семье, где-то на краю города, за три

рубля в месяц. Изредка наклевывается переписка. Главное же его занятие -

это бегать по городу в поисках за местом. Однако внешность его никому не

внушает доверия. Он не брит, не стрижен, волосы торчат у него на голове,

точно взъерошенное сено, бледное лицо опухло нездоровой подвальной

одутловатостью, сапоги просят каши. Он еще не пьяница, но начинает

попивать.

Но есть четыре дня в году, когда он старается встряхнуться и сбросить с

себя запущенный вид. Это на Новый год, на пасху, на троицу и на

тринадцатое августа.

Накануне этих дней он путем многих усилий и унижений достает пятнадцать

копеек - пять копеек на баню, пять на цирюльника, практикующего в таком же

подвале, без вывески, и пять копеек на плитку шоколада или на апельсин.

Потом он отправляется к одному из двух прежних товарищей, которых хотя и

стесняют его визиты, но которые все-таки принимают его с острой и

брезгливой жалостью в сердце. Их фамилии: одного - Пшонкин, а другого -

Масса. Боясь надоесть, Семенюта чередует свои визиты.

Он пьет предложенный ему стакан чаю, кряхтит, вздыхает и печально,

по-старчески покачивает головой.

- Что? Плохо, брат Семенюта? - спрашивает Масса.

- На бога жаловаться грех, а плохо, плохо, Николай Степанович.

- А ты не делал бы, чего не полагается.

- Николай Степанович... видит бог... не я... как перед истинным, - не

я.

- Ну, ну, будет, будет, не плачь. Я ведь в шутку. Я тебе верю. С кем не

бывает несчастья? А тебе, Семенюта, не нужно ли денег? Четвертачок я могу.

- Нет, нет, Николай Степанович, денег мне не надо, да и не возьму я их,

а вот, если уж вы так великодушны, одолжите пиджачок на два часика. Какой

позатрепаннее. Не откажите, роднуша, не откажите, голуба. Вы не

беспокойтесь, я вчера в баньке был. Чистый.

- Чудак ты, Семенюта. Для чего тебе костюм? Вот уже третий год подряд

ты у меня берешь напрокат пиджаки. Зачем тебе?

- Дело такое, Николай Степанович. Тетка у меня... старушка. Вдруг

умрет, а я единственный наследник. Надо же показаться, поздравить. Деньги

не бог весть какие, но все-таки пятьсот рублей... Это не Макара в спину

целовать.

- Ну, ну, бери, бери, бог с тобой.

И вот, начистив до зеркального блеска сапоги, замазав в них дыры

чернилами, тщательно обрезав снизу брюк бахрому, надев бумажный воротничок

с манишкой и красный галстук, которые обыкновенно хранятся у него целый

год завернутые в газетную бумагу, Семенюта тянется через весь город во

вдовий дом с визитом к матери. В теплой, по-казенному величественной

передней красуется, как монумент, в своей красной с черными орлами ливрее

толстый седой швейцар Никита, который знал Семенюту еще с пятилетнего

возраста. Но швейцар смотрит на Семенюту свысока и даже не отвечает на его

приветствие.

- Здравствуй, Никитушка. Ну, как здоровье?

Гордый Никита молчит, точно окаменев.

- Как здоровье мамаши? - спрашивает робко обескураженный Семенюта,

вешая пальто на вешалку.

Швейцар заявляет:

- А что ей сделается. Старуха крепкая. Поскрипи-ит.

Семенюта обыкновенно норовит попасть к вечеру, когда не так заметны

недостатки его костюма. Неслышным шагом проходит он сквозь ряды огромных

сводчатых палат, стены которых выкрашены спокойной зеленой краской, мимо

белоснежных постелей со взбитыми перинами и горами подушек, мимо старушек,

которые с любопытством провожают его взглядом поверх очков. Знакомые с

младенчества запахи, - запах травы пачули, мятного куренья, воска и

мастики от паркета и еще какой-то странный, неопределенный, цвелый запах

чистой, опрятной старости, запах земли - все эти запахи бросаются в голову

Семенюте и сжимают его сердце тонкой и острой жалостью.

Вот наконец палата, где живет его мать. Шесть высоченных постелей

обращены головами к стенам, ногами внутрь, и около каждой кровати -

казенный шкафчик, украшенный старыми портретами в рамках, оклеенных

ракушками. В центре комнаты с потолка низко спущена на блоке огромная

лампа, освещающая стол, за которым три старушки играют в нескончаемый

преферанс, а две другие тут же вяжут какое-то вязанье и изредка

вмешиваются со страстью в разбор сделанной игры. О, как все это болезненно

знакомо Семенюте!

- Конкордия Сергеевна, к вам пришли.

- Никак, Ванечка?

Мать быстро встает, подымая очки на лоб. Клубок шерсти падает на пол и

катится, распутывая петли вязанья.

- Ванечек! Милый. Ждала, ждала, думала, так и не дождусь моего ясного

сокола. Ну, идем, идем. И во сне тебя сегодня видела.

Она ведет его дрожащей рукой к своей постели, где около окна стоит ее

собственный отдельный столик, постилает скатерть, зажигает восковой

церковный огарочек, достает из шкафчика чайник, чашки, чайницу и сахарницу

и все время хлопочет, хлопочет, и ее старые, иссохшие, узловатые руки

трясутся.

Проходит мимо степенная старая горничная, "покоевая девушка", лет

пятидесяти, в синем форменном платье и белом переднике.

- Домнушка! - говорит немного искательно Конкордия Сергеевна. -

Принеси-ка нам, мать моя, немножечко кипяточку. Видишь, Ванюшка ко мне в

гости приехал.

Домна низко, но с достоинством, по-старинному, по-московски, кланяется

Семенюте.

- Здравствуйте, батюшка Иван Иванович. Давненько не бывали. И мамаша-то

все об вас скучают. Сейчас, барыня, принесу, сию минуту-с.

Пока Домна ходит за кипятком, мать и сын молчат и быстрыми,

пронзительными взглядами точно ощупывают души друг друга. Да, только

расставаясь на долгое время, уловишь в любимом лице те черты разрушения и

увядания, которые не переставая наносит беспощадное время и которые так

незаметны при ежедневной совместной жизни.

- Вид у тебя неважный, Ванек, - говорит старушка и сухой жесткой рукой

гладит руку сына, лежащую на столе. - Побледнел ты, усталый какой-то.

- Что поделаешь, маман! Служба. Я теперь, можно сказать, на виду.

Мелкая сошка, а вся канцелярия на мне. Работаю буквально с утра до вечера.

Как вол. Согласитесь, маман, надо же карьеру делать?

- Не утомляйся уж очень-то, Ванюша.

- Ничего, маман, я двужильный. Зато на пасху получу коллежского, и

прибавку, и наградные. Тогда кончено ваше здешнее прозябание. Сниму

квартирку и перевезу вас к себе. И будет у нас не житье, а рай. Я на

службу, вы - хозяйка.

Из глаз старухи показываются слезы умиления и расползаются в складках

глубоких морщин.

- Дай-то бог, дай-то бог, Ваничек. Только бы бог тебе послал здоровья и

терпенья. Вид-то у тебя...

- Ничего. Выдержим, маман!

Этот робкий, забитый жизнью человек всегда во время коротких и редких

визитов к матери держится развязного, независимого тона, бессознательно

подражая тем светским "прикомандированным" шалопаям, которых он в прежнее

время видел в канцелярии. Отсюда и дурацкое слово "маман". Он всегда звал

мать и теперь мысленно называет "мамой", "мамусенькой", "мамочкой", и

всегда на "ты". Но в названии "маман" есть что-то такое беспечное и

аристократическое. И в те же минуты, глядя на измученное, опавшее,

покоробленное лицо матери, он испытывает одновременно страх, нежность,

стыд и жалость.

Домна приносит кипяток, ставит его со своим истовым поклоном на стол и

плавно уходит.

Конкордия Сергеевна заваривает чай. Мимо их столика то и дело шмыгают

по делу и без дела древние, любопытные, с мышиными глазками старушонки,

сами похожие на серых мышей. Все они помнят Семенюту с той поры, когда ему

было пять лет. Они останавливаются, всплескивают руками, качают головой и

изумляются:

- Господи! Ванечка! И не узнать совсем, - какой большой стал. А я ведь

вас вон этаким, этаким помню. Отчаянный был мальчик - герой. Так вас все и

звали: генерал Скобелев. Меня все дразнил "Перпетуя Измегуевна", а

покойницу Гололобову, Надежду Федоровну, - "серенькая бабушка с

хвостиком". Как теперь помню.

Конкордия Сергеевна бесцеремонно машет на нее кистью руки.

- И спасибо... Тут у нас с сыном важный один разговор. Спасибо. Идите,

идите.

- Как у нас дела, маман? - спрашивает Семенюта, прихлебывая чай

внакладку.

- Что ж. Мое дело старческое. Давно пора бы туда... Вот с дочками

плохо. Ты-то, слава богу, на дороге, на виду, а им туго приходится.

Катюшин муж совсем от дому отбился. Играет, пьет, каждый день на квартиру

пьяный приходит. Бьет Катеньку. С железной дороги его, кажется, скоро

прогонят, а Катенька опять беременна. Только одно и умеет подлец.

- Да уж, маман, правда ваша, - подлец.

- Тес... тише... Не говори так вслух... - шепчет мать. - Здесь у нас

все подслушивают, а потом пойдут сплетничать. Да. А у Зоиньки... уж,

право, не знаю, хуже ли, лучше ли? Ее Стасенька и добрый и ласковый... Ну,

да они все, поляки, ласые, а вот насчет бабья - сущий кобель, прости

господи. Все деньги на них, бесстыдник, сорит. Катается на лихачах,

подарки там разные. А Зоя, дурища, до сих пор влюблена как кошка! Не

понимаю, что за глупость! На днях нашла у него в письменном столе, - ключ

подобрала, - нашла карточки, которые он снимал со своих Дульциней в самом

таком виде... знаешь... без ничего. Ну, Зоя и отравилась опиумом... Едва

откачали. Да, впрочем, что я тебе все неприятное да неприятное. Расскажи

лучше о себе что-нибудь. Только тес... потише - здесь и стены имеют уши.

Семенюта призывает на помощь все свое вдохновение и начинает врать

развязно и небрежно. Правда, иногда он противоречит тому, что говорил в

прошлый визит. Все равно, он этого не замечает. Замечает мать, но она

молчит. Только ее старческие глаза становятся все печальнее и пытливее.

Служба идет прекрасно. Начальство ценит Семенюту, товарищи любят.

Правда, Трактатов и Преображенский завидуют и интригуют. Но куда же им! У

них ни знаний, ни соображения. И какое же образование: один выгнан из

семинарии, а другой - просто хулиган. А под Семенюту комар носу не

подточит. Он изучил все тайны канцелярщины досконально. Столоначальник с

ним за руку. На днях пригласил к себе на ужин. Танцевали. Дочь

столоначальника, Любочка, подошла к нему с другой барышней. "Что хотите:

розу или ландыш?" - "Ландыш!" Она вся так и покраснела. А потом

спрашивает: "Почему вы узнали, что это я?" - "Мне подсказало сердце".

- Жениться бы тебе, Ванечка.

- Подождите. Рано еще, маман. Дайте обрасти перьями. А хороша.

Абсолютно хороша.

- Ах, проказник!

- Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Дела идут пока порядочно, нельзя похаять.

Начальник на днях, проходя, похлопал по плечу и сказал одобрительно:

"Старайтесь, молодой человек, старайтесь. Я слежу за вами и всегда буду

вам поддержкой. И вообще имею вас в виду".

И он говорит, говорит без конца, разжигаясь собственной фантазией,

положив легкомысленно ногу на ногу, крутя усы и щуря глаза, а мать смотрит

ему в рот, завороженная волшебной сказкой. Но вот звонит вдали, все

приближаясь, звонок. Входит Домна с колокольчиком. "Барыни, ужинать".

- Ты подожди меня, - шепчет мать. - Хочу еще на тебя поглядеть.

Через двадцать минут она возвращается. В руках у нее тарелочка, на

которой лежит кусок соленой севрюжинки, или студень, или винегрет с

селедкой и несколько кусков вкусного черного хлеба.

- Покушай, Ванечка, покушай, - ласково упрашивает мать. - Не побрезгуй

нашим вдовьим кушаньем! Ты маленьким очень любил севрюжинку.

- Маман, помилуйте, сыт по горло, куда мне. Обедали сегодня в "Праге",

чествовали экзекутора. Кстати, маман, я вам оттуда апельсинчик захватил.

Пожалуйте...

Но он, однако, съедает принесенное блюдо со зверским аппетитом и не

замечает, как по морщинистым щекам материнского лица растекаются, точно

узкие горные ручьи, тихие слезы.

Наступает время, когда надо уходить. Мать хочет проводить сына в

переднюю, но он помнит о своем обтрепанном пальто невозможного вида и

отклоняет эту любезность.

- Ну, что, в самом деле, маман. Дальние проводы - лишние слезы. И

простудитесь вы еще, чего доброго. Смотрите же, берегите себя!

В передней гордый Никита смотрит с невыразимым подавляющим величием на

то, как Семенюта торопливо надевает ветхое пальтишко и как он насовывает

на голову полуразвалившуюся шапку.

- Так-то, Никитушка, - говорит ласково Семенюта. - Жить еще можно... Не

надо только отчаиваться... Эх, надо бы тебе было гривенничек дать, да нету

у меня мелочи.

- Да будет вам, - пренебрежительно роняет швейцар. - Я знаю, у вас все

крупные. Идите уж, идите. Настудите мне швейцарскую.

Когда же судьба покажет Семенюте не свирепое, а милостивое лицо? И

покажет ли? Я думаю - да.

Что стоит ей, взбалмошной и непостоянной красавице, взять и назло всем

своим любимцам нежно приласкать самого последнего раба?

И вот старый, честный сторож Анкудин, расхворавшись и почувствовав

приближение смерти, шлет к начальнику казенной палаты своего внука Гришку:

- Так и скажи его превосходительству: Анкудин-де собрался умирать и

перед кончиной хочет открыть его превосходительству один очень важный

секрет.

Приедет генерал в Анкудинову казенную подвальную квартирешку. Тогда,

собрав последние силы, сползет с кровати Анкудин и упадет в ноги перед

генералом:

- Ваше превосходительство, совесть меня замучила... Умираю я... Хочу с

души грех снять... Деньги-то эти самые и марки... Это ведь я украл...

Попутал меня лукавый... Простите, Христа ради, что невинного человека

оплел, а деньги и марки - вот они здесь... В комоде, в верхнем правом

ящичке.

На другой же день пошлет начальник Пшонкина или Массу за Семенютой,

выведет его рука об руку перед всей канцелярией и скажет все про Анкудина,

и про украденные деньги и марки, и про страдание злосчастного Семенюты, и

попросит у него публично прощения, и пожмет ему руку, и, растроганный до

слез, облобызает его.

И будет жить Семенюта вместе с мамашей еще очень долго в тихом,

скромном и теплом уюте. Но никогда старушка не намекнет сыну на то, что

она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он знал,

что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться. Святая

ложь - это такой трепетный и стыдливый цветок, который увядает от

прикосновения.

А ведь и в самом деле бывают же в жизни чудеса! Или только в пасхальных

рассказах?

Наши рекомендации