Я в роли слуги-переводчика 4 страница
И. склонился ко мне, необыкновенно ласково поглядел мне в глаза и так же тихо ответил:
— Я всем сердцем сострадаю вам, друг. Я тоже пережил такой момент жизни, когда я потерял все, что любил, и всех, кого любил, в один день. Но мое состояние было хуже вашего, потому что я не мог помочь никому из тех, кого любил. Когда я сам, тяжело раненный, пришел в себя, я увидел только похолодевшие трупы своих родных и близких. А что касается всех моих надежд, идеалов, стремлений, исканий истины и чести — все это также было сметено с моей души и превращено в прах, так как убийцами были фанатики-лицемеры, разыгрывавшие роль друзей...
Он помолчал и продолжал еще более проникновенным тоном:
— Ваше положение много лучше того момента моей жизни. Вы еще не потеряли брата, вы только в разлуке с ним. Вы еще можете ему помочь и уже начинаете дело помощи ему. Я приехал погостить к Али пять лет тому назад, возвращаясь из путешествия по Индии, и познакомился у него с вашим братом. Али рассказал мне о его чистой жизни самоучки — большого ученого, о его беззаветной преданности свободе народа. Такие, редко встречающиеся качества в русском офицере, я помню, меня очень тронули. И когда я увидел вашего брата, его прекрасное лицо сказало мне так много, что я сразу стал ему преданным другом. А вы знаете — из наблюдений даже такой короткой и юной жизни, как ваша, — что цельные, сосредоточенные характеры не умеют отдавать свои сердца и дружбу вполовину. Мы часто виделись с вашим братом. И это я пополнял постоянными посылками редких книг его прекрасную библиотеку. Удивительно, что странствующая жизнь офицера не помешала ему таскать за собой всюду сундуки с книгами. Ну, а когда он осел в К., тут уж подлинно он собрал настоящую ценность — библиотеку мудреца. Как жаль, что все это погибло...
Снова помолчав, придвинувшись ближе ко мне, он добавил:
— Мне по опыту понятно ваше состояние. И то, что я вам скажу, я решаюсь сказать только потому, что сам прошел через все печальные этапы человеческой жизни, от которых сейчас страдаете вы. Нельзя думать, как думает всегда юность, что жизнь ценна главным образом тем личным счастьем, которое она сулит. Не считайте корнем вашего положения сейчас страдание и опасности, которые переносите за брата. Откиньте личные чувства и мысли о себе, думайте о защите брата, о труде и энергии, которые вы должны внести сейчас и дальше, чтобы помочь ему выйти живым и свободным из десятка ловушек, которые будут расставлять ему фанатики и царское правительство, не очень-то любящее думающих офицеров. Если бы вам не удалось увидеться с братом...
— Как, — вскричал я в ужасе, — вы полагаете, что он умер?
— О, нет, я уверен, что жив и что он уже в Петербурге, — ответил он. — Я говорил только о весьма возможной случайности, что вам не удастся сейчас свидеться с братом и он не сможет взять вас с собой.
— О, это было бы ужасно. За целых пять лет я не провел с ним и двух месяцев, если сосчитать те редкие дни жизни, когда он приезжал ко мне в Петербург. Я жил надеждами. Наконец сбылась моя мечта, я должен был прожить с ним лето и даже часть осени, — и снова я одинок...
Тоска, раздражение, протест владели мной. Мне думалось, что встали чужие люди между мной и братом. Увлекли его интересы чужого народа, а я, брат-сын, оказался брошен, забыт и не нужен. Буря, вихри страстей рвали мое сердце! Ревность, как дикие кони, таскала мою мысль от одного события к другому, от одних лиц к другим...
Мой товарищ молчал. Долго молчал и я. Наконец раздражение стало стихать. Я перестал ломать свои руки, и преданность брату, благодарность за его любовь и заботы взяли верх над грубыми мыслями моего эгоизма и отчаяния.
Я вспомнил лицо брата там, на дороге под величественным деревом, когда Али высаживал из коляски Наль. Тогда меня поразило лицо незнакомого мне человека, человека недюжинной воли, чьи брови слились в одну сплошную линию. И этот человек был не моим братом-добряком, которого я знал. Это был незнакомец, чей поток энергии идет как лава, сметая все на пути. Тогда я был просто поражен и не сделал единственного вывода, который сделал бы всякий более опытный человек. А может быть, быстрота и необычайность последующих событий похоронили тот вывод в моем сознании, который сейчас стал мне ясен: я понял, что я совсем не знал моего брата, что все то, что он отдавал мне — круглому сироте, стараясь вознаградить меня за бедность детства без материнской ласки и нежности, — была только маленькая часть сознания моего брата...
И вдруг, как маленький мальчик, я разрыдался. Я почувствовал себя еще более одиноким, обманутым чудесной иллюзией, которую я сам себе создал. Я принимал брата-отца за то существо, которое всецело принадлежало мне, у которого первейшей заботой был я и который всю ценность жизни видел во мне.
До этой минуты я полагал, что и он, как я сам, начинал и кончал свой день, идя мысленно рядом со мной и делая все дела обиходной жизни только для того, чтобы в конце какого-то периода времени увидеться со мной и уже не разлучаться больше всю жизнь.
Теперь, в огромной борьбе, я разглядел в моем брате за своими собственными иллюзиями лицо другого, незнакомого человека. Я увидел целый ряд не наполненных мною его интересов, его спаянность с другими, едва знакомыми мне людьми.
И в первый раз мелькнул у меня в сознании вопрос: «Что такое вообще брат? И кто настоящий брат? Какую роль играет родство людей по крови? Что ближе: гармония мыслей, чувств, вкусов или привязанность единоутробия?»
Я не замечал, что слезы продолжали литься из моих глаз. Но теперь это были уже не бурные рыдания ревнивого разочарования, а какой-то сладкий оттенок получили мои слезы. Не то я что-то временно похоронил детское и прекрасное, не то я разрывал в себе старые привычки воспринимать людей как опору лично себе — я как будто врастал в новую и чуждую еще мне шкуру мужчины, где слова «мать», «отец» и соединенная с ними нежность отходили на второй план. Не то я сладко мечтал о семье, которой не знал всю жизнь, где я сам должен стать опорой.
Трудно рассказать теперь о тех переживаниях юноши. Но, пожалуй, одну из капель горечи прибавляло сознание, как я юн, как ребячлив и неопытен в делах жизни и как плохо я воспитан.
Я приложил все усилия, чтобы остановить слезы. Стыдно было плакать так безудержно перед чужим мужчиной. И когда мысль перешла от сожалений о самом себе на брата, я вспомнил опять и письмо Али, и недавние слова Флорентийца. Я вытер слезы и, не глядя на моего спутника, тихо сказал:
— Простите меня, я не в силах был сдержаться.
Я ждал обычного, быть может, дружеского соболезнования. Но то, что я услышал, еще раз показало мне, как плохо я разбирался в людях.
— Не раз в жизни я плакал так же горько, как плакали вы сейчас. И верьте, детство мы все хороним нелегко. Иллюзии любви и красоты, создаваемые нашим воображением, до тех пор терзают нас, пока мы не завоюем себе сами полной свободы от них. И только тогда рушатся наши иллюзорные желания всякой красивости во вне, когда в нас оживет все то прекрасное, что мы в себе носим. Все толчки скорби, потерь, разочарований учат нас понимать, что нет счастья в условных иллюзиях. Оно живет только в свободном добровольном труде, не зависящем от наград и похвал, которые нам за него расточат. В том труде, который мы вынесем в свой обычный день, как труд любви и радости, отдав его укреплению и улучшению жизни людей, их благу, их счастью.
И. обнял меня и стал рассказывать мне историю своей жизни.
Очнувшись от глубокого обморока, он увидел себя, лежащим в крови среди друзей и родных. Погибло все, с чем он был с детства связан; он не знал, куда ему идти, что делать, вся семья его была убита. Он вспомнил, что у него была старая нянька, жившая в горах, недалеко от той долины, где стоял дом его родных. Но он не знал, к какой политической партии она примкнула. Быть может, и она убита так же, как и несколько семейств этой долины, своими вчерашними единомышленниками, а сегодняшними врагами.
Но раздумывать было некогда. И. спустился к морю, выкупался, переоделся в чужое платье, кем-то оброненное или брошенное на берегу, и побрел, заливаясь слезами, по уединенной тропе в другую часть острова к старой няне.
— Я не буду утомлять вас подробностями своей скитальческой жизни, — продолжал И. — Коротко скажу, что с помощью старушки с ее деньгами я сел на пароход и поехал в Рим, где у нее был сын, способный мастер ювелирных работ, как она мне сказала. На пароходе я, вероятно, умер бы от горя и голода, если бы меня не нашел уже знакомый вам Кон-Ананда. В одну из ночей, уже совершенно изнемогая от лихорадки, в полусознании, я услышал над собой разговор на итальянском языке, который я хорошо знал от моей няни, родом итальянки. Молодой звучный и прекрасный голос говорил:
— Что это? Никак здесь лежит мальчуган?
Другой, сиплый и грубый, как бы нехотя цедил слова сквозь зубы:
— Какой это мальчуган? Это целый мужик, смертельно пьяный.
Я не имел сил, хотя всей душой хотел закричать, что я не пьян, что я умираю от голода и холода и прошу помощи. Я уже приготовился умереть, и сейчас мелькнувшая было и исчезавшая надежда на спасение показалась мне еще одним надругательством судьбы надо мной. Тяжело ступающие шаги пошли прочь, унося воркотню грубого голоса. Я думал, что и другой голос замрет также вдали, как вдруг нежная сильная рука приподняла мою голову, и горестное «Ох» вырвалось, как стон, надо мною.
Глаза я от слабости открыть не мог. Склонившийся надо мной незнакомец громко что-то закричал своему спутнику. Тот нехотя, едва волоча ноги, снова подошел к нему. Повелительный тон молодого голоса, в котором послышалась непреклонная воля, мигом привел в другое настроение ворчуна.
— Одним духом отправляйся за носилками и доктором, старый лентяй. Так-то ты следил за нашими вещами в трюме, что не видел, как здесь умирает человек.
— Виноват, барин, этот воришка верно только что пробрался сюда. Я все время проверял ящики, все было цело.
— Брось бессмысленную болтовню. Какой он воришка? Ведь это слабый ребенок! Мигом — носилки и доктора! Или ты снова отведаешь моей палки.
Куда девались шаркающие ноги? «Есть», — выговорил слуга зычным басом и побежал так, как и я бы не смог, хотя бегал я, здоровый, хорошо.
— Бедный мальчик, — услышал я над собой тот же проникновенный голос. И как он был нежен, этот голос, точно ласка матери, проник мне в сердце, и жгучие, как огонь, слезы скатились на мои щеки.
— Слышишь ли ты меня, бедняжка?
Я хотел ответить, но только стон вырвался из моих запекшихся губ, языком я двинуть не мог, он, точно мертвое, сухое, шершавое, постороннее тело, не повиновался мне.
— Я спасу тебя, спасу во что бы то ни стало, — продолжал говорить незнакомец. — Мой дядя — доктор...
Но дальше я уже не слышал, я провалился в бездну.
Когда я очнулся, я увидел себя в просторной, светлой комнате. Окна были открыты, постель была такая мягкая и чистая. Я подумал, что я дома. Память унесла все грозное, что я пережил, и я стал ждать, что сейчас войдет мама, станет ласково меня бранить за леность. Она имела привычку говорить со мной по-немецки, хотя была гречанка. Но мать ее была немка, и она привыкла к этому языку, как к своему родному.
Я все ждал ее милого: «Лоллион», но она что-то долго не шла. Тогда я решил ее попугать, как я это иногда проделывал в раннем детстве, крича во все горло, а она делала вид, что страшно испугалась, складывала моляще свои прелестные руки и преуморительно говорила по-немецки:
— О, господин охотник, право, крокодил меня сейчас проглотит. Пожалуйста, не теряйте времени на крик, убейте его скорее.
Я закричал, как мне показалось, во весь голос, но получился очень слабый звук, похожий скорее на долгий стон.
— Ну, вот он и очнулся, — послышался сзади меня голос.
— Дядя, вы не доктор, а чудо-волшебник.
С этими словами к моей кровати подошли два совершенно незнакомых мне человека. Один из них, как вы, конечно, сами догадались, был Кон-Ананда, которого вам и описывать нечего; другой, еще не старик, но гораздо старше его. Приветливое лицо, ласковые карие глаза и какое-то необычайное благородство, манеры, мною еще не виданные, сразу объяснили мне, что это человек того высшего света, о котором пишут в романах, но который недоступен людям среднего класса. Я понял, что вижу впервые вельможу.
— Ну, дружок, теперь мы можем быть спокойны, что ты будешь жить совершенно здоровым человеком, — сказал вельможа по-итальянски. — Не можешь ли ты объяснить мне, какой сегодня день?
Я смотрел на него, совершенно ничего не понимая. Память еще не вернулась ко мне. Он налил в стакан какой-то жидкости, довольно сильно пахнувшей, и помог мне ее выпить. Я посмотрел на лицо Ананды и не узнал, конечно, в нем моего спасителя. Сон снова меня одолел.
Когда я вновь проснулся, мне показалось, что возле постели сидит женская фигура. Я подумал, что это мама, но на этот раз я уже помнил о моем первом пробуждении и поэтому совсем не удивился, когда увидел Ананду.
Я не мог ни в чем отдать себе отчета и механически заговорил по-немецки:
— Я видел только что маму. Зачем же она ушла?
— Она сильно устала, — ответил он мне. — Если я вам не очень неприятен, то позвольте мне вас накормить обедом. Хотя, предупреждаю вас, что назвать обедом то, чем я буду вас кормить, нельзя. Доктор очень строг, и вам позволено есть только жидкие каши и кисели.
Он помог мне сесть в постели, и, как ни осторожно он это делал, я едва не упал в обморок. Он быстро дал мне глоток вина, и вскоре обед был кончен, но ему пришлось меня кормить с ложечки.
Такая моя жизнь длилась около месяца. И сколько раз я ни спрашивал о маме, она всегда или спала, или устала, или поехала за покупками. На мои вопросы, чья это комната, он всегда отвечал: «Ваша». Как-то раз я спросил, отчего няня не придет ко мне. Он ответил, что, если я помню ее адрес, он ей напишет, чтобы она приехала.
— Как же я могу не помнить адреса няни? — возмущенно сказал я. — Это все равно, как если бы я забыл адрес своей матери.
И я тут же продиктовал ему адрес няни, прося, чтобы завтра же она меня навестила. Он засмеялся и сказал, что, если достанет ковер-самолет, непременно слетает за ней сам. И здесь я опять ничего не понял.
Прошла еще неделя; меня навещал несколько раз вельможа-доктор и позволил встать. Это была сущая комедия, когда я с помощью Ананды попробовал первый раз встать. Роста для своих пятнадцати лет я был очень большого, а за время болезни я так вырос, что поразил даже доктора.
— Можно ли так быстро расти, дружок? — сказал он мне смеясь. — Если ты так будешь продолжать, тебя никто, даже няня, не узнает.
На этот раз я как-то отдал себе отчет, что времени прошло довольно много, а няни все нет, и мама все прячется. Я посмотрел на доктора. Но он, как бы не замечая моего молящего взгляда, помог мне надеть халат, и оба они с Анандой довели меня до окна, где стояло высокое кресло с подножкой, так что сидя в нем, я мог любоваться видом из окна.
Я смотрел неотрывно вперед, на видневшееся вдали море, смотрел на сад, спускавшийся к морю, не узнавая ландшафта, и не мог ничего понять. Я спросил доктора, почему же я здесь живу? Ведь мой дом в долине у самого моря, а здесь, высоко на горе, я никогда не был и не знаю этого места.
Лицо доктора было очень серьезно, хотя и очень спокойно. Он взял мою руку, держа ее, как считают пульс, но я был уверен, что он не считал пульса, а хотел передать мне часть своей энергии и бодрости.
— Если ты хочешь видеть няню, — тихо сказал он, поглаживая свободной рукой мои волосы, — я могу ее позвать. Но я хотел тебе сказать, мой мальчик, что ты уже почти мужчина, а няня твоя слаба и стара. Ей, вероятно, придется сообщить тебе кое-что неприятное. Старайся быть спокойным, думай, как бы облегчить ей эту трудную минуту. Забудь о своем горе, если оно тебя поразит, старайся только не допустить себя до слез, чтобы старушка видела, что она вырастила мужчину, а не бабу в панталонах.
Он повернулся к двери и сказал по-итальянски кому-то, чтобы привели мою няню. Затем снова, приняв прежнее положение, стал ласково гладить мои волосы, тихо говоря:
— Все движется в жизни, мой мальчик. В жизни человека не может быть ни мгновения остановки. Двигаясь по своим делам и встречам, человек растет и меняется непрестанно. Все, что носит в себе сознание как логическую мысль, все меняется, расширяясь в мудрости. Если же человек не умеет принимать мудро своих меняющихся обстоятельств, не умеет стать их направляющей силой — они его задавят, как мороз давит жизнь грибов, как сушь уничтожает жизнь плесени. И конечно, тот человек, кто не умеет — сам изменяясь — понести легко и просто на своих плечах жизнь новых обстоятельств, будет равен грибу или плесени, а не блеску творящей, закаляющейся и растущей в борьбе творческой мысли.
Я слушал и вбирал в себя жадно каждое его слово, не спуская с него глаз. Добрейшее лицо его и мягко гладившая мои волосы рука точно передавали мне любовь и мужество. Я вдруг осознал, что возле меня стоит друг, такой величавый друг, рука которого не только опора для меня в эту минуту, но крепость ее такова, что вся жизнь моя не может отягчить потока любви, который горит в этом человеке.
Какое-то почти благоговейное живительное чувство радости, благодарности, не испытанной еще мною, уверенности и мужества наполнили меня. Я поднес к губам нежно гладившую меня руку, поцеловал ее и ответил ему:
— Я буду стараться быть всегда мужественным. О, как бы я хотел быть таким, как вы, добрым, умным и сильным. Как подле вас мне чудно и хорошо. Я точно вырос и весь переменился.
Он обнял меня, прижал к себе, поцеловал в лоб и сказал:
— Будь же мужествен сейчас. Как перенесешь ты встречу с няней, точно так ты начнешь и свою новую жизнь.
С этими словами он меня покинул, и через минуту в комнату вошла моя няня.
Она вообще была старенькая, но то, что я увидел сейчас, — это была совершенная руина. Но насколько поразила ее внешность меня, настолько же, вероятно, перемена во мне ужаснула ее.
Не успела она подойти ко мне, как всплеснула руками, закричала, заплакала, встала на колени на подножку моего кресла, схватила мои руки и так зарыдала, что мужество в моем сердце таяло, как воск.
Хотя я и вырос в стране, где экзальтированные чувства народа легко обнажались в криках и жестах, хотя я с детства знал чисто итальянскую, особенно характерную экзальтацию моей няни, вспыхивавшую как спичка сразу до яркого огня и так же мгновенно потухавшую, но на этот раз в ее рыданиях было столько горечи и отчаяния, что я не мог найти слов, чтобы ее утешить. Среди ее причитаний я мог разобрать как припев: «Мой несчастный мальчик! Мой дорогой сиротка, у тебя нет даже родины».
Какое-то смутное воспоминание начинало меня давить. Мысли, как тяжелые жернова, ворочались трудно и стали точно весомыми. Я до сих пор помню ощущение в голове, необыкновенно странное, какого я больше в жизни не знавал. Мне казалось, что я ощущаю, как в моих мозговых полушариях происходит какое-то чисто физическое движение, которое я и принял за тяжело шевелящиеся мысли. Должно быть, вся кровь отлила от сердца к голове; я почувствовал острую боль в сердце, как укол длинной иглы, и вдруг, сразу, точно в огне мелькнувшей молнии, вспомнил все.
Не знаю, потерял ли я сознание в эту минуту, но отчетливо понял, что все картины пережитого, одну за другой, я ясно и точно увидел...
Когда я смог соображать, я увидел возле себя Ананду и только теперь понял, что это он шептал мне в трюме парохода: «Я спасу тебя, мальчик».
Ананда смотрел на меня сосредоточенно и подал мне какое-то питье. Я выпил и сказал ему:
— Благодарю вас. Благодарю за жизнь, которую вы мне спасли. Нет, не надо, — я отвел его руку с новым лекарством, — и теперь уже не лекарство может вылечить меня, а тот пример вашей и вашего дяди любви и забот о чужом, брошенном человеке, который я здесь нашел. Я не понимаю, каким образом я все забыл. Я только тогда все вспомнил, когда голос няни и ее причитания вернули меня в детство. И когда я услышал, что у меня нет даже родины, я вспомнил сразу все.
Я не мог еще долгое время собраться с силами; дыхание мое стало так тяжело, точно мои легкие сдавил припадок астмы. Ананда уговорил меня выпить каких-то капель, положил на блюдечко пучок желтой сухой травы и поджег ее. Вскоре она задымилась, распространяя сильный аромат, и мне стало лучше.
— Где я сейчас? Это ваш дом? — спросил я Ананду.
— Это Сицилия, — ответил он мне. — Вы здесь в полной безопасности. Это дом доктора. На вашей родине резня восставших партий еще не прекратилась и бедствия продолжают сыпаться на головы ни в чем неповинных людей. Фанатики-политики режут не только друг друга, но даже иностранцев, что грозит войной всей вашей стране. Все это очень подробно вы узнаете из газет, которые я для вас сохранил. Вы больны уже больше двух месяцев. И весь первый месяц мой дядя каждый день опасался, что ему не удастся вырвать вас у смерти. Только на второй месяц вашей болезни он сказал мне, что вы в безопасности. А за две недели он точно определил день, в который к вам вернется сознание. Одно время он опасался неполноценного возврата вашего сознания. И потеря памяти могла вообще распространиться на весь ход ваших мыслей. Свидание с няней он считал моментом перелома, как оно и случилось на самом деле.
Далее он рассказал мне подробно, как я был перенесен в их каюту на пароходе, как они оба с дядей дежурили по очереди у моей постели и как в беспамятстве и в бреду я рассказывал им много раз всю мою историю, вплоть до посадки на пароход. Он спросил меня, не помню ли я, каким образом я попал в трюм. Я не помнил или, может быть, даже не понимал, где это трюм. Но помнил, что искал место, где бы спрятаться от людей и выплакать свое горе.
— Дальше история моя сложилась просто, — продолжал И. — Не буду вам рассказывать, сколько раз в моем сердце чередовались бури отчаяния, негодования и безысходного горя. Сколько раз я терзал сердца моих благодетелей и няни своими дикими рыданиями. Скажу только, что каждый из приступов моего раздражения не вызывал ни негодования, ни упреков моих новых друзей. Постепенно атмосфера постоянной ласки и высокой культуры стала вводить и меня в колею выдержки. Я понял, увидел наглядно, как я невежествен, как веду себя неделикатно, нарушая тихий ритм жизни моих спасителей, заполненной целиком научной работой доктора и диссертацией, которую тогда писал Ананда.
Я уже мог выходить, бродил по саду, даже спускался к морю. Но читать доктор мне не позволял, сказав, что, если хоть одна неделя пройдет без слез, он разрешит мне читать. Желание начать читать и учиться было так велико, что я выдержал характер и ни разу не обнаружил перед своими хозяевами своего горя, доверяя его только подушке ночью.
Однажды в праздничный день доктор велел заложить лошадей, и мы поехали с ним прокатиться, чтобы я мог полюбоваться красотами Сицилии. Природа казалась мне волшебной сказкой.
По дороге доктор спросил меня, хорошо ли я знаю историю своей родины. К стыду своему, я должен был признаться, что совсем не знаю. По возвращении с прогулки доктор провел меня в свой кабинет, где было так много книг, что я даже сел от изумления. Не только стены были ими заставлены, но через всю комнату шли до потолка полки с книгами, образуя узкие коридоры, в каждом из которых стояла передвижная лесенка. Доктор вошел в один из книжных коридоров и достал мне историю Древней Греции на немецком языке.
С этого дня началось мое обучение. Каждый из моих новых друзей находил возможность отрываться от своих занятий, чтобы заниматься со мной. Я старался изо всех сил, так что моей старушке няне приходилось жаловаться на свое одиночество, и только это заставляло меня бросать мои книги и уроки и идти с нею к морю.
Я обнаружил способности к математике, и мне дали шутливое прозвище «Эвклид». Так меня и звали мои наставники, одна няня звала меня Лоллионом.
Шесть месяцев труда и тихой жизни вылечили меня совершенно. Вырос я еще больше, но оставался все таким же тощим, и горе мое так же разъедало мое сердце.
Однажды за обедом доктор сказал, что через неделю ему надо ехать в Рим, там пробыть месяц, а затем отправиться в Берлин по целому ряду дел.
— Не хочешь ли поехать со мной в качестве секретаря? — обратился он ко мне с вопросом.
Я нерешительно посмотрел на Ананду, тот ласково мне улыбнулся, но молчал.
— Что тебя затрудняет? — снова спросил меня доктор. — Неужели тебе не хочется видеть мир, о котором ты столько читаешь в последнее время.
— Мне очень хочется видеть мир, особенно Рим. Кроме того, я был бы счастлив быть вам полезным и чем-нибудь отплатить за все то, что вы сделали для меня. Но я боюсь, что не сумею быть вам таким секретарем, как это вам нужно. Я буду все же стараться быть вам слугою честным и усердным. И еще меня смущает, — продолжал я, — как перенесет разлуку со мной няня? Кроме меня у нее нет никого.
— У нее есть сын в Риме. Мы ее туда отвезем. Когда будем возвращаться, ты уже научишься разбираться в поездах и маршрутах, заедешь за ней снова в Рим и привезешь обратно сюда. Решайся. Тем более что тебе надо будет когда-то вступить в жизнь и получить систематическое образование. Во время этого путешествия ты сможешь выбрать по вкусу место, где захочешь учиться, а о далеком будущем не стоит и думать.
Чтобы окончить в коротких словах мою — отныне счастливую — историю жизни, прибавлю, что через несколько дней мы выехали с доктором и няней в Рим, там ее оставили. Вы сами понимаете, что я переживал, знакомясь с этим городом, с его памятниками, галереями, музеями и т. д. Тысячи раз я благословлял свою няню за знание итальянского языка, носясь по городу и исполняя поручения доктора.
Мы проездили, кочуя по разным местам, не два месяца, а целых полгода. Чтобы продолжать свои занятия регулярно, я достал себе программу берлинских гимназий и, вставая ежедневно в шесть часов утра, готовился сдать экзамены за семь классов.
Однажды я поделился своей идеей с доктором. Он проверил мои знания, остался ими доволен и посоветовал вернуться домой. Там подзаняться еще с Анандой и сразу сдать экзамены на аттестат зрелости в Гейдельберге, где Ананда будет защищать свою диссертацию и проживет не менее года.
Я с благодарностью принял это предложение. Мы проехали еще в Вену по делам доктора и там расстались. Я поехал из Вены через Венецию обратно в Рим, а он в свое имение в Венгрии, сказав, что будет жить там год или два и мы с Анандой и няней приедем туда на летние каникулы.
С тех пор так и шла моя жизнь. Я много учился и немало видел в жизни: путешествовал по Египту и Индии, видел много разных мудрецов и ученых, артистов и художников, но выше доктора не видел никого. Случайно поручение доктора свело меня с Али и Флорентийцем, в которых я увидел силу, знания, доброту и честь, не уступавшие тем, какими обладал мой великий друг-доктор. Тесная дружба, связывавшая между собою их, была раскрыта и мне с Анандой.
Теперь в моем рассказе я уже подхожу к тому периоду дружбы с Али, когда я приехал к нему гостить в К. и познакомился с вашим братом. Вы, конечно, лучше меня знаете своего брата. Я же могу сказать, что сила его духа, воля, любовь к человеку, огромный ум и знания ставят этого офицера-самоучку, прожившего свою жизнь в захолустье, выше почти всех тех, кого я встречал в жизни и почти наравне с теми моими великими друзьями, о которых я вам рассказывал.
Не стесняйтесь же со мною. Я все страданье сам перенес; я знаю бездну человеческого горя, и мое сердце, сгоревшее однажды в скорби, не может осуждать встретившегося или тяготиться его горем и слезою. Я научился видеть в человеке брата.
Долго длилась еще наша беседа; мы пропустили завтрак, и сейчас нас уже звали обедать.
Я позабыл о себе, о своей жизни. Образный рассказ И. — как бы резцом он вырезал эпизоды, так четки были слова и мысли — увлек меня в водоворот жизни другого мальчика, много более несчастного, чем я.
И. предложил мне умыться и пойти обедать. Я не возражал, понимая, что легче всего будет нам обоим сейчас в молчании посидеть за едой. Когда мы вернулись в свой вагон, то нашли Ананду и Флорентийца беседовавшими в коридоре кое с кем из пассажиров.
Я так обрадовался Флорентийцу, как будто целый год его не видел. Еще раз я понял, как цельно, всем пылом одинокого сердца я привязался к нему за это короткое время. Он радостно протянул мне обе руки, которые я сжал в своих.