Ii. поминальные свечи в боготе 3 страница
Но Реб пока не ставил перед собой другой цели, кроме как напасть на след Иоханна Климрода. Он провел в Вене два или три дня, где-то скрываясь, то ли в особняке, то ли в разрушенном доме. 23 июня он нашел женщину из Райхенау… благодаря которой вышел на зальцбургского фотографа… и окунулся в кошмар.
— 6 -
В Пайербахе он слез с двуколки, в которую была запряжена одна лошадь. Крестьянин дальше не ехал. Реб с улыбкой сказал:
— Огромное спасибо. И надеюсь, что ваш внук скоро вернется. Уверен, что вернется.
— Да услышит вас Бог, мой мальчик, — ответил старик.
Реб пошел по извилистой дороге. Прямо перед ним и справа поднимались на высоту более чем две тысячи метров вершины Ракса и Шнеберга.
Он добрался до Райхенау поздним утром 23 июня. Выйдя из Вены на рассвете, он сумел найти место в джипе, который высадил его на соборной площади Винер-Нейштадта, где война оставила заметные следы. Крестьянин в двуколке подобрал его в четырех километрах от Нейнкир-хена, когда он с окровавленными ногами брел по обочине.
Райхенау оказался простой деревней. В первом же доме ему сказали, где он сможет найти Эмму Донин. Он туда и направился; пройдя небольшой альпийский луг, дошел до хижины из полукруглых бревен, Стоящей на каменном фундаменте. С виду она выглядела довольно просторной; в ней могло жить несколько человек; трое; мальчиков от двух до шести лет с Золотистыми волосами и голубыми глазами стояли рядком, какие-то странно притихшие и неподвижные, с голыми коленками, положив плашмя руки на край большого каменного корыта; все они были до отвращения грязны. В воздухе к аромату сырой весенней земли примешивался запах дыма. Реб улыбнулся и заговорил с детьми, которые ему не ответили, затравленно на него поглядывая. Он обогнул ферму и увидел женщину, очень толстую и очень грубую; на ее сильных руках на внешней стороне ладоней выступали плотные голубые жилы. Она и глазом не моргнула, когда он сказал ей, что он Реб Михаэль Климрод из Вены, сын мэтра Иоханна Климрода, адвоката. Ее толстые и расплющенные на концах пальцы продолжали чистить початок кукурузы, зерна которой она размеренно бросала в котел, уже наполненный водой, где плавало несколько картофелин и брюква. Стоя перед ней, Реб заметил, что к ее наполовину облысевшему потному темени прилипли редкие серовато-желтые прядки волос.
— Вы работали в доме моего отца, — сказал Реб. — Я хотел бы знать, что с ним произошло.
Она спросила, почему он пришел именно к ней. Реб объяснил, что узнал ее фамилию от торговца дровами на Щультергассе, улице, расположенной позади Богемской канцелярии. Она переваривала это сообщение все то время, что понадобилось ей, чтобы закончить чистку еще двух початков, подхватить котел — от помощи Реба она. отказалась, — отнести его в хижину и поставить на огонь. Наконец она сказала:
— Я никогда не работала у господина Климрода.
— Ни вы работали в его доме, уточнил Реб. — Начиная с сентября 1941 года.
Впервые она подняла голову и пристально на него посмотрела:
— Вы пришли за тремя малышами, так ведь?
— Нет.
— Вы пришли за ними. Она еще будет жаловаться, эта шлюха. Она гуляет в Вене с американцами, оставив мне на воспитание своих детей и почти не давая денег, и еще хочет, чтобы я обращалась с ними, как с королями.
Легкий шорох босых ног. Реб обернулся: вошли трое мальчуганов. У одного из них на скуле был голубоватый кровоподтек; ноги у всех троих были исполосованы ударами хлыста.
Я приехал и ради них, сказал Реб. — Она просила меня посмотреть, как они тут живут. Теперь, пожалуйста, отвечайте на мои вопросы.
Она опустила глаза и зло спросила:
— Могу я положить в суп сала?
Я хотел попросить вас об этом, — улыбаясь, сказал Реб, продолжая смотреть на нее в упор.
Он начал задавать вопросы. Кто нанял ее в сентябре 1941 года экономкой в особняк Климрода? Человек по имени Эпке, ответила она. Этот Эпке был владельцем дома? Нет. В таком случае кто стоял над Эпке и отдавал ему приказы? Она уже не помнит его фамилии. Реб улыбнулся, покачал головой: «Ай-ай-ай…» Но она действительно не помнит, сказала она. По крайней мере не помнит фамилии. Человека — да, помнит. Хозяина.
— Очень высокий и очень красивый мужчина. Блондин.
— Он носил форму?
Эсэсовскую, ответила женщина. — Генерал, не меньше.
Приходил редко.
А в сентябре 1941 года в доме еще оставались слуги, которые работали там давным-давно? Много лет? Например, очень старый седой человек по имени Антон?
— Да.
Не знает ли она, где сегодня Антон?
— Он умер, ответила она. — Перед самым Новым годом. Его раздавил военный грузовик.
А кто-нибудь еще из прежнего персонала? Никого. Она и четверо других слуг были наняты одновременно. Кем, Эпке?
— Да.
Она сняла шмат сала, подвешенного к балке погодка, отрезала кусок, потом, постояв в нерешительности, второй.
— И еще один, пожалуйста, сказал Реб. — По куску на каждого ребенка. Думаю, они съели бы на три-четыре картофелины больше…
Дом Климрода был меблирован, когда она вошла туда в первый раз? Она не поняла вопроса: «Как меблирован?»
— Конечно, был меблирован, — ответила она, искренне удивившись.
— Положите картошку, пожалуйста, — напомнил Реб. — И не слишком мелкую.
А помнит ли она книги, тысячи книг? Да. А картины? Да, были картины, много картин, если можно назвать эти картинами; и также всякие тканые штуки, тоже развешанные по стенам, ну да, гобелены. И статуи.
— В библиотеке, где стояли все эти книги, был маленький лифт. Вы помните его?
Она заканчивала чистить еще три картофелины. Ее толстая рука, которая держала острый нож, прижав большой палец к черенку лезвия, застыла. Она нахмурила брови, роясь в своих воспоминаниях:
— Это такая штуковина, вроде грузового подъемника? Что была укрыта разрисованной доской? «Доской» была створка дарохранительницы.
Да, — ответил Реб.
Она помнила. Даже один раз, случайно открыла ее и была потрясена, увидев механизм, о котором ей никто никогда не говорил.
— Когда это было?
— Перед Новым годом.
— Сорок первым?
— Да.
— А когда точно? В декабре?
— Раньше.
— В ноябре, октябре?
— В ноябре.
Через несколько недель после ее поступления на службу. Пальцы Реба вцепились в балку.
— Там, в лифте, было что-нибудь?
— Кресло на колесах, — сразу же ответила она.
Молчание. Взгляни она на него в эту минуту, она, без сомнения, поняла бы, до какой степени он слаб, беспомощен и полон отчаяния. Но она возилась у котла, раздувая угли и подкладывая дрова.
Он вышел.
Спустя какое-то время он позвал детей, а когда они покорно подошли к нему, раздел их донага перед корытом, которое наполняла тонкая струйка чистой воды, стекавшая по наклонному желобу из выдолбленных стволов. Реб вымыл всех троих.
— Скажите, пожалуйста, нет ли у вас мыла?
— А еще чего? — ухмыльнулась она, явно оправившись от испуга.
Он тщательно, как мог, промыл ссадины, заставил детей одеться. Снова подошел к женщине:
— А мебель, книги, картины еще оставались в доме?
— Их сняли накануне отъезда хозяина, сказала она. — Приехали три армейских грузовика под началом эсэсовцев и увезли все. Или почти все. На другой день явились венские антиквары и забрали оставшееся. Кроме стола, слишком большого и тяжелого, который не пролезал в двери.
— Эпке был при этом?
— Он и командовал.
— Опишите мне его, прошу вас.
Она рассказала. Им вполне мог оказаться один из тех трех мужчин, что после его прихода нагрянули в книжный магазин Вагнера.
— А тот, кого вы называете хозяином? Высокий и очень красивый мужчина?
— Он приехал вечером на машине с флажком. И сказал Эпке: «Вывозите то-то и то-то», а еще велел Эпке рассчитать нас и отпустить.
— Где теперь Эпке?
Она пожала плечами; в ее зрачках появился отблеск злой иронии.
— Вы просто мальчишка, заметила она. — Почему я должна вас бояться?
Он улыбнулся.
— Вы меня боитесь, — вкрадчиво сказал он. — Посмотрите мне в лицо в мои глаза и увидите, что вы очень меня боитесь. И правильно делаете, что боитесь. — Его рука, сжимающая садовый нож, опустилась вниз. — Я вернусь, Эмма Донин. Через неделю или месяца через два. Вернусь проверить детей. И если на них будет хоть один след от удара хлыстом, я перережу вам глотку и отрежу руки. Нет, сначала руки, а потом перережу. Вы разговаривали с седым стариком по имени — Антон, которого раздавила армейская машина?
Глазами, полными ужаса, она, не отрываясь, смотрела на нож, но, может быть, менее внимательно следила за кривым лезвием, чем за длинной, протянутой к ней рукой. Она утвердительно кивнула головой.
— Нечасто, прибавила она. — Он был неразговорчив.
— Я знаю, сказал Реб. — Но, может, он говорил что-нибудь вам или кому-либо из слуг насчет моего отца Иоханна Климрода. Попытайтесь вспомнить, прошу вас.
Вошли малыши и как-то робко уселись за стол; все трое переводили глаза с садового ножа на испуганное лицо женщины, хотя, могло показаться, что эта сцена волнует их меньше всего на свете. Позы, тишина, большие, очень серьезные глаза малышей, эта затерянная в лесу хижина ферма заставляли вспомнить одну из немецких сказок с людоедами и феями.
Однажды, сказала Эмма Донин, — он говорил о каком-то санатории.
— Куда отвезли моего отца в промежутке между июлем и сентябрем 1941 года?
— Да.
Это под Линцем, пояснила она. Антон произнес какое-то другое название, но она его уже не помнит. Реб вытащил из-под рубашки штабную карту, украденную у британского генерала. Поиски потребовали времени: он подряд прочел все названия на карте, включая Маутхаузен, в радиусе шестидесяти километров вокруг Линца.
Читал до той минуты, пока она не подтвердила, что это Хартхайм.
Замок Хартхайм.
— 7 -
Спустившись в долину из Райхенау, он провел остаток дня и следующую ночь в Пайербахе, в доме того старика с двуколкой, чье приглашение он сначала отверг. И единственный раз за четыре года после своего отъезда во Львов с матерью и сестрами он спал в настоящей постели, ел за семейным столом. Старика звали Доплер; троих его внуков забрали в немецкую армию: двое официально считались погибшими, а третий пропал без вести. Реб Климрод рассказал Доплеру о детях, оставленных на попечительство Эмме Донин, и просил его приглядывать за ними.
Реб сделал ошибку, снова заехав в Вену. Не для того, чтобы опять побродить рядом с Богемской канцелярией или же еще раз зайти в особняк. Он расспрашивал многих людей об Эпке.
Тщетно. Фамилия никому ничего не говорила; можно было подумать, что Эмма Донин ее выдумала.
На самом деле то, что он узнал эту фамилию, свидетельствовало о его успехах. Точно таким же успехом было и то любопытство, которое он проявлял относительно точных обстоятельств смерти Антона Хинтерзеера, сбитого военным грузовиком «седовласого старика», который состоял на службе у Климродов более полувека. Реб Климрод думал, что его просто-напросто убрал Эпке.
«Высокий и очень красивый блондин» в форме высшего офицера или генерала СС, которого описала Эмма Донин, был, очевидно, Эрих Штейр.
А Штейр, подобно Эпке, считал, что поиски Реба Климрода могут привести его к открытию чудовищной тайны.
Замок Хартхайм находится на дороге, идущей по берегу Дуная, если ехать из Линца в Пассау (Германия). Местечко называется Алькховен; это крохотная тихая деревушка, какие сотнями встречаются в Верхней Австрии. От Алькховена до Линца всего пятнадцать километров на юго-запад, тогда как Маутхаузен лежит к востоку от Линца.
Замок представлял собой огромное, в стиле Ренессанса, здание с многочисленными слепыми окнами, выстроенное в тяжеловесном и мрачном германском вкусе императора Максимилиана. Просторный двор, окруженный довольно красивыми колоннадами, не мог сгладить зловещего впечатления от ансамбля, который венчали четыре башни.
— Это был санаторий, жалостливо сказал Ребу рыжий мужчина. — Что-то вроде госпиталя, если хотите. Я бывал там дважды, в 1942 году и потом в следующем. У них случилось короткое замыкание, и они меня вызвали. Он мелко затряс головой и сказал с опаской: — Но ничего необычного я не видел.
Рыжий держал электромеханическую мастерскую в Линце, недалеко от центра города. Он с первого взгляда узнал Реба Климрода, в ту секунду, когда высоченная и худая фигура подростка выросла на пороге. Он вспомнил мальчика, которого офицеры СС постоянно таскали за собой однажды даже на привязи, как собаку — в Маутхаузене, где сам он часто бывал, но только в качестве элекротехника. Подобно всем людям, чья деятельность как-то была связана с концлагерями, он знал, что розыски военных преступников, проводимые отделом Военных преступлений, начали принимать широкий, размах, но еще больше он опасался Еврейского комитета, недавно организованного в самом Линце. Евреи теперь стали страшно опасны. Уже два раза он встречал на улицах Линцадругого бывшего узника Маутхаузена, который, кстати, жил не очень далеко от него, в доме № 40 на Ландштрассе[8]; изредка ему мерещились в кошмарах черные и пронзительные, чуть застывшие глаза Визенталя, хотя он считал себя совершенно невинным и непричастным: ведь он был лишь электротехникам, ничего более; что они могли поставить ему в вину?
Однако этот парень, пришедший к нему и расспрашивающий о Хартхайме, был еврей; рыжий отлично помнил полосатую робу, на которой желтая буква "J"[9]занимала центр двойного желто-красноватого треугольника.
Именно рыжий назвал Ребу Климроду фамилию фотографа из Зальцбурга.
Из Вены в Линц Реб добирался на подножке разбитого, открытого всем ветрам вагончика — их снова пустили по отдельным линиям австрийских железных дорог. Он приехал в Линц 30 июня и пешком — или на военном джипе (эти машины охотно подвозили штатских) — преодолел четырнадцать километров до Алькховена. Он никогда никому не говорил, побывал он или нет в замке Хартхайм.
Ни Таррас, ни Сеттиньяз не осмелились спросить его об этом.
Реб Михаэль Климрод был первым человеком — кроме, разумеется, тех, кто там работал, — который раскрыл, чем действительно занимались в замке Хартхайм. Об этой деятельности было официально сообщено лишь в 1951 году, спустя шесть лет, благодаря чистой случайности и вмешательству Симона Визенталя.
В Зальцбург он прибыл второго июля ночью либо утром третьего. Он преодолел более шестисот километров — по крайней мере две трети из них пешком, — спал мало или не спал совсем, ночуя где попало (единственным исключением была его остановка в семействе Доплера в Пайербахе), без всякой дружеской поддержки, все глубже погружаясь в безнадежное и трагическое одиночество, охваченный одной навязчивой мыслью: узнать, где и как погиб отец.
Зальцбурского фотографа звали Лотар.
— Его нет дома, — сказала женщина с седыми, коротко подстриженными волосами. — Здесь он живет, но не работает. Вы можете пойти в его лабораторию.
Она согласилась указать ее адрес: в Durchhauser — крытом пассаже, — прямо за Башней Колоколов.
— Вы знаете, где это?
— Найду, — ответил Реб.
Он ушел, стараясь не хромать. Переходя площадь Старого рынка, совсем рядом с созданием князей-архиепископов Зальцбурга — бывшей аптекой, которая так странно выглядела с фасада, он второй раз заметил машину «Скорой помощи».
Первый раз это произошло на том берегу Зальцаха, когда он, сворачивая с ведущей из Линца дороги, заметил машину, припаркованную у въезда на Штаатсбрюкке, капотом в его сторону. На переднем сиденье было двое мужчин, неподвижных и с невыразительными лицами подчиненных, ждущих приказа отправиться в путь. На выкрашенной в цвет хаки машине «Скорой помощи» был красный крест на белом фоне; в ней совершенно ничего не могло привлечь внимания.
И вот теперь она оказалась в центре старого Зальцбурга, снова на стоянке, хотя за рулем никто не сидел. Но номер был тот же, та же царапина справа на переднем бампере.
Реб Климрод с невозмутимым лицом наконец перешел площадь, ни с того, ни с сего напустив на себя какую-то неуклюжесть и даже еще сильнее припадая на одну ногу, чего раньше не делал.
Реб находился примерно в двустах пятидесяти метрах от Башни Колоколов.
До Башни он добрался через двадцать пять минут.
Durchhauser был темным и узким; подняв руки над головой, даже не вытягивая их, Реб Климрод мог бы коснуться свода. Он прошел вперед метров десять, миновав какие-то темные лавчонки, прежде чем заметил табличку, на которой по белому фону было довольно неуклюже выведено черной краской: «К.-Х. Лотар — художественная фотография». Он толкнул стеклянную дверь, тонко задребезжал колокольчик. Он очутился в низкой зале, стены и потолок которой были выложены из камня. По обе сторота от него располагались два больших деревянных прилавка, словно у торговцев тканями; но они были пусты, как и полки за ними.
— Я здесь, — послышался голос из задней комнаты.
В глубине залы полотняная занавеска скрывала раму двери. Реб Климрод приподнял ее и проник в следующую комнату. Он оказался перед четырьмя мужчинами, один из которых мгновенно приставил к его левому виску пистолет:
— Стой смирно, не кричи.
Он узнал двоих: это были те самые, что сидели на переднем сиденье военной машины «Скорой помощи». Третьего он опознал по описанию, которое сделала в Райхенау Эмма Донин: это был Эпке. Четвертого он никогда не видел. Они спросили его, где он пропадал и как так получилось, что он потратил столько времени на то, чтобы добраться сюда от площади Старого рынка, которая, если идти пешком и даже хромая, находится всего в двух-трех минутах ходьбы.
Лицо Реба Климрода невероятно преобразилось, как и весь он. Он теперь казался гораздо моложе своих лет, более хрупким и измученным. Глаза его широко раскрылись от ужаса:
— Я хочу есть, я устал, — ответил он хнычущим голосом мальчишки, не понимающего, что с ним происходит. И смертельно испуганного.
Дэвид Сеттиньяз принял телефонный звонок вместо Тарраса, ушедшего, как он выражался, «побродить на свежем воздухе». Звонок исходил, разумеется, от какого-то военного чина, поскольку гражданская телефонная связь и еще не была полностью восстановлена в Австрии. Человек на линии нес невнятную галиматью, полагая, что говорит по-английски. Сеттиньяз определил акцент и предложил:
— Вы можете говорить по-французски, господин майор.
Дэвид объяснил, кто он такой и в чем он считает себя компетентным, чтобы заменить капитана Тарраса во всех или почти во всех делах. Затем он замолчал, со все возрастающим изумлением слушая то, что сообщал ему из Зальцбурга офицер французских оккупационных войск. В действительности Дэвид, почти не раздумывая, благодаря какому-то порыву, который будет иметь в его жизни немалое значение, впервые за свою служебную карьеру солгал по-крупному:
— Главное, не верьте ему на слово, сказал он, — юноша старше и опытнее, чем кажется. Доверьтесь ему во всем, он работает на O.S.S.[10], и это один из лучших агентов. Пожалуйста, точно выполняйте то, о чем он вас попросит.
И только повесив трубку, он задал сам себе по-настоящему значительные вопросы: о тех мотивах, которые заставили его совершить эту глупость, о том, что он все-таки сможет сказать Таррасу, чтобы оправдать эту грубую ложь, а помимо прочего, о той в очередной раз необычайной — и опасной — ситуации, в которой оказался юный Климрод.
Четвертым человеком был попросту Карл-Хайнц Лотар. Полный краснолицый мужчина, довольно высокий и, как это часто бывает, с маленькими, почти женскими ручками. Несмотря на царящую под каменным сводом прохладу, он истекал потом и явно испытывал страх.
В замке Хартхайм с осени 1940 и по конец марта 1945 года работали два австрийских фотографа. Один из них все еще жив, сейчас он живет в Линце; о нем, называя его Бруно Брукнером, упоминает в своих воспоминаниях Симон Визенталь.
Другой был Карл-Хайнц Лотар. Для него все началось в середине октября 1940 года. Его вызвали в Gauleitung[11]. Линца спросили, может ли он выполнить «кое-какие специальные фотографические работы», соблюдая на сей счет полнейшую секретность. Предложили ему триста сорок марок в месяц. Он согласился, и его доставили на машине в замок Хартхайм, которому в то время уже дали прозвище «санаторий».
Директором учреждения тогда был капитан Вирт, который впоследствии в качестве вознаграждения за свою превосходную работу в Хартхайме получил должность директора главного управления концлагерями в Белжеце, Собиборе и Треблинке в Польше. Позже на посту директора Хартхайма его сменил Франц Щтангль, потом ставший также управляющим Треблинкой. Собственно медицинское руководство «санаторием» обеспечивал доктор Рудольф Лохауэр[12]из Линца со своим помощником доктором Георгом Ренно[13].
Вирт объяснил Лотару, какого рода работы от него ждут: речь шла о том, чтобы делать наивысшего качества фотографии больных, на которых врачи Хартхайма проводили опыты; в количестве тридцати — сорока в день. Эти опыты заключались в определении самых действенных способов убийства людей и разработке в этой области промышленной технологии, разработке строго научной шкалы тех ступеней страдания, которые может вытерпеть человеческое тело перед тем, как погибнет.
Лотара просили фотографировать и снимать на кинопленку головной мозг подопытного; мозг, который старательно обнажали, срезав черепной свод для того, чтобы в момент смерти зафиксировать вероятные, видимые изменения.
Такова была первая, но не самая важная задача Хартхайма: в действительности замок был школой и центром подготовки, предназначенным для «студентов», которые, завершив свое обучение, направлялись в различные лагеря уничтожения, чье создание было предусмотрено Гиммлером на совещании в Ваннзе в январе 1941 года (на самом деле вопрос об их создании рассматривался и раньше). Впрочем, Хартхайм был не единственным заведением подобного рода[14].
Лотару в его работе мешало то, что ему часто приходилось снимать через глазок в двери, когда экспериментировали с газами, на первых порах мешало зловоние от кремационной печи. В общей сложности он, должно быть, сфотографировал по крайней мере две трети человек, уничтоженных в Хартхайме.
Наверное, его смущало лишь одно: подавляющее большинство из тридцати тысяч были христианами — немцами, австрийцами или чехами, направленными в Хартхайм для того, чтобы они подпали под программу Vernichtung Lebesunweten Lebens[15], разработанную по требованию Гитлера и контролируемую Мартином Борманом, которая предусматривала истребление физически и умственно отсталых, неизлечимо больных… либо просто стариков, входящих в категорию «лишних ртов»... Среди них не было ни одного еврея: честь умереть в Хартхайме, Графенегге, Гадамаое или Зонненштайне предоставлялась только арийцам[16].
— Но не твой отец, сказал Эпке Ребу Климроду. — Твой отец действительно погиб в Хартхайме. Ведь ты это так хотел узнать?
— Я не верю вам, сказал Реб глухим, дрожащим голосом. — Он жив.
Эпке усмехнулся. Может быть, и вправду Эпке была не его фамилия: он был невероятно белокурым, почти белесым, даже брови терялись на его прозрачной коже, а по-немецки он говорил с интонациями, свойственными жителям прибалтийских государств — Эстонии, Литвы или Латвии. Он усмехнулся и с сожалением покачал головой, словно учитель, не получивший от хорошего ученика ожидаемого ответа.
— Он жив, — более твердо повторил Реб. — Вы лжете.
Реб выглядел, как подросток, обезумевший от страха. Казалось даже, что он стал меньше ростом. Он, как-то обмякнув, стоял, прислонившись к стене, с приставленным к виску дулом люгера. Он обвел взглядом всех четверых мужчин, чуть задержавшись на Лотаре, вспотевшем больше обычного. Однако за Лотаром находилось подвальное окно, забранное двумя железными прутьями, снабженное пыльным стеклом — во всяком случае, не столь пыльным, чтобы сквозь него нельзя было видеть, что происходит на улице.
— Пора с этим кончать, — сказал Эпке.
— В письме, которое оставил мне отец…
Реб внезапно замолчал, словно поняв, что наговорил лишнего. Эпке живо посмотрел на него блеклыми глазами:
— Какое письмо?
— Мой отец жив, я знаю это.
— Что за письмо?
Сквозь небольшой полукруг подвального окна справа можно было видеть прохожих на улице — от ботинок до колен, — хотя шум уличного движения сюда не доносился. Человек в ботинках парашютиста уже прошел мимо один раз; он появился снова, по положению его ног было ясно, что он стоит напротив если не подвального окна, то по крайней мере дома, где находились Реб и четверо мужчин.
Сломленный Реб опустил голову:
— Я оставил его в Вене.
— В Вене? Где?
— Я вам не скажу.
Он произнес эти слова тоном обиженного мальчишки. Эпке недоверчиво смотрел на него. Наконец он кивнул головой и, не оборачиваясь, сказал:
— Лотар, ты можешь найти фотографии его отца?
Толстяк обтер своими женскими ручками лоб и все лицо:
— Если я буду знать день, то смогу.
— Август 1941-го. В двадцатых числах, — улыбнулся Ребу Эпке. — А потом, малыш, ты расскажешь мне об этом письме. — И снова улыбнулся.
Лотар опустился на колени перед одним из шести металлических сундуков. Открыл его. Там были аккуратными рядами сложены негативы и отпечатки. Его пальцы пробежали по рядам этикеток. Реб по-прежнему стоял, опустив голову. Молчание затягивалось.
— 21 августа 1941 года, — сказал Лотар.
Послышался шелест бумаги.
— Климрод!
Крепкая рука схватила Реба за подбородок и силой заставила его поднять голову. Но он упрямо не открывал глаз; черты его лица чудовищно исказились, на этот раз без всякого притворства.
— Открой глаза, малыш. Разве не ради этого ты приходил в Райхенау и пришел из Вены сюда, в Зальцбург?
Реб протянул руку, взял фотографии. Их было три, каждый раз тело снималось через застекленный глазок.
Он увидел своего отца голым, с атрофированными ногами, ползущим по полу, пытающимся зацепиться ногтями за цемент. Все три снимка, должно быть, сделаны с интервалом в пятнадцать — двадцать секунд. Они изображали процесс удушья. На последнем документе, несмотря на черно-белую съемку, можно было отчетливо различить текущую изо рта кровь и кусочек языка, который мученик сам себе откусил.
Рука, державшая Реба, отпрянула. Реб рухнул на колени, уронив голову на грудь. Он с трудом повернулся и прислонился щекой к прохладному камню стены.
— Сожгите к чертовой матери все это, — послышался голос Эпке.
Двое мужчин — мнимых санитаров — стали лить бензин в сундуки, с которых сбили замки.
— Мой милый Лотар, вкрадчиво сказал Эпке. — Значит, мой милый Лотар, мы хотели собрать личную коллекцию для себя?
И почти в эту секунду раздался выстрел, который поразил Лотара прямо в рот. Толчком девятимиллиметровой пули, выпущенной в упор, фотографа отбросило назад. Он упал на один из уже охваченных пламенем сундуков.
— Пусть сгорит заодно, сказал Эпке. — А теперь твоя очередь, малыш. Ну-ка, расскажи мне об этом письме.
Он поднял ствол своего люгера и приставил его к переносице Реба. Нет сомнения, что этот жест стоил ему жизни. Увидев это сквозь стекла подвальных окон, люди из военной полиции неправильно поняли его смысл. Они открыли огонь из автоматических пистолетов. По меньшей мере две очереди прошили Эпке в ту секунду, когда желто-голубые языки вспыхнувшего бензина ослепительно осветили подвал. Он рухнул на Реба, чем, помимо вероятной сноровки стрелков, и объясняется тот факт, что Реб остался цел и невредим, получив лишь царапину на правом плече.
Что касается двух других, то один из них пытался бежать и был застрелен на пороге стеклянной двери с колокольчиком. Второй оказал сопротивление, швырнув в сторону окна канистру с бензином, который мгновенно вспыхнул. Скрытый от взглядов густым, валящим из сундуков дымом, он в одиночку на несколько минут задержал полицейских.
Но этим он ничего не добился. Он вновь возник в виде живого факела; его из милосердия прикончили.
Реба вытащили на улицу. Вмешался французский майор, и им занялись. Он был залит кровью, хоть и не собственной, но на самом деле не пострадал. Однако на все вопросы, задаваемые французом и его переводчиком-австрийцем, давал только невнятные, почти лишенные смысла ответы, пристально глядя на расспрашивающих своими растерянными большими серыми глазами.
Когда он явился во французскую военную полицию. Зальцбурга, чтобы попросить помощи (этот его демарш и вызвал телефонный звонок, принятый Сеттиньязом), то утверждал, что действовал по указаниям капитана Тарра-са из Линца, и говорил о военных преступниках, на след которых ему удалось напасть. То, что он выбрал своим собеседником француза, без сомнения, не было делом случая: из всех трех великих держав французы явно были самыми пылкими в охоте на бонз бывшего Третьего рейха.
Таррас прибыл в Зальцбург через пять часов после перестрелки, решив прикрыть ложь Сеттиньяза ценой спора с начальником отдела O. S. S. в Линце капитаном 0'Мира. Он уладил дело с присущей ему саркастической резкостью. Этому, кстати, способствовали обстоятельства: обыск, проведенный в доме Карла-Хайнца Лотара, показал, что фотограф — тут вообще не проживала, а женщину — увезли рано утром трое неизвестных, к тому же обчистивших квартиру. Без сомнения, они искали содержимое железных сундуков, которые были обнаружены обгоревшими.