Как я сражалась с цыганками 2 страница
А надо сказать, что через месяц я должна была родить третьего ребенка, и эти двое — маленькие, а дома никого нет, а на дворе — лютый мороз и гололед. Словом, плохо мое дело. Я даже мысленно представила себе, как буду доживать жизнь без одного глаза. Такая смиренная обреченность: что ж, на все воля Божья!
И вдруг, как почувствовал, позвонил монах Леонид. Я ему тут же и рассказала, в каком я ужасном положении: сижу с огромным животом, маленькими детьми и бельмом на глазу:
— Помолитесь за меня, отец Леонид!
— Ты оливковым маслом в глаз‑то закапай! А одна — никуда не езди! — сказал он и повесил трубку.
Наутро бельмо прошло — только глаз был красный, словно я проплакала одним глазом всю ночь. Но к вечеру постепенно прошла и краснота.
Из Лавры вернулся мой муж и повез меня в глазную больницу. Врач осмотрел меня, проверил зрение и спросил:
— Так что, вы говорите, у вас произошло?
— Горящая сера в глаз! Зашипело! Бельмо!
— Да все в порядке! Нет у вас ничего! Никаких следов.
И посмотрел так, словно ему неловко за меня оттого, что я оказалась такая врунья…
А через две недели после этого я страшно заболела гнойным бронхитом — задыхалась так, что могла спать только сидя и кашляла кровью. К тому же у меня начисто пропал голос и я могла только сипеть. В больницу меня не брали, потому что я вот-вот должна была родить. Но не брали и в роддом, потому что у меня был гнойный бронхит. В общем, конец мой приближался: «Душе моя, душе моя, востани, что спиши, конец приближается…». То ли я должна была умереть, то ли ребенок, то ли мы вместе.
Отец Леонид прислал мне священника, чтобы он меня пособоровал. Я даже как‑то стала свыкаться с мыслью, что срок мой вышел, что уже пора… Двадцать восемь лет как‑никак прожила — больше Лермонтова и Есенина, не говоря уже о Рембо… И тем не менее было невыносимо жаль — всего, всего: жизни, детей, мужа, постаревших больных родителей… И тут у меня начался отек Квинке, я задыхалась, еще чуть — чуть, и горло закрылось бы совсем. И лишь тогда скорая отвезла меня в больницу.
— Да я молюсь за нее, молюсь! — говорил моему мужу отец Леонид, словно оправдывался, словно он в чем‑то провинился. — Сейчас еще канончик за нее почитаю.
Наконец доставили меня в больницу, а сестра в приемном покое не хочет меня принимать:
— А ну сними крест! У нас не положено роженицам никаких побрякушек иметь.
А я ей — без голоса‑то хриплю и, как немая, руками показываю:
— Мне так легче с ним! Не сниму!
— А я тебя не приму. Вон — скорая твоя уже уехала. Так и будешь ты у меня тут одна всю ночь, неоформленная, в приемном покое сидеть. А ну снимай!
А я ей опять:
— Не сниму!
Она чуть не с кулаками на меня, трясется, подпрыгивает, как одержимая, брызжет слюной. Я даже вспомнила, как у протопопа Аввакума: «человек, суете уподобився, скачет, яко козел, раздувается, яко пузырь, гневается, яко рысь, съесть хощет, яко змия, ржет, зря на чужую красоту, яко жребя, лукавнует, яко бес».
Тут появилась другая медсестра, видит — задыхаюсь я, помираю, а та меня мучает, ну она и уложила меня на больничную койку.
А наутро я стала рожать. Лежу в родильном отделении для чумных и заразных — одна — одинешенька и чувствую, как ребеночек мой уже вовсю рождается, рвется на свет Божий, пробивается к бытию, а я — без голоса и позвать‑то к себе никого не могу — ни медсестры, ни врача, ни нянечки, а меж тем слышу, как они в соседней комнате о чем‑то громко разговаривают, смеются даже. Тут меня крест мой и спас. Он большой был такой, тяжелый — его мне один иеромонах привез со Святой Земли. Сняла я его с шеи, взяла в руку и как стала этим кулаком с зажатым в нем крестом по тумбочке дубасить. От креста моего грохот пошел по всему родильному отделению. Врачи переполошились:
— Ты — чо?
Подбежали ко мне, а младенец мой прямо к ним в руки и угодил! Ровно в полдень! Розовый, волосы золотистые, упитанный такой, словно не у мамаши истощенной, помирающей родился только что, которая вся — весом 53 килограмма вместе с ребенком, а от розовощекой ухоженной роженицы, у которой ноги как столпы из мрамора, а шея как башня из слоновой кости.
— Мамаша, кого родили‑то? Пол ребенка назовите!
— Девочка! Анастасия! Воскресение!
…Но больше всех монах Леонид радовался. Купил ей, нищий монах, приданое — одеяльце атласное да распашонки всякие, ползунки с пеленками.
— Привези Анастасию, — все просил. — Дай хоть глазком взглянуть.
Ну я и приезжала с ней.
Но он только так сдержанно глянет и — отворачивается. Чтобы не возникло у него к ней — пристрастия. Он же — монах, а для монаха всякое пристрастие — опасно, порой даже и губительно. А сам — раз! — опять на нее посмотрит и — опускает глаза.
Приехали мы в очередной раз с Анастасией к нему, когда ей исполнилось уже месяцев одиннадцать. Она сидела у меня на руках и могла передвигаться по комнате лишь крепко схватившись за мой палец. Мы с отцом Леонидом и Пелагеей сели трапезничать. Картошечка, квашеная капустка…
Рождественский пост. Разговариваем о чем‑то, на младенца почти и не обращаем внимания.
И вдруг Анастасия потянулась к тарелке с капусткой, взяла щепотку, слезла на пол и, отпустив меня, целенаправленно сама пошла к отцу Леониду, протягивая капустку ему…
— Она знает, — кивнула Пелагея, — Лёнюшка‑то за нее так молился, так молился!
А через два месяца монах Леонид умер. И мы с моим мужем и Анастасией поехали на его отпевание, потом — на кладбище, а потом и к Пелагее — помянуть.
Там было много людей, которые любили его и обращались к его молитвенной помощи: в том числе и священники, и монахи. И только все сели за стол и выпили по глотку вина, как Анастасия, возрастом год с месяцем, подошла к красному углу, который был снизу доверху увешан иконами и иконками, перекрестилась и принялась на своем младенческом языке, но с явными церковными, псалмическими интонациями молиться и класть земные поклоны. Так она поднималась с коленок, крестилась и снова вставала на колени, упираясь лбом в пол…
Все замерли, наблюдая это диво, эту трогательную сцену, длившуюся несколько минут.
— Господи помилуй! — наконец очнулась какая‑то старушка. — Пелагея, это что ж — та девочка, за которую Лёнюшка день и ночь молился, когда она рождалась? Уморили его, сам еле живой тогда остался?
— Она, она, — подтвердила Пелагея.
И тогда старушка рассказала вот что. Пелагея уехала в монастырь и попросила эту старушку присмотреть за монахом Леонидом, оставив ее вместо себя. Это как раз были те дни, когда я помирала и больницы с роддомами отказывались меня принимать, а отец Леонид непрестанно молился о моем удачном разрешении от бремени. Когда же меня увезла скорая и мой муж сообщил ему об этом, он даже стал класть поклоны, что было ему невероятно трудно, поскольку одна сторона у него была парализована и он то и дело заваливался набок, и тогда старушке приходилось его поднимать. Оба они измучились. Так продолжалось почти всю ночь и наутро.
Она даже стала бить тревогу, что его самого может хватить удар от таких молитвенных подвигов, и все приговаривала:
— Уморят они тебя, отец Леонид!
Но он не слушал ее, и опять вставал на колени, и опять не мог с них подняться, и тут уже она подставляла свое плечо.
Наконец он сел в кресло, откинулся на спинку, вытер со лба пот и произнес:
— Уф! Родила!
Это был полдень.
…Теперь настала очередь младенца Анастасии помолиться за новопреставленного убогого монаха Леонида.
Другие источники
У монаха Леонида, как он ни боролся с пристрастиями, одно все же было: это были книжечки. Особенно он любил — запрещенные. Всякие — и просто антисоветские, и душеспасительные, и «за новомучеников».
Мы ему все время таскали всякий самиздат. Попала к нему и книга иеромонаха Серафима (Роуза), духовного сына святителя Иоанна, архиепископа Сан-Францисского, про последние времена. Называлась она как‑то так: «Будущее России и конец мира». Она так его потрясла, что он послал меня в Лавру спрашивать благословения старца архимандрита Кирилла на то, чтобы ее распространять. И когда благословение было получено, он нанял машинистку, чтобы она перепечатала эту книгу в четырех экземплярах, и принялся раздавать ее как необходимое чтение своим многочисленным паломникам и посетителям. Но он не знал, как молиться за этого иеромонаха Серафима: живой он или усопший?
И никто не мог ему этого сказать, сколько бы он у кого ни спрашивал. И это очень угнетало отца Леонида — очень уж ему хотелось помолиться за иеромонаха Серафима. Поэтому он уговорил моего мужа и свою послушницу, старушку инокиню Пелагею, чтобы они отвезли его в Троице — Сергиеву лавру к старцу Кириллу.
Приехали они, когда служба уже началась, и монах Леонид прошел к отцу Кириллу прямо в алтарь.
— Отец Кирилл, этот иеромонах Серафим — мертвый или живой? Как его поминать‑то?
Отец Кирилл помолчал, чуть — чуть даже поднял кверху глаза, замер, а потом перекрестился и сказал сокрушенно:
— Царство ему Небесное.
А на следующий день, ближе к ночи, по радиостанции Би — би — си, на волну которой был настроен наш приемник, объявили, что два дня назад скончался от тяжелой болезни известный православный писатель и миссионер иеромонах Серафим (Роуз).
Старцу Кириллу это стало известно совсем из других источников.
Как я сражалась с цыганками
Приехала я как-то раз из Троице-Сергиевой лавры и при монахе Леониде обронила несколько слов о том, какое множество цыганок ходит по вагонам электрички и как эти цыганки ко всем пристают.
За каждой из этих, которые гадают, сонмы бесов вьются, — заметил отец Леонид. — Надо быть настороже. И ни в коем случае не ловиться на их разговоры. Знаешь, как святые отцы говорили: «В диалог со злом не вступай». Ая цыганок не боюсь, — беспечно отмахнулась я. — Это они меня боятся. Что это ты такая страшная? Так уж они и боятся, — недовольно проворчал отец Леонид. Да просто я знаю, как с ними обращаться, — заявила я. Знает она! И как же это? — подозрительно прищурился монах. Расскажу вам историю, как я встретилась однажды с цыганкой, которая все рвалась мне поворожить. За руки хватала. Но я все равно от нее отворачивалась. Тогда она перешла к угрозам: мол, если не позолотишь мне ручку, будет то‑то тебе и то-то: черный глаз мой тебя сглазит. И за это я ужасно на нее разозлилась: повернулась к ней лицом, посмотрела в очи черные, очи страстные, расправила плечи и сказала: «А моего светлого глаза, что — не боишься? Не боишься, что я светлым своим глазом могу тебя пронзить насквозь? Всю силу из тебя выну, талан твой себе заберу!»
Ох, она и испугалась! Сникла вся, отвернулась и бегом от меня! Знающие люди потом мне объяснили, что я, действительно, попала не в бровь, а в глаз. Они, цыгане, суеверные, сами всего боятся. И у них светлый глаз — такой же роковой, как у нас — черный.
Отцу Леониду все это очень не понравилось.
— Так ты что — сама колдовством ее стала запугивать? Ты ж бесов к себе приманила! А ну‑ка пойди положи три поклончика Матери Божией с покаянием, а потом я тебе скажу, как быть дальше.
Что делать? Вздохнула я, опустилась трижды перед иконой Богоматери, прося ее о прощенье, и снова села перед убогим монахом.
— Цыганская сила — лукавая, ее только молитвой можно отогнать да развеять. Поэтому как ты цыган снова увидишь, сразу начинай читать «Да воскреснет Бог». И — ни слова им не говори. Запомнила?
— Запомнила, — сказала я.
И что же? Поехала я вскоре опять в Лавру, причастилась там на ранней литургии и — обратно в Москву. Вошла в пустую электричку, отправлявшуюся от станции Загорск, села у окна на скамейку, как вдруг следом за мной туда ворвалась целая толпа цыганок, всем женским табором — с монистами, с серьгами, в цветастых платках и юбках. И — сразу ко мне: заперли собой мой закуток между скамейками, тянут ко мне руки, уже платок с головы сорвали, за волосы хватают, на разные голоса кричат:
— Дай, милая, ручку, погадаю, все расскажу!..
— Ай — яй! Ждет тебя казенный дом, напрасные хлопоты, дальняя дорога, крестовый король…
А вокруг — никого: будний день, часов 10 утра, никому, видно, из жителей Загорска не нужно в Москву.
И тут я вспомнила наставление отца Леонида. Мысленно нырнула в себя, отключила все внешние чувства и давай читать «Да воскреснет Бог». И как только дошла до «Яко исчезает дым, да исчезнут; — яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси…», взглянула перед собой — и никого нет. Оглянулась вокруг — и там никого: действительно ведь исчезли! Всей шумною толпою! Словно пылесосом их вытянуло. Одна только, уже в дверях, оглянулась и что‑то такое стала мне кричать, но я — уже вслух — продолжила: «…От лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением». И сама — крестным знамением ее — вот так, так, так и так! Она вскрикнула, съежилась и умчалась прочь — лишь раздвижные двери сошлись со стуком.
Приехала я в Москву и тут же отцу Леониду эту историю рассказываю:
— Как я ее, самую последнюю, крестным знамением, она аж скукожилась вся!
— Ну и неправильно ты все сделала, — опять стал ворчать он, — Ни смирения, ни послушания…
— Все сделала, как вы научили, — обиженно произнесла я.
— Что ты все — «я, я, я!» Это Господь их разогнал, Которому ты молилась! Воскрес и расточил! А зачем ты эту цыганку крестным знамением осеняла? Ты что же — священник?
— А что в этом плохого? — защищалась я.
— А то, что ты только себя можешь так… осенять. Или детей своих. А если ты кого другого, тем паче язычника этим крестом припечатаешь, то бес может из него от ужаса перед крестом выскочить и в тебя вселиться!
— Я не знала, — в ужасе пролепетала я. — Что мне теперь делать, отец Леонид?
— Что делать, что делать, — опять заворчал он. — Теперь будешь знать. А пока — положи‑ка ты три поклончика Матери Божией, да с покаянием.
Я исполнила его слова.
…И вот странно — с тех пор прошло уже много лет. И за эти годы я встречалась с цыганками то на вокзалах, то в городских парках, то вообще возле Елоховского собора, где они норовили продать выходящим из храма якобы золотые часы и браслеты. Но нигде и никогда — ни в Москве, ни в Крыму, ни в Париже — они не только не приставали ко мне, но даже не приближались, а в некоторых случаях и вовсе — обходили меня стороной.
…Зато я к ним приблизилась. Но это были уже совсем другие цыгане.
Выхожу я как‑то из храма после ранней литургии — а дело было на Преображение — и вижу: стоят в церковном дворе столы, а на них разложены фрукты невиданной красоты — половинки алые арбузов, золотые груши, пунцовые и розовые яблоки, синие и фиолетовые сливы, багровые гранаты, разрезанные жемчужные дыни, лиловый и зеленый виноград, оранжевые мандарины, рыжие абрикосы, красно — желтые персики… Но не только это обилие прекрасных земных плодов меня восхитило, но и то, как празднично они были разложены на огромных блюдах: какое сочетание красок и форм — словно для натюрморта, для кисти великих фламандцев!
А около стола суетились четыре прекрасные юные цыганские дивы, этакие пушкинские Земфиры, поправлявшие то непослушную, желавшую скатиться с фруктовой горки сливу, то раскладывавшие гроздья винограда, чтобы каждая ягодка подставила свой бочок яркому сияющему августовскому солнцу. К ним с большими корзинами, наполненными фруктами, спешили два цыгана в белых рубахах…
— Вы это освящать будете? — довольно глупо спросила я.
— Да. Ведь Преображение Господне! А вас это удивляет?
— Разве вы — православные? — еще более глупо спросила я.
— Конечно. У нас тут целый табор православных цыган.
— Что — и в церковь ходите?
— И в церковь ходим, — отвечавшая мне цыганка принялась раскладывать по пустым блюдам фрукты из корзин. Она работала, как художник, творящий гармонию и выбирающий для каждого плода лучшее цветовое соседство.
Из храма вышел священник и с молитвой щедро покропил эту цыганскую роскошь.
И я хотела было убраться восвояси со своими навязчивыми вопросами, но совсем молоденькая цыганочка, внеся диссонанс в одну из фруктовых башен, протянула мне огромную мокрую аквамариновую сливу.
— Преображение! — повторила она.
Некомсомольские пряники
Монах Леонид был большой молитвенник и постник.
«Верный в малом и во многом верен, а неверный в малом неверен и во многом», — любил повторять он евангельские слова. И чтобы быть верным не только в малом, но и в малейшем, разжился он не без моей помощи какими‑то учебниками с таблицами, по которым учат студентов Пищевого института, и принялся штудировать и выяснять, из чего состоят иные продукты, считавшиеся доселе постными. Изучение этих составов вызвало у него немало сокрушенных вздохов. Ибо выяснилось, что отнюдь не все хлеба, которые мы вкушали постом без толики сомнения, чисты от скоромных примесей. Есть таковые и в иных макаронах и вермишелях, что уж говорить о печеньях с вафлями!
Ассортимент подлинно постной пищи катастрофически сужался. Из углеводов оставались разве что пряники да крупы…
А тут приехал к нам из Тулы дорогой гость — Митрофан Дмитриевич, бывший полковник, фронтовик, раб Божий, которого очень любил отец Серафим (Тяпочкин) за чистоту сердца. Ну, из Тулы понятно что везут, да еще Великим постом: конечно, знаменитые тульские пряники — круглые, в глазури, да еще и в праздничной коробке. Вот Митрофан Дмитриевич и привез нам сразу три таких.
Только он появился — звонит мне мой друг Андрюша — одноклассник и крестник — и говорит:
— Я тут неподалеку от твоего дома. Можно к тебе зайти?
Купил в булочной у метро гостинец, чтобы появиться не с пустыми руками, позвонил в дверь и протянул мне с порога нарядную коробку с тульским пряником. В глазури. В праздничной коробке.
Муж мой, по дороге с работы, узнав, что у нас гости, в ту же булочную у метро завернул и с таким же печатным пряником с надписью «Тульский» прямо к чаепитию пожаловал. И так сидим мы, обложенные со всех сторон этими пятью уже пряниками, и пьем себе чай, постимся постом приятным, ведем разговоры на духовные темы. Еще бы — Митрофан Дмитриевич был когда‑то келейником самого старца Серафима, множество знает чудесных историй, а Андрюша — неофит, слушает его затаив дыханье, открыв рот…
И тут звонит монах Леонид:
— Я только что изучил таблицу, в которой дается состав пряников. Оказывается, все они — скоромные. Да! В них яичный порошок добавляют. Только один вид постных и существует: так называемые комсомольские. Комсомольские пряники. Темненькие такие. Вот их можно спокойно есть в пост.
Сообщил и трубку положил. А мы уже этих — сомнительных, тульских — изрядно поглотили.
Другого‑то ничего и нет! Ну, не стала я гостей огорчать.
Встретила я в храме знакомого священника:
— Ты чего такая грустная? Никак, унываешь?
— Да ну! Постилась я постилась, а тут оскоромилась! Пост нарушила, — сокрушенно произнесла я.
Он решил меня подбодрить:
— Так, может быть, ты была в дороге? Или гостила в доме язычника?
— Нет, — твердо ответила я, — я была у себя.
— Но, может быть, ты болела?
— Нет, не была я больна, — удрученно произнесла я. — Я была вполне здорова.
— А что же тогда? Сырку захотелось? Творожку? Или… мяса? — сочувственно спросил он.
— Я ела пряники.
— Пряники? Так они ж постные! — радостно откликнулся священник. — Это можно, это не грех!
— Так то комсомольские. Комсомольские можно, — со знаем дела пояснила я. — А я ела — некомсомольские. Некомсомольские пряники я ела, вот ведь что!.
Батюшка посмотрел на меня в изумленье:
— Как‑как ты сказала? Не — комсомольские?
— Ну да, некомсомольские. Скоромные. Яичный порошок в них!
Я даже почувствовала, как глаза мои в сокрушении увлажнились.
Священник тяжело вздохнул:
— Вот как мы… Яичный порошок, говоришь?
— Яичный порошок, — сдавленным голосом повторила я.
— Ох, лукавый! — воскликнул священник. — Как же он крутит людей! Значит, комара отцеживаем?
А верблюда? Верблюда фарисейства, выходит, поглощаем! Верблюда унынья так и заглатываем!
Пришла я домой, а тут звонит мне монах Леонид:
— Я только прочитал про зефир и пастилу…
— Отец Леонид, — железным голосом сказала я, — я вынуждена у вас забрать эти учебники с таблицами. Владелец срочно требует их назад.
— А я еще не все изучил… Оказывается, мармелад…
— Он сказал: срочно! Я сейчас к вам приеду и заберу.
Приехала и забрала. А в качестве гостинца привезла ему три остававшиеся у меня коробки с подарочными тульскими пряниками. Я знала, что за все приношения он всегда благодарил, повторяя: «Всяк дар совершен свыше есть».
Вот и на этот раз он склонил набок голову и произнес, принимая у меня коробки: «Спаси тебя Господи!». Впрочем, именно так и должен был поступить смиренный монах.
У блаженной Ксении
Давно уже, году в 85–м, я поехала с моими маленькими детьми в Питер, который тогда был еще Ленинградом. Мы очень хотели попасть на могилку блаженной Ксении и потому отправились на трамвае на Смоленское кладбище.
Мой друг, в доме у которого мы остановились, сказал как‑то странно:
— Там сама Ксения вам и поможет ее найти!
Была суровая зима, декабрь, и железный трамвай настолько промерз, что, казалось, повизгивал и поскуливал от мороза.
На кладбище было пустынно и сумрачно, и даже храм был закрыт. Я беспомощно оглядела заваленные снегом надгробья и поняла, что самим нам найти эту драгоценную могилку так и не удастся.
И вдруг откуда ни возьмись появилась убогая старушка в ветхом пальтеце — вся перекошенная, с причудливым лицом: вместо глазной впадины у нее была шишка величиной с глазное яблоко, а глаз располагался на самом этом возвышении, на этой шишке, но смотрел при этом ласково и простодушно.
И странно — вроде бы это явное уродство, а старушка не уродливая совсем, а такая милая, колоритная, сказочная.
— Ну, люди дорогие, вы не Ксению ли Блаженную ищете? — спросила она. — Думаете, как вам к ней пройти?
— Да, — сказала я, — да вот не знаем, где ее могилка. Холодно к тому же, смеркается.
Она закивала, зябко поеживаясь, и, вглядываясь в меня своим странным глазом, предложила:
— А я вас сейчас к ней проведу. Только самой могилки ее совсем не видно — часовня, где она похоронена, обнесена высоким забором. Можно только около него постоять и оттуда ей поклониться да помолиться. Все так молятся! — объяснила она, ведя нас между могилами. — Я вам и могилу расстрелянных священников покажу. Их закопали в землю еще живыми, и земля стонала над ними и ходила всю ночь ходуном. А под утро кладбищенский сторож увидел, как от мерзлой этой земли поднимаются кверху лучи — к небесам. И понял он, что это Господь забирает их души и светятся на лету их мученические венцы. Я вас и к расстрелянному образу Спасителя подведу. Это большевики по нему дали очередь, да так и оставили здесь. А от него — чудесные исцеления теперь бывают тем, кто попросит с верою.
Мы подошли к мозаичному образу Спасителя — лик Его действительно был изрыт пулями, глаза повреждены, стрелявшие порезвились вовсю.
— Наверное, все они умерли страшной смертью, — сказала я.
— По — разному, — ответила старушка. — Сам Господь на кресте молился о тех, кто не ведает что творит…
Постояли мы возле этого образа, помолились, спели тропарь мученикам на том месте, где были захоронены живые священники, и подошли наконец к часовне, обнесенной забором, на котором — надписи и записочки, записочки: «Ксения Блаженная, верни мне мужа!» «Блаженная Ксения, исцели мою дорогую дочь!» «Дорогая Ксения, мой сын воюет в Афганистане — спаси его и сохрани».
По преданию, если долго глядеть в высокое окошечко под куполом часовни, там можно увидеть и саму Ксению Блаженную, которая смотрит на приходящих к ней… Поглядели мы на это окошечко, поклонились, помолились тихонько, и я тоже несколько записочек блаженной Ксении написала и нанизала на торчавшие в заборе гвозди.
Двинулись обратно, пока не оказались возле храма. Его уже открыли, и люди потянулись туда на вечернее богослужение. Смотрим — а старушки‑то нашей нет! И следов никаких. Была и исчезла.
— Надо же, — сказала я, — даже и денег ей не успели дать! Старушка‑то — больная и нищая…
В храме я спросила у женщины за свечным ящиком:
— А что за старушка тут у вас водит к могиле Ксении Блаженной? Такая — со странным глазом?
Та недоуменно пожала плечами:
— Не знаем такой…
Друг мой — священник — потом мне объяснил:
— Да есть такое поверье — к тем, кто приезжает к ней впервые, Ксения Блаженная выходит сама и провожает к своей могилке. Так что сама и думай, кто это вас по Смоленскому кладбищу водил.
Когда мы с детьми садились в трамвай, чтобы ехать обратно, я спросила их:
— Ну что, совсем замерзли?
— Нет, — сказали они. И в доказательство сняли варежки и коснулись моей щеки своими теплыми руками.
…Про часовню Ксении Блаженной, которую большевики хотели скрыть забором от глаз верующих людей, есть такая история. Изнутри ее тоже всю обезобразили и посадили туда скульптора, который выполнял госзаказы по изготовлению надгробий. Но в том числе он делал и головы Ленина. И вот он там сидел и тачал эти головы, а потом их развозили по городам, селам и организациям и ставили на постаменты. Но Господь, как видно, отнял от него благой дар рассуждения. Ибо как иначе можно расценить то, что скульптор вдруг ударился в гигантоманию и решил изваять голову Ленина небывалых размеров — какой доселе не было нигде, ни у кого. Нашелся на такую голову и заказчик.
Так сидел скульптор много месяцев и обделывал эту голову. Наконец она была готова и заказчик явился со своими людьми, чтобы ее забрать.
Но как они ни пытались вытащить ее из часовни — через двери ли, через окно — все было тщетно: голова не пролезала. Чтобы ее достать, надо было разрушить саму часовню. Но Ксения Блаженная не позволила. И голова хранилась там несколько лет, занимая собой все пространство, пока наконец скульптор в раздражении не взял в руки молоток, не разбил ее на куски и по частям не вынес на свалку.
Голодарь
Этого степенного и осанистого пономаря Василия я знала еще тогда, когда он был просто Васька по прозвищу Голодарь. А прозвище это он получил вот почему.
Еще в бреженевские времена он женился на американке. Брак‑то они зарегистрировали, а выпускать его в новое отечество не выпускали — он был инженером в каком‑то КБ, где существовала секретность. Но и у молодой жены кончилась виза, и она вынуждена была уехать к себе в Америку.
И вот Вася, которого, как только он вступил в брак с гражданкой недружественной страны, выгнали с работы, посвятил всего себя борьбе за то, чтобы его наконец отпустили к жене. Он писал письма, воззвания, прокламации — в МИД, в Американское посольство, в Политбюро, даже самому Брежневу. Давал интервью вражеским радиостанциям и собрал вокруг себя группу таких же, как он, «невыпусканцев», также состоявших в браке с гражданами других государств.
Они организовал целое политическое движение «За воссоединение семьи»: стояли с плакатами возле Юрия Долгорукова, давали пресс — конференции и даже устраивали многодневные голодовки.
Конечно, не все были на это способны. Была среди них юная барышня из Владимира, которая вышла замуж за итальянца. И когда разлученные со своими «половинками» супруги собрались все вместе на московской квартире и, под наблюдением французских врачей, начали голодовку, о которой объявлялось по «вражеским» «Голосам» еще за несколько дней, она уже в полдень первого же дня стала жалобно канючить: «Ой, как пирожка хочется!», а к четырем часам окончательно спеклась: «Я без супу не могу!» Плакать стала, перечисляя название любимых блюд. Ну и выбыла из игры.
Но прочие мужественно держались — по две, а то и по три недели. А наш Голодарь — оказался самым мужественным и несгибаемым. Одна из его голодовок длилась ни много ни мало сорок дней. А если каждый такой день считать за год, то можно сказать, что он, как новый Моисей, сорок лет выводил своих товарищей по несчастью из египетского рабства.