Сказка о девяти братьях-разбойниках и о десятой сестрице Гале204 1 страница
I
Жила одна вдова около Киева, на Подоле, и самое несчастное было ее житье. Терпела она великую нужду и убожество. Жила вдова при большом городе, где громоздились богатые дома, где сияли и сверкали церкви с золотыми крестами, где люди с утра до ночи копошились тьмой-тьмущей, а такого беспомощного убожества, какое у вдовы было, хоть бы поискать в самой глухой глуши, где человеческого жилья не отыщешь, человеческого образа не встретишь и голоса не услышишь, а живешь с зверями да с птицами, с деревьями да с камнями, с горами да с реками: звери рыскают себе на добычу, птицы поют, деревья шумят, камни лежат, горы высятся, реки текут, и некому тебе помочь, ни порадеть; некому посоветовать, ни пожалеть.
Было у вдовы девять сыновей и десятая дочь, Галя. И уродились все девять сыновей один в одного: голос в голос, волос в волос; только самый меньшой сын был чуточку побелей да понежней; все свежие, смелые, чернявые мальчики и все любили и лелеяли свою сестрицу Галю, а больше всех меньшой. И всех любила и ласкала сестрица Галя, а больше всех меньшого. Случается, пойдут братья по ягоды в бор или по грибы и возьмут сестру с собой, то уж никому не уступит меньшой нести усталую Галю на руках и ни к кому Галя не пойдет на руки с рук меньшого брата. А когда братья одни ходят и гуляют и воротятся домой – всем обрадуется Галя, а в первого в меньшого брата так и вопьется губками, как пиявочка, так и обовьется ручками, как хмелинка. А когда не угодят ей в чем братья, Галя поплачет и погорюет и пожалуется в слезах и в горе, да и конец; а если меньшой брат что не по ней сделает, так Галя и словечка не сможет вымолвить, и убежит от всех, и спрячется от всех, и найдут ее потому только, что громко рыдает она, и никто ее слез унять, ни ручек от личика отцепить не сумеет и не сможет, кроме все того же меньшого брата.
Жила вдова с детьми в хатке – и хаткой-то назвать нельзя, в хижинке, и стояла вдовина хатка на углу под горою, вдалеке от всякого другого жилья; стояла на широком зеленом лугу. С одной стороны над хатой нависла каменистая гора, поросшая лесом, и точно грозила: «Вот захочу – один камень покачу и тебя, хатку, совсем придавлю». Направо мимо хатки вилась дорога в город – и как была тиха и пуста эта дорога мимо вдовиной хатки и как, чем дальше к городу, все людней и живей, пылит и стучит, а там – там, где взбегает она на гору и где улицы домов толпами к ней приступают, как она шумна, пыльна и людна? Та же дорога вилась налево по лугу, все по лугу, по мягкой зелени, и завивалась из глаз все по тому же мягкому лугу. От самой хатки узенькая дорожка перекрещивала эту дорогу и бежала к самому Днепру.
И, верно, всякий, кто мимо ехал и видел хатку, думал: что за маленькая хатка стоит, как она в землю вошла и покривилась, как окошечко покосилось и как крыша убралась в зеленый и серый мох! И не огорожена хатка, и без сеней и без коморы205, и ни садика, ни огородника около, только старая, тихая груша со сломанною вершиною. И сколько детей вокруг! А если бы кто свернул с дороги и вошел в хатку, так увидал бы, что, как ни мала хатка и сколько в ней ни живет душ, совсем она пустая. Ничего там не было, кроме лавки да узкой полочки, где стояла миска с ложками. Печь растрескалась и осела, на запечке опрокинуты горшок, два колышка в стене, на которых ничего не висело, стол с щелью во всю длину посередине, на котором ничего не стояло; в углу образ со стершимся ликом, обвитый сухими и свежими цветами, – вот и все. А если бы кто спросил детей: «Где же ваши рубашонки? где ваша одежда?», дети бы показали тому, что рубашонки сушатся на берегу, а другой одежды нет у них никакой. А зимой? и в холод, морозы? Зима, холод, морозы? О, это нехорошее время! Только она начинает подходить, зима, – мать пуще плачет и все повторяет: «Как-то мы перебудем, как-то мы перебудем!» И скучно всегда перебывать: холодно, надо сидеть на печи, поджавши ноги, а если выбежишь на луг и потанцуешь по снегу, так скоро, как обожженный, бросаешься в хату, на печь, опять сидеть поджавши ноги. Игра в докучную206 надоедает и только еще одну Галю немножко смешит, а всех сердит; знакомая сказка об Иване никого не трогает, только Галю немножко. День такой коротенький, быстро вечер наступает, и в хатке делается темно. И сидят они в темноте на печи, ждут мать с поденщины и молчат; только Галя иногда оробеет и шепотом спрашивает: «Что, если волк придет?» – «Не придет», – отвечают ей все. «А что, если бука207 придет?» – шепчет опять Галя. Все ближе друг к другу придвигаются и говорят Гале: «О, трусиха!», а меньшой берет ее за руки. «А как придет волк?» – опять-таки пристает Галя, и все ею недовольны, кроме меньшого – меньшой ее потихоньку успокаивает. И Галя успокаивается и иногда песенку запоет про журавля, что «длинноногий журавль на мельницу ездил, диковинку видел»208, и меньшой брат чует, как длинноногий журавль ездил и диковинку видел, потому что Галя под пенье треплет брата обеими ручонками по лицу. Песенка как-то незаметно обрывается: длинноногий журавль остается на дороге, и Галя засыпает у меньшого брата на руках. Скучно-скучно! холодно-холодно! темно-темно! В покосившееся окошечко виден луг под белым снегом. Белый снег то заблестит, то потеряет блеск – это значит: месяц ныряет в облаках. Что-то дальше будет: заблестит ли белый снег еще ярче при месяце и звездах или повалит снег свежий, метель разыграется, забьет покосившееся окошечко, занесет дорожку, задержит мать дольше? И что мать принесет им?
Вот по снегу скрип поспешных, слабых и неверных шагов, дверь в хату отворяется – мать пришла. Она пришла измученная, измерзшая. Что она принесла? Принесла хлеба, картофелю, а если еще немножко круп на кулиш, так уж и хвалится детям, что вот мы себе сварим кашицу. И все ждут кашицы, а Галя загодя-загодя усядется с ложкой в руках и время от времени окликает: «Мама?» – и окликает так, словно она храбро решается спросить о том, что всех томит, и эти храбрым вопросом дает всем сил терпеливей ждать. После каждого оклика она припадает к меньшому брату, будто говоря: «Какова твоя Галя?» И брат гладит ее по головке и дает понять ей, что славная она, Галя.
Затопленная печь разгорается и трещит, красное пламя играет на окошечке, из печных щелей выходят струйки дыма – хатка в одно время и освещается огнем и наполняется дымом; ясно видна измученная фигура, что хлопочет у печки, но нельзя разглядеть, что за думы у ней на лице, что за лицо; то покажется, что она усмехается и заботливо спешит и хлопочет, то покажется, что ее душит какая-то печаль и боязнь чего-то, и от этой духоты она так суетится около печи; что не от дыму у ней слезы бегут.
Наконец ужин готов; Галя смеется, и все ужинают и спать ложатся.
Огонь в печи мало-помалу потухает, точно сам начинает дремать, тухнет совсем – в хатке темно, и все засыпают.
Утренний холод никак не хочет дать поспать, пронимает и во что бы то ни стало хочет разбудить – и будит. Уж мать печь затопила; опять дрова трещат и дымно в хатке, в окно яркое солнце светит и блестит снег. Готов им и завтрак их, и мать спешит идти на поденщину и наказывает быть умницами, и уходит.
В воскресные дни им бывало лучше: мать не шла на работу, можно было влезть в ее заплатанные чоботы, завернуться в ее худую кожуханку и хоть трудно, а все можно было погулять около хаты, – и они гуляли все поочередно, даже Галя, что была сама вся немногим побольше чобота. Потом мать им разные сказки часто рассказывала и были разные. И что за славные сказки иногда, что за смешные такие! И они б много смеялись и тешились, если б не мешало им материно лицо, такое лицо измученное и тоскливое, даром что она не жаловалась и сама вместе с ними улыбалась смешному и веселому в сказке.
Один раз мать пришла домой и, входя, окликнула старшего сына.
– Что, мама? – отвечал старший сын и соскочил с печки навстречу ей.
– Что? что? что? – закричали другие сыновья и посыпались с печи, как спелые груши. А Галя, протягивая ручонки с печи меньшому брату, уж кричала:
– Кулиш, пшенный кулиш!
– Нет, – отвечали братья, – нет! – И сами тесно толпились около матери.
– Погодите, погодите, мои голубчики! – говорила мать, едва дух переводя и сбрасывая обсыпанную снегом одежду.
– Бублики! – закричала Галя с некоторым сомненьем и будто страхом.
– О! о! о! – послышалось между братьями, и в каждом «о!» то-то удивленья и радости было!
– Бублики, наверно! – закричала Галя смело и захлопала ручонками.
– Галя! Галя! послушай: мама чоботы принесла, – сказал меньшой брат.
– О, чоботы! – вскрикнула Галя и сцепила ручонки в восхищенье.
Да, это были чоботы, старые, поношенные маленькие чоботы, с большими заплатами на обоих. Как переходили чоботы из рук в руки, как чоботы разглядывали, как чоботами любовались! А Галя так чуть их не поцеловала – она уж и губки сложила бутончиком, да засмеялась – и, не медля минуты, пожелала в чоботы нарядиться, и протянула обе голенькие ножки, и на всех глядела радостно и жалостно, так что ее сейчас же убрали в чоботы и поставили середь хатки, как хорошую картинку; да, наверно, отроду не было картинки с таким смеющимся личиком, с такими танцующими глазенками! А братья дивились, что ж за пригожая Галя в чоботах, и мать хвалила ее. Изморившись стоять, Галя села, но чоботы не сняла и заснула в них, сбираясь на другой день рано-рано-рано-ранехонько идти далеко-далеко-далеко гулять; пошла б она и сейчас, если бы не боялась волка из лесу, и еще больше тревожил ее противный бука. Она даже не знала, где этот бука, собственно, живет – в лесу ли, под горой ли, на лугу ли, или в Днепре, в пучине, и не знала, с какой стороны его опасаться и откуда его остерегаться. И он мог вдруг выскочить нежданно-негаданно…
С сонной Гали тихонько снял меньшой брат чоботы, и все поочередно их стали тогда примерять, и всякий говорил, что ему в самую пору, хоть впору-то были чоботы только самому старшему брату. Ему их мать и принесла, и принесла для того, чтобы взять его с собой завтра в город и отдать хозяину в наймиты.
– К хозяину! в наймиты!
Все глаза на него обратились, все сердца дрогнули: кто удивлен, кто смущен был, кого надежда на что-то чудесное волновала, а кого боязнь – что-то будет? – затомила; один мысленно уж провожал его, другой уж встречать сбирался и слушать неслыханное, иной задумался, как жить без него они все будут… Мать тревожна и грустна. А старший сын ответил матери на это спокойно:
– Хорошо, мама!
– Будешь хорошо служить, дитя мое, заслужишь ласку, выслужишь плату, – говорила мать. – Бог даст, потом себе и кожушок справишь… Хорошо, сыночек?
– Хорошо, мама! – отвечал ей опять сын.
– Хозяин твой, кажется, очень добрый человек будет; а если что там и выпадет тебе в службе лихого, ты, коханый… какое-нибудь горе-лихо, то прими за добро… ты перетерпи… Хорошо, сыночек?
– Хорошо, мама! – отвечал сын.
Больше вдова ничего не могла говорить – голосу у нее не хватало, словно тяжелая рука ее душила. Она сидела уж молча и только глядела на старшего сына, и все тесней-тесней душила ее тяжелая рука.
А старший сын задумался и рассеянно отвечал братьям, что толпились, хлопали дверями, поочередно надевали чоботы и выходили в них погулять около хатки и толковали про братнину будущую службу. Месяц светил полный, звезды горели одна одной ярче; мороз был сильный, и снег хрустел под чоботами удивительно. Даже сам старший брат – на что мальчик не легкомысленный, а и то, когда надел их и вышел, так все оглядывался и останавливался, точно его кто-то спрашивал поминутно: «Что ты за парубок в чоботах? Эй, парубок в чоботах! Чей же ты? скажи, пожалуйста!»
На другой день мороз был такой, что деревья трещали на горе и сыпали с себя иней; солнце бледно сияло, словно побледнело от стужи, тоже озябло, а вся братья выбежала из хатки провожать старшего брата. Вот он, наряженный, в чоботах и в материнском большом платке, идет в город.
– Пойдем, мое дитя, – промолвила мать старшему сыну. – А вы, голубчики, оставайтесь здоровы, – сказала она другим детям.
И пошли они, а вслед им кричали голоски и «будь здоров», и «воротися», и «поскорей воротися». А Галя только покрикивала: «Братец милый! милый братец!» Все танцевали они на морозе, пока скрылись из глаз мать и брат; а потом вскочили в хатку на печь, и так стало всем пусто-пусто без старшего брата! Все закручинились, а у Гали уж слезки капали.
– И я пойду в наймиты, – сказал один брат.
– Вот так! – промолвила Галя, и слезки закапали быстрей, одна за другой.
– И я! и я! и я! – сказали все братья вместе.
У Гали слезки уж закапали по три, по четыре вдруг, перегоняли одна другую.
– Ой, лихо! – вскрикнула она. – Все уйдете! Все меня покинете! И ты! И ты меня покидаешь! Покид…
Но уж меньшому брату она не могла ничего больше сказать, а закрыла личико обеими ручками и горько зарыдала.
– Полно, Галя, полно! – сказали братья. – Послушай, что тебе скажем.
Галя не слушала.
– Не плачь, Галя! – сказал меньшой брат и взял ее на колени. – Я наймусь в службу и заработаю тебе чоботы. Открой личико!
– Не хочу чобот! – рыдает Галя, не хочет чобот и личика не открывает.
– Слушай, Галя… Галечка! – говорил меньшой брат. – Вот ты какая для меня недобрая! Вот ты меня как сокрушаешь!
Одна Галина ручка отнялась от личика и один глазок, полнехонький слезой, зирнул на брата, и рыданье остановилось.
– Подумай-ка, Галя, если мы все пойдем в наймиты, так все себе чоботы купим, а тебе наилучшие; все мы себе кожухи купим, а уж тебе…
– И я пойду в наймички, – вымолвила Галя, и другая ручка отпала от личика, и глазки уж весело блестели в слезах.
И так порешили они все – идти в наймиты; а пока ужасно было им скучно сидеть на печи, и мочи нет жалко старшего брата. И все глядели то по сторонам, то друг на друга, точно что потеряли, без чего не знали, не умели как быть. Коротенький день быстро бежал, но им казалось, что он несколько раз ворочался назад, пока наконец вечера дождались, и мать пришла. Сердца у всех выскочить хотели, пока мать рассказала, что старший брат у хозяина, что ему там славно будет спать, он в теплой хате и кормить его будут хорошо.
– Слышишь? слышишь? – говорили друг другу братья. – Вот ему как будет! Вот как чудесно!
И Галя покрикивала:
– О, славно! о, любо!
Но у братьев упали как-то их живые, звучные голоса, и Галя как-то слабо ударила в ладошки, только раз, и потом притихла. И мать, хвалючи житье его, запиналась, слова замирали на дрожащих устах у ней…
На ужин был пшенный кулиш, но никто до него не дотронулся и никого сон не брал.
– Вы, деточки, не скучайте о брате… – начала было вдова, но голос оборвался и замер; она залилась горькими слезами и, как ослепленная, точно ловила детей около себя, схватывала их и осыпала поцелуями и все рыдала громче да громче.
Горько и тихо плакали мальчики, а Галя так совсем от плачу обомлела…
Пошли дни за днями и часы за часами; попривыкли дети, что нет старшего брата, но не перестали о нем думать и почти ежечасно его вспоминали то тем, то другим. Теперь и сказки всякие по праздникам были брошены, а толковали с матерью о брате; по праздникам мать ходила его проведывать и приносила от него вести все те же – что здоров, что служит… и это на разные лады брали и на разные лады об этом толковали; представляли себе его хозяина, о котором знали, что он тучный седой человек, портной, и ходит в синих шароварах и в черной чуйке, шьет всякие кожухи и свитки209; хату хозяйскую себе представляли, о которой знали, что она в три окна, крыта тесом, а внутри на белых стенах развешаны картинки, что изображают яркоперых птиц, морского разбойника, турку в красной чалме, с кинжалом в руках; представляли себе хозяйку, о которой знали, что она молодая и все вышивает, сидя под окном, себе очипки210 шелками и золотом. И черную корову хозяйскую они себе представляли с рыжим теленком, а когда речь заходила о хозяйских санках и серой лошади, так Галя начинала раскачиваться из стороны в сторону, словно она сидела в санках и белая лошадь шибко везла санки по неровной, ухабистой дороге. Они сбирались, как лето придет, часто ходить к брату; как только весна дохнет, пойти его проведать. Да, они пойдут к нему, увидят его и наговорятся с ним. То-то хорошо будет увидеться! то-то ждать досадно! то-то зима стоит студеная и лютая! Вот как в хатке на лугу думали о старшем брате и больше всего на свете желали свиданья с ним, и Галя так часто говорила: «Хоть бы одним глазком поглядеть на него!», что уж только поминала «хоть одним глазком» – все знали, на что «хоть один глазок» хочет поглядеть, и вздыхали.
А между тем хозяева старшего брата смотрели на него только затем, чтобы видеть, исправен ли он, не проказит ли, и ни одного слова ему не промолвили, кроме приказаний, наказу, грозьбы да выговоров. И на площади, у колодца, куда он ходил брать воду и где по утрам и по вечерам сбиралось много народу, редко кто замечал серьезного, тихого мальчика, что с каждым утром и вечером становился угрюмее, в худенькой полотняной рубашке, в ветхой свитке, сшитой не по нем, и в плохонькой шапке, который терпеливо на трескучем морозе стоял, ждал своей очереди зачерпнуть воды; никто с ним не заговаривал.
Главная почти у хозяина работа ему была – таскать воду из колодца. До света его посылали к колодцу, когда еще весь город стоял в сизой мгле, люди не показывались, дымок не вился и когда у колодца было пусто; иногда разве встречалась наймичка или две, да и то редко. Его ведро пробивало замерзший за ночь колодец, и он тащил полные ведра на гору. Притащивши два ведра, которые хозяйка тут же расплескивала на умыванье своего чернобрового личика и белых ручек и туда и сюда по хозяйству, он опять шел за водою. Сизая мгла редела, дымок вился, кое-где попадались люди, и около колодца уже толпилось много народу – надо было ждать очереди. Он стоял и смотрел, как проворные, хлопотливые горожанки, заспавши долго, спешили и перегоняли одна другую к колодцу и от колодца, как шли наймички, подъезжали и отъезжали бочки. Сизая мгла совсем исчезала, всходило солнце и сияло. Какими блестящими, холодными, недружелюбными утрами он ворочался опять с полными ведрами к хозяевам! Тут надо ему было чистить двор, носить дрова из сеней в хату, сбегать к соседке Мотре спросить: когда будет день мученика Лаврентия – в среду или в четверг, потому что хозяйка сбиралась на именины к швецу Лаврентию; или сбегать занять у соседки Меласи дрожжей немножко, потому что хозяйка сбиралась ставить пироги; или сбегать на базар купить на грош иголок, если у хозяйки ломалась иголка, – и много было, вдоволь было ему побегушек и тукманок211. Но хозяйке можно было угодить – хозяйка была веселая, беспечная женщина, которая если не хозяйничала, так шила у окна, и напевала, и поглядывала на проходящих, и поглядывала на себя в зеркальце, что нарочно и повешено тут было против нее на гвоздике.
Но хозяину угодить нельзя было. Хозяин был придирчивый и капризный и вместе с тем жестокий человек. Жену свою он любил очень, а только утром глаза откроет – уж почнет придираться к ней, и до тех пор не отстанет, пока жена не заплачет или хоть не сберется плакать; тогда и доволен он, и скажет ей, что она ему милей всего на свете, и приласкает ее, и обещает какую-нибудь обнову купить. А маленького наймита он просто заедал без милосердия. Только стоило хозяину завидеть наймита, уж у хозяина было готово за что прикрикнуть на него, было за что пригрозить, было за что и толкнуть… Мальчик никогда не ответил ему грубого слова, никогда оправданья своего не привел, никогда не повинился – все принимал молча. Безответность раздражала хозяина, кажись, еще сильней, и он целый день не больше работал над кожухами212 и свитами, чем над тем, как бы получше донять этого терпеливого мальчика. Проходил день – какой холодный, блистающий, неприязненный день! Вот свечерело. Хозяин понес работу готовую, хозяйка – к соседке посидеть или к вечерне помолиться – наймит опять с ведрами за водой к колодцу приходил. Вечерами толпа у колодца была шумней, чем утром. После дневного труда, и работы, и заботы поднимался смех, заводились громкие разговоры… Тут видал мальчик, как иная веселая и резвая девушка, не усмиренная ни трудом, ни работою, от души пела и подтанцовывала – танцевала и подпевала с ведрами в руках для всеобщего удовольствия и утехи; как кучера боролись друг с другом или брызгали водой и пугали девушек, как иногда развеселившиеся наймички тоже смеялись и играли. Шумела толпа, пока солнце не закатывалось. Солнце закатывалось, багровая вечерняя заря бросала на весь город свой багрянец, и мороз крепчал – звонко и резко отдавались все шаги по снегу, стук ворот, удар колокола, захлопнутая дверь, визг полозьев и бег санок, человеческий голос и собачий лай. И вечер потухал. Какой холодный, алый, одинокий вечер!
В хате свеча горит. Хозяин шьет – строчит какую-то полу, хозяйка вышивает цветок на очипке – сидят около стола оба. Наймит ведет лошадь на водопой, задает лошади и корове корму на ночь, загоняет упрямого кабана в закуту, приносит дров в хату на завтра, щепает лучину на поджогу, выгребает золу из печи, смазывает хозяйские чоботы… Все это время хозяин шил, хозяйка вышивала и что-нибудь хозяину рассказывала о том, что видела на базаре, что слышала от соседки. Хозяин слушал молча, но часто оглядывался на наймита, прикрикивал, грозил; случалось и то, что хозяин вставал от работы и карал наймита то за худо припертую будто бы дверь в сени, то будто бы за небрежность к чоботам, за которые он дал немалые деньги… Потом снова хозяин садится за работу, а хозяйка, глянувши на мальчика, иногда вздохнувши, опять начинает рассказывать. В хате душно и жарко; развешанные по белым стенам яркоперые птицы, кажется, обезумели от этой духоты и жары: они растопырили в отчаянии крылья и так остались, без сил лететь, без сил крылья сложить; другие в том же отчаянии свернулись и нахохлились. Но морской разбойник, турок, всегда важно и смело глядел в своей алой чалме, держась за кинжал… Сколько раз, когда тушили огонь и хозяин с хозяйкой засыпали спокойно и крепко, истомленному, разбитому наймиту грезилось, что все яркоперые птицы срываются со стен и шумно, отчаянной стаей вьются, бьются, кружатся над его изголовьем, все быстрей, все тяжелей, все жарче машут яркими, цветными крыльями – все душней от них… Вдруг, словно веянье ветра, словно вода плещет, исчезают все птицы, широкое и глубокое море колыхается и плещет в берег, на берегу сидит турок в алой чалме, держась за кинжал, глядит на наймита смелыми и важными глазами и словно о чем-то спрашивает и вдаль показывает… Сколько раз ему снилось, что поднимался на воздух с птицами, падал и разбивался! Сколько раз во сне он плавал по глубокому морю и тонул!
Зима шла к концу, но холода еще стояли сильные, и братья с Галей сидели на печи, поджавши ноги. Дело было к вечеру. Вдруг шаги, и мимо окошечка мелькнуло что-то.
– Мама! – вскрикнула Галя.
– Нет, это не мама, – отвечали братья.
– О! – прошептала Галя, глазки у нее вдвое увеличились, а бровки вдвое выше поднялись.
– Не бойся, Галя, – проговорил меньшой, и все выглядывали с печи, вытянувши шеи.
Дверь отворилась, и вошел старший брат.
Господи, какой крик раздался при его виде! Как к нему бросились! Как за него ухватились! Как не знали, что сказать и о чем спрашивать! Быстрая, неожиданная радость так захватила их, что в голове кружилось, в глазах прыгало все кругом… все обступили, все схватили старшего брата и больше чувствовали, что он тут с ними, чем видели его; их не поразило вдруг, что старший брат смертельно бледен, что волосы у него спутаны и всклочены, что ворот рубахи разорван, словно кто-нибудь с силой схватил и разорвал, что лицо старшего брата как-то искажено и что он не промолвил ни слова, обнимаючись с ними, только тяжело дышал. И Галя первая вскрикнула:
– О, какой ты стал белый! О, какой ты стал наймит! Такой точно, как я видела, по дороге хозяйских волов гнал, такой точно! такой самый!
И Галя живыми глазками все спрашивала, правда ли ее?
Правда, правда. Сделался старший брат белый, как снег, и истый наймит… Но отчего ворот рубашки разорван, отчего волосы всклочены, отчего лицо так исказилось, отчего дышит он трудно и тяжело?
Быстрая радость быстро куда-то делась, все глаза устремились на старшего брата, и смотрели пристально и беспокойно, и видели его ясно.
– Сядь, сядь, братик милый! Ты уморился, милый! – лепетала Галя, дергая тихонько старшего брата за руку, а нежные глаза с тревогой спрашивали, что такое неладно и что делать.
Старший брат сел на лавке, а все другие рядом. Галя стала около него и, глядя на всех, в тревоге забыла, как босым ножкам холодно стоять. Старший брат все молчал и глядел в землю. Средний брат его спросил:
– Как это ты пришел к нам?
– Хозяин меня прогнал, – ответил старший брат.
Долго никто ничего не говорил.
Галя спрятала личико к старшему брату в колени.
– Он тебя бил? – спросил опять средний брат.
– Он меня давно бил, с первого дня, – отвечал старший брат.
– Отчего ж ты не ушел давно от него? – живо и пылко промолвил меньшой брат.
– Ты бы ушел, – чуть слышно лепетала Галя, не поднимаючи головки с братниных колен, – тебе бы надо было к нам скорей прибежать. Любый, любый, любый братик!
– Я хотел еще перетерпеть, хотел еще служить, – ответил старший брат.
Столько-столько сбирались при свидании рассказать старшему брату: о том, как все они тоже пойдут служить и зарабатывать; о том, какие у них холода бывали и как средний брат чуть пожару не наделал, взявшись топить печь, и, не послушавшись Гали, навалил дров полную печь; и о том, какая Галя хозяйка стала и как варила им картофель сама; и о том, как Галя раз перепугалась до смерти, принявши старую грушу около хатки за буку… Столько-столько хотели расспросить у него: как он жил каждый день, что видал и что слыхал там, в городе, где так людно и шумно всегда… Но теперь не приходило никому в ум ни рассказывать, ни расспрашивать; сидели все молча и тихо, и все глядели, как старший брат, в землю. Галя не раз головку поднимала с братниных колен, не раз вверх протягивала ручки, пока не очутилась у него на коленях сама, не обняла его за шею и не прижалась личиком к его плечу. Тогда Галя утихла, и только время от времени тихонько покрепче прижимали к себе старшего брата нежные ручки.
Так они сидючись дождались матери.
Мать испугалась, увидавши старшего сына, и, схвативши и целуя, она притянула его к окошечку, и в испуге осматривала его, и в испуге спрашивала:
– Что случилось с тобой, дитя мое? Что такое? Что? Когда?
– Меня хозяин прогнал, мама, – ответил старший сын.
Она больше не спрашивала ничего, только дольше поглядела на него, крепче обняла и заплакала.
– Не плачь, мама, – сказал старший сын. – Как найдется хозяин, я опять служить пойду.
– Ох, дитя мое, дитя мое! – промолвила вдова, словно ее сердце разрывалось.
Потом она опять притянула его к окну, опять глядела на него… Потом оторвалась от него, затопила печь, поставила ужин варить и опять к нему подошла. Она расчесала всклоченные волосы, дала ему чистую рубашонку, подала воды умыться, и когда он сидел умытый, причесанный и в чистой рубашке, она опять глядела на него, и все глядели на него: и она и все видели, как привял он и изменился.
Поспел ужин, все ужинать стали, и все замечали, как он мало есть стал, и всем не было охоты притронуться к ужину. Мать почти с него глаз не спускала, и все тоже смотрели на него. Грустно было, ужасно грустно, а вместе с тем как будто нашлось сокровище, которого было надо и которое было дорого, и хоть грусть сокрушает, а все-таки сокровище-то тут, у нас. Казалось, это говорили все глаза, смотря на старшего брата, и с этой мыслью все спать легли.
В хатке темно и тихо; в окошечко сверкают две яркие, искрометные звезды из голубого неба и белый снег лоснится; в хатке очень тихо и темно. И слышит старший брат, что кто-то неслышно к нему подошел и над ним наклонился; он узнал руку, что прикоснулась к его плечу, и разобрал шепот. Мать его спрашивала.
– Дитя мое, – спрашивала она, – ты много терпел там?
– Да, – ответил он тоже шепотом.
Долго ничего не слышно, словно все замерло.
– Мама! мама! – шепчет Галя; но Галю никто не слышит – такой тихий ее шепот. – Мама! мама! – шепчет она все тише и тише и смолкает.
– Ох, мое любимое дитя! – опять слышен шепот. – Ты мое бессчастное дитя!
Потом опять долго все тихо, словно замерло.
– Мама! – шепчет опять Галя, и опять ее никто не слышит и никто не видит любящего огорченного личика.
– Не болит ли у тебя что, сыночек? Скажи мне, мое сердце? – спрашивает мать.
– Нет, мама, у меня ничего теперь не болит, и найдется хозяин, я пойду служить опять. Мы, мама, поищи мне хозяина.
– Душа ты моя, сердце ты мое! – слышится внятней, точно слова, вырвавшиеся из больной души и из больного сердца и последние слова.
Все опять тихо и темно. Напрасно Галя настораживает ушки и долго-долго-долго слушает – все тихо и темно, и, слушая, Галя сама засыпает.
II
Опять стали жить да поживать со старшим братом. Но замечали, что старший брат стал не тот, что прежде; всегда был он серьезнее их всех, угрюмей, теперь стал еще серьезней и угрюмей. Несколько раз старший брат спрашивал мать, не выискивается ли где служба ему, несколько раз сам ходил, искал, и все очень боялись, что опять уйдет он от них, да хозяина не выискивалось, и понемножку страх всех прошел.
Дожили до конца зимы и первую весеннюю теплынь встретили с великою радостью. Хатка опустела на целые дни, и как только можно было глазами окинуть по широкому лугу, везде глаза увидали бы вдовиных детей, что бегали и играли и тешились там.