Глава 66. Двенадцать заповедей
Когда инспектор вошёл в свой дом и притворил дверь, он первым делом прижался вспотевшим лбом к дверному косяку. Левая рука его повисла плетью, но всё же держала кожаный портфель с вынутым сердцем его Печати. Правая рука четырьмя пальцами сжимала львиную голову трости, держась пятым – мизинцем, за ручку дверную. В доме царила тишина, плотная, неизвестная, таящая что угодно. Тишина сия могла дойти до апогея нотным станом ступеней и разразиться мёртвым телом в спальне. Тишина сия могла обернуться комнатами блаженными, пустыми, светлыми, отдохновением его. Тишина сия могла быть чем угодно и пугала неизвестностью своей. Но инспектор пока не хотел нарушать возгласом её. Он просто не был готов к ответу, ему хотелось немного вот так постоять, упираясь холодным лбом в тёплое дерево, ощущая мимолётность выскальзывающей кожаной ручки портфеля, стальной холод ручки дверной под мизинцем, и почти не чувствовать, совсем не чувствовать тяжёлую, массивную голову льва, груз отца своего.
Час назад, договорившись с Авророй, инспектор хотел прогулять в городе до вечера, опасаясь рано вернуться домой. Словно школьник, сбежавший с уроков, он боялся объяснения с Марией. Но всё обернулась иначе.
Когда Адель шёл по улице, он был полон смешанных чувств. Горечь от недавнего увольнения мешалась с призрачным восторгом от согласия Авроры. Она подписала купчую. У него есть шанс. Пенсии бывшего чиновника хватит на жизнь в хижине, он продаст дом и сделает всё, чтобы Мария прожила дольше. Морской воздух поможет ей справиться с болезнью. И город рядом, ему не надо будет уезжать, он сможет видеть её… Инспектор хотел в это верить. Не замечая ничего вокруг, он прошёл несколько сотен метров и обнаружил себя на перекрёстке. Лавка Розы была в квартале за его спиной.
«У неё скоро день рождения, – Адель смотрел на розовый фасад дома с тёмным стеклом витрины, за которой выстроились ряды цветных флаконов. –Парфюмерная лавка. Она любит духи от Франсуа…»
«Дома кончились травы для Марии. Нужна ромашка, и багульник, и Сонный лист, чтобы она спала крепче», – инспектор смотрел на другую улицу, где слева был зелёный торец аптеки. Там часто покупал лекарства Густав до того, как уехал в Метрополь. Инспектор вспомнил, что у него с собой денег немного, хватит на что-то одно.
У лавки Франсуа стояла смутно знакомая дама с тёмной вуалью, какой-то разорившийся муж, конторщик или торговец, что-то с завышением процентной ставки, а рядом с ними служанка, да-да, помню их, что-то такое опять про жалость, стыд, цифры.
У аптеки было пусто, заманчиво пусто, приветливо пусто, светло, солнечно, пусто, ни одного человека, вот так вот пусто, словно Полдень был совсем недавно, стоит только дойти до аптеки, и будет легко, и перестанет ныть искромсанная совесть, у аптеки было пусто.
Дама из былого кошмара уже смотрела на инспектора сквозь сетку вуали. Она его узнала. Инспектор смотрел ей в глаза. Надо было отвести взгляд в сторону, надо было перестать смотреть, надо было пройти мимо, не замечать и идти прочь, идти и идти, мимо и мимо, но он совсем оцепенел, повис на ниточках выбора и смотрел на неё откровенно, искренне, в упор, как смотрят дети, видя и не видя её лицо, по которому уже растекалось возмущение. Инспектор вздрогнул и шагнул на одну из дорог перекрёстка.
… через десяток минут он крался по переулку, прижимая драгоценный свёрток к колотящемуся сердцу. Он не знал, идти ему домой, или к Театру, или – куда-то ещё.
Встречный господин лет пятидесяти бросил на Аделя ехидный взгляд. Или ему показалось? Может, это он над тростью его? Или над бережным, чуть взмокшим свёртком? Тут-то инспектор буквально позвоночником и почувствовал, как расползается по городу с неимоверной быстротой тёмная слепая беспощадная сила. Сила сия превращала запутанный лабиринт священных каменных улиц из безопасных в таящие гибель на каждом шагу.
Слухи.
Инспектор вспомнил Полуденную книгу, что лежала в кабинете отца на столе: увесистая, в кожаном переплёте, с плотными жёлтыми страницами, где на каждом углу таились правила, истины, угрозы… До смерти отца книга была неприкосновенной, она была святыней дома в прямом и переносном смысле. После его смерти, когда привычный уклад семьи начал рассыпаться на мебель, мелочь, плач тайком и растерянно прикрытые двери, Адель с сестрой бесцеремонно листали то, что раньше было неприкасаемым тотемом. Мать Аделя, оглушённая горем, оживилась только один раз, когда, застав игры детей с Полуденной книгой, выхватила её и вышвырнула на улицу. Так в доме Аделя погиб Полдень.
Инспектор крался по улицам, вздрагивая при каждом прохожем.
В городе инспектора ненавидели многие, почти все, но раньше его и ненавидели, и боялись. Теперь же инспектор был лишён полномочий, он стал бывшим финансовый инспектор города Полудня, теперь его от народного гнева не защищало ничто, ни один закон.
Бывший инспектор города Полудня шёл по Печатному переулку, его трясло и подташнивало.
Нет, это был не привычный страх. Инспектор сталкивался с ним так часто, что научился подпускать этого скользкого зверя не выше верхней пары рёбер. Но напряжение последних дней, месяцев и лет, вырвавшись на поверхность всего один раз, вчера на побережье, оказывается, явило только верхушку айсберга. Сейчас инспектор уже не мог сдержаться. Вырвавшись один раз, страх пошёл выше, перебрал все кости грудины, грязными пальцами и добрался до трепещущего комка сердца. Глаз инспектора стал трусливым, хищным, волчьим, инспектор, не выдавая себя ни одним движением, быстро оглядел всё вокруг, ощущая свою беззащитную спину широкой, как мостовая, и с драматическим шелестом плаща поспешил обернуться. В каждом взгляде он видел опасность.
Инспектор сходил с ума. Он был загнан. Мимо текла жизнь, но все звуки стали резкими, шершавыми, словно сделанными из ржавых деталей, мир вокруг проносился и нападал на инспектора невидимыми волнами, как в детстве, в болезни, в жару и в бреду, всё сильней и сильней, и вот-вот накроет с головой, сейчас, но вот отпустило, но вот начало снова и опять, опять.
Инспектор ещё думал поймать рикшу, дабы добраться домой как можно быстрее, но вспомнил, что он теперь безработный, вспомнил о свёртке у сердца, и тот откликнулся пустотой в кармане, Адель вспомнил, сколько денег у него дома в железном сундуке под полом, он вспомнил сколько стоят лекарства для Марии, он вспомнил, сколько стоит хижина Авроры. Инспектор продолжил путь пешком.
У него был выбор: идти через главные улицы у всех на виду или извиваться ужом в несчётных тенистых переулках. Первое казалось безопасней, но было так невыносимо, учитывая скорость сплетен, и тот печальный случай, когда позапрошлый инспектор был убит прямо на Празднике Слонов арбалетной стрелой в шею кем-то из толпы. Теперь город возвышался над ним, как отец над кафедрой, город грозил ему, как строчки Полуденной книги, город был беспощаден, как миссионер в северном Жуаре.
«Есть Вечный Полдень, Полдень мира сего, он Господь твой, он Бог твой, он счастье твоё, да не будет у тебя другого пред ликом Его».
Инспектор двинулся через переулки.
Каждое движение давалось ему с трудом, он постоянно оглядывался, несмело высовывал голову в новый поворот, он замирал, прижимаясь к шершавым стенам, заросшим плющом, отступал в тень балкона, увидев на пути своём фигуры встречных прохожих.
Каждый переулок отзывался болью, стыдом, ненавистью, страхом. Вот здесь жил Густав, до того, как съехал из города Полудня в Метрополь, вот кирпичный торец его дома: немного плюща, изогнутая решётка окна второго этажа, на углу смиренный тополь, приютивший фонарную дугу. Как же хорошо было с Густавом, он единственный понимал Аделя, никто не понимал Аделя, а он понимал, никто – ни коллеги, ни жена, ни она – не понимал Аделя, ни его страхов, ни его боли, ни стыда, и только Густав, этот жестокий доктор, диагностировавший и бесплодие Марии, и её смертельную болезнь, только он врачевал душевные раны инспектора, врачевал между делом, прописывая травы и мази для больного колена его. Инспектор с тоской поднял глаза на изогнутую решётку. Сколько они выкурили сигар у этого окна, глядя на зимние дожди и туманы города Полудня. Эх, Густав-Густав, с кем мне делить теперь горести свои, гордости свои, боль свою. Инспектор смотрел на номер дома.
«Не делай себе кумира и изображения его ни из других богов, ни из других людей, ни из Полуденного и Вечного, ибо стрелки сами укажут истину смотрящему, ибо звон колокольный даст услышать слышащему, ибо счастье наполнит ждущего, и ясно всё станет без слов и цифр».
Инспектор отвёл взгляд и поспешил дальше.
Он свернул вбок, он хотел помолиться Господу в тенистом переулке, рухнуть на колени, приложиться лбом к пыльному камню, но он наткнулся взглядом на дирижёра городского оркестра, бредущего навстречу. Адель когда-то вынужден был запретить им играть на Круглой площади, так как они не были официальным оркестром Здания, но были официальным оркестром города и не могли выступать, как бродячие артисты, как же тогда директор рвал на себе волосы, как взывал к Богу.
«Не произноси имени Господа Вечного Полуденного твоего напрасно, даже, если на часах двенадцать; ибо Господь не одарит вниманием того, кто произносит имя Его попусту».
Инспектор опустил глаза. Директор перешёл на другую сторону переулка.
Он так загнал себя в собственном страхе и отчаянии, что изгибался животным манером, то и дело припадая к торцам домов. По улицам бегали какие-то люди, кричали о стульях, собирались в толпы, били витрины, и кого-то уже вязали, и надо было идти в обход, пропуская огромную гудящую толпу с транспарантами, они выкрикивали какой-то лозунг, что застревал в голове на следующие пятнадцать переулков, и везде было много полисменов, тяжело дышащих, растерянных, с дубинками в руках, а вот мимо пробежал оштрафованный когда-то вечно улыбчивый официант из «Двенадцати», теперь хмурый, собранный, чего изволите господин инспектор для Вас и Вашей дамы, чудеса случаются в Полдень, а в нашем ресторане стрелки всегда на вершине циферблата, инспектор отвёл взгляд.
«Помни время Двенадцати ударов, чтобы святить их. Есть двенадцать часов дневных для дел праздных и благих, но вершина дня оставлена для чуда, чтобы созерцать его и верить. Ибо за двенадцать часов проходит всё, но замирает лишь на один миг. За тем и священен он».
Адель, не поднимая кротких детских глаз, прошмыгнул мимо заброшенной церкви, где до сих пор вот уже несколько десятков лет стояли за оградой мальчик и девочка и смотрели на равнодушную в своём оцепенении мать, на воскового, словно игрушечного, отца в своём кукольном гробике, на толпу прихожан в почти радостном изумлении.
«Почитай отца своего и мать свою, чтобы длился Полдень вечно, ибо через них ты явился из Полуденного в земное».
Адель бежал сквозь город, сквозь прошлое, сквозь лавку братьев, сквозь магазин Сюзанны, сквозь дом когда-то убитого рабочего, сквозь тысячу обвинённых, выстроенных в ряд в пыточных Здания, сквозь коридор к кабинету № 23.
«Не убивай».
«Не кради».
«Не прелюбодействуй».
«Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего».
Адель оставил Театр за спиной, Адель прижимал свёрток к груди,
«Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни дома его, ни времени его, ничего, что у ближнего твоего, тем более не желай чужого в святой Полуденный час».
Инспектор бежал сквозь город, а навстречу ему бежал шериф со вспотевшим мокрым лицом, алым, как помидор. Набегу он ошеломлённо посмотрел на инспектора, отвёл взгляд, усмехнулся.
В городе были настоящие беспорядки. Ещё не революция, но… Кто бы мог подумать.
Чудеса случаются в Полдень.
В другом, совсем узком переулке инспектор наткнулся на молочника, тот был без фуражки, с багрово-сизой опухшей физиономией, с разбитым носом, он собирал свою разломанную телегу, гулкую россыпь бидонов в бледной луже молока.
Это был бесконечный, извилистый и унизительный путь домой. Инспектор подходил к дому, боясь поднять взгляд и увидеть новую разоблачительную надпись, посредством которой весь город узнает о его беззащитности. «Пожалуйста, не надо, пожалуйста, не надо, пожалуйста, не надо», –умолял Адель, сам не зная кого.
Адель поднял взгляд на изгородь. Быстро оглядел соседнюю. Ничего не было, даже венка.
«Полдень способен на чудо, если желать неистово и честно. Загадывай с чистым сердцем, когда бьёт двенадцать, ибо только заветному суждено сбыться».
Бывший инспектор повторил про себя двенадцатую заповедь, проскочил в дверь, тихо претворил её до щелчка и обвис тряпичной куклой на стержне собственной усталости и страха.
Потому он не хотел нарушать тишину, ему надо было отдышаться:
«Сколько лет. Сколько лет. И всё вот так. Бессмысленно. Дорогой бывший инспектор, – в голове наперебой грохотало в тысячу голосов. – Верните нам стулья! Верните нам стулья!»
Что-то с грохотом упало на пол. Адель открыл глаза. Это была отцовская трость. И, как только угас последний отзвук, Адель поспешил позвать жену:
– Мария, ты дома?
Он боялся напугать её необъяснимым шумом, но ещё больше боялся услышать сверху вместо логичного настороженного шороха мёртвую тишину пустых комнат. И тело, тело в ореоле размётанных волос, наверху, у самой лестницы, её тело.
– Мария, ты дома?
– Да! – голос сверху. Родной голос сверху, – Ты так рано. Что-то на работе?
Адель стоял у двери. Мария никогда не спрашивала его о работе.
Таково было их правило. Не спрашивать его о работе. Мария могла корить его за его упрямство, могла обнять, целуя в лысеющую голову, могла пошутить в ответ, пока все проблемы не станут смехом, разлетевшись на тысячу лучиков вокруг её глаз. Но никогда она не спрашивала его о работе. Таково было правило.
Она не спрашивала его о работе, когда весь двор в одно утро оказался испещрён надписями с угрозами, и Адель сам замазывал их краской, и просил замазать сволочей-соседей, которые долго торговались, упиваясь унижением инспектора, просто чтобы потом щегольнуть этим фактом перед своими сослуживцами в кафе или в очереди на рынке. Она не спрашивала его о работе, когда к их дому, каждый день, в полдень, кто-то неуловимый стал приносить венок, и Адель пытался подкараулить его, в те священные двенадцать секунд, пока весь город ловил ложки или горячо и неистово молился об исполнении заветного.
Она не спрашивала его о работе, когда прошлой весной какой-то умник расклеил объявление-некролог, в котором перечислялись заслуги якобы безвременно почившего Аделя.
Она не спрашивала его о работе два года назад, когда инспектора в зимних дождливых сумерках настиг исступлённый рабочий, мастерская которого была закрыта по причине долгов его хозяина перед Зданием – рабочему нечем было кормить семью, и весь день прошатавшись под дождём в ожидании, он бросился на Аделя из темноты, когда тот спускался по лестнице в одном из переулков, и прежде, чем успеть что-то сказать и сообразить, уже наученный горьким опытом Адель мгновенно ударил его тростью висок, так, что тот без чувств скатился по ступенькам и умер через два дня в горячечном бреду на руках своих голодных детей и жены. С того момента ненависть к Аделю в городе стала общепринятой, единодушной, чем-то, само собой разумеющимся.
Она ничего не спрашивала его о работе и три года назад, когда его до полусмерти избили четверо неизвестных, нанятых то ли братьями, то ли богатым купцом, против которого Адель тогда вёл дело, она только отпаивала его травами и делала компрессы, пока у него срастались ребра и нога, сделавшая его на всю жизнь хромым, так, что трость отца нашла практическое применение в жизни сына.
Она не спрашивала его о работе. Таково было правило. Их правило. А теперь спросила. Адель стоял в прихожей: «Может, сказать? Всё равно узнает через несколько дней. Ближе неё у меня никого нет». Адель вспомнил прекрасную женщину с русыми волосами. Он наклонился и поднял трость.
– Всё в порядке. Сегодня получилось пораньше. Как ты себя чувствуешь?
– Лучше. Ветер с запада. Ты купил травы?
Адель прижал свёрток к груди. Он вспомнил, какими злобными глазищами его провожала та смутно знакомая дама, когда он выходил из лавки Франсуа.
– Аптека была закрыта. Из-за беспорядков.
– Ясно.
Инспектор аккуратно переложил свёрток в портфель.