Плавильня английской школы генри форда 21 страница
В 1971 году судья Стивен Рот постановил, что в школьной системе Детройта де‑юре существует сегрегация, и распорядился уничтожить ее. Оставалась только одна проблема: к 1971 году восемьдесят процентов учащихся в Детройте были чернокожими. «Этот судья может говорить все что ему заблагорассудится, – прокаркал Мильтон, прочитав об этом решении в газете. – Нас это не касается. Теперь ты понимаешь, Тесси, почему твой добрый старый муженек не хотел отдавать детей в государственные школы? Потому что если бы я вовремя не купил этот дом, они бы сейчас ездили в школу в центр Найроби».
В 1972 году в вечернем телевизионном шоу появился С. Миямото, не принятый в детройтскую полицию из‑за низкого роста (пять футов пять дюймов при требовании пять футов семь дюймов). Я лично написал письмо комиссару полиции в защиту Миямото, но так и не получил от него ответа. А через несколько месяцев во время парада комиссара сбросила лошадь. «Так тебе и надо!» – заявил я.
В 1972 году Г. Д. Джексон и Л. Д. Мур, вчинившие полиции иск на четыре миллиона долларов за жестокое обращение и получившие в качестве компенсации всего 25 долларов, захватили самолет, следовавший на Кубу.
В 1972 году мэр Роумен Гриббз заявил, что город восстановлен и оправился после потрясений 1967 года, поэтому он не будет выдвигать свою кандидатуру на следующий срок. И появился новый кандидат, первый афроамериканец Коулмен Янг.
Мне исполнилось двенадцать лет.
За несколько месяцев до этого в первый день учебного года в класс с легкой самодовольной улыбкой вошла Кэрол Хорнинг. Чуть ниже этой улыбки, как награда на полочке, красовалась оформившаяся за лето грудь. Она оказалась не единственной девочкой, с которой произошла такая метаморфоза. За это время многие из моих одноклассниц, как говорили взрослые, «оформились».
Не могу сказать, чтобы я был полностью не готов к этому. Предыдущее лето я провел в лагере Поншеванг близ Порт‑Гурона. И за время длинной череды летних дней не мог не заметить, как в телах моих приятельниц что‑то разматывается. Девочки становились все более стеснительными и теперь, переодеваясь, поворачивались друг к другу спинами. Теперь им приходилось вышивать свои фамилии не только на шортах и носках, но и на лифчиках. Как правило, эта проблема не обсуждалась. Однако утаить происходящее было невозможно. Помню, как однажды во время занятий плаванием распахнулась и захлопнулась жестяная дверца раздевалки. Звук отразился от стволов сосен, перелетел через узкий пляж и достиг моих ушей в то время, когда я возлежал на воде и читал «Историю любви». (Это было единственное время, когда я мог читать, и хотя тренеры пытались заставить меня заниматься фристайлом, я предпочитал читать очередной бестселлер, найденный на тумбочке у мамы.) Я поднял голову. По пыльной тропинке, усеянной сосновыми иголками, шла Дженни Саймонсон в новом красно‑бело‑голубом купальнике. При виде нее все замерло. Умолкли птицы. Лебеди вытянули шеи, чтобы как следует разглядеть ее. Даже автопила затихла в отдалении. Я наслаждался великолепием Дженни С. Казалось, она словно излучала вокруг себя золотистое сияние. Выпуклости под ее патриотическим купальником выпирали наружу как ни у кого другого. На длинных ногах перекатывались мышцы. Она добежала до конца причала и нырнула в воду, где навстречу ей выплыла целая группа наяд – ее подруг из отряда Кедровых Порогов.
Опустив книгу, я бросил взгляд на собственное тело. Все было как обычно – плоская грудь, полное отсутствие бедер и искусанные комарами ноги. От воды и солнца кожа моя начала облезать. А пальцы сморщились и начали напоминать чернослив.
Благодаря старческой дряхлости доктора Фила и целомудрию Тесси я достиг периода полового созревания, даже не догадываясь о том, что меня ждет. У доктора Филобозяна по‑прежнему сохранялся кабинет рядом с роддомом, хотя сам роддом к этому времени уже закрылся. Клиентура доктора существенно изменилась. У него оставалось несколько пожилых пациентов, которые, достигнув благодаря его уходу столь преклонного возраста, уже боялись менять врача. Остальные же поступали к нему по линии соцобеспечения. Все дела вела сестра Розалия. Они поженились через год после моего рождения. Теперь она вела учет и делала уколы. Благодаря детству, проведенному в Аппалачах, она была хорошо знакома с системой государственного обеспечения и прекрасно разбиралась в формах медицинского обслуживания.
Доктор Фил в свои восемьдесят лет начал рисовать, и стены его кабинета были теперь завешаны жирной салонной живописью. Он пользовался не столько кистью, сколько мастихином. Что он рисовал? Смирну? Залив на рассвете? Страшный пожар? Нет. Как и многие любители, доктор Фил считал, что единственным предметом искусства может быть живописный пейзаж, не имеющий никакого отношения к действительности. Он рисовал моря, которые никогда не видел, и лесные избушки, в которых никогда не жил, дополняя картины фигурой, сидящей на бревне и курящей трубку. Доктор Филобозян никогда не вспоминал Смирну и тут же уходил, если кто‑нибудь при нем заговаривал о ней. Он никогда не говорил о своей первой жене и убитых детях. Может быть, поэтому ему и удалось выжить.
И тем не менее он уже становился ископаемым. В 1972 году во время моего ежегодного осмотра он продолжал пользоваться диагностическими методами, которые были популярны в 1910‑м, в частности для проверки рефлексов он делал вид, что собирается ударить меня по лицу. Аускультация производилась с помощью стакана для вина. А когда он наклонял голову, чтобы выслушать сердце, передо мной, как Галапагосский архипелаг, представала парша на его лысом черепе. (Этот архипелаг из года в год менял свое расположение, дрейфуя по глобусу его головы, но никогда не заживая.) От доктора Филобозяна пахло как в старом вагоне – маслом для волос, пролитым супом и не подчинявшейся никаким часам дремотой. Его медицинский диплом выглядел так, словно был написан на пергаменте. Я бы не удивился, если бы он начал лечить лихорадку пиявками. Со мной он всегда был корректен, но говорил в основном с Тесси, садившейся в кресло в углу. Интересно, с какими воспоминаниями он боролся, избегая смотреть на меня? Неужто эти регулярные осмотры сопровождались появлением призраков левантийских девочек, которых я напоминал ему хрупкостью ключиц и птичьим свистом своих маленьких гиперимированных легких? Неужто он пытался избавиться от воспоминаний о «водяных дворцах» и распахнутых пеньюарах, или просто он чувствовал себя уставшим, старым и полуслепым и не хотел в этом признаваться?
Как бы там ни было, год за годом Тесси отводила меня к нему в благодарность за проявленное им во время катастрофы милосердие, о котором он сам не хотел помнить. И каждый год в приемной я листал один и тот же измусоленный журнал. «Отыщи!» – было написано на развороте, а ниже, на раскидистом каштане, много лет тому назад моей собственной рукой, дрожавшей от боли в ухе, были обведены нож, собака, рыба, свеча и старуха.
Моя мать также избегала обсуждения плотских тем. Она никогда не говорила о сексе. Она никогда при мне не переодевалась. Ей не нравились пошлые шутки и эротические сцены в кино. Мильтон, в свою очередь, тоже не мог обсуждать со своей дочерью птичек и пчелок, таким образом, мне было предоставлено в то время разбираться во всем самостоятельно.
Благодаря некоторым намекам, услышанным от тети Зои на кухне, я знал, что с женщинами регулярно происходит что‑то неприятное, с чем мужчины, в отличие от всего остального, никак не могут смириться. Но что бы это ни было, мне казалось, что все это еще далеко, как замужество и рождение детей. И вот однажды в Поншеванге Ребекка Урбанус залезает на стул. Ребекка родом из Южной Каролины. Ее предки были рабовладельцами, и у нее хорошо поставленный голос. А танцуя с мальчиками из соседнего лагеря, она обмахивалась рукой как веером. С чего это вдруг она полезла на стул? Может, она собиралась что‑нибудь спеть или прочитать стихотворение Вальтера де ла Мара? Мы устраивали конкурсы талантов. Солнце стояло еще высоко, и на ней были надеты белые шорты. И вдруг во время выступления ее шорты начинают сзади темнеть. Сначала кажется, что это всего лишь тень от соседних деревьев. Кто‑то машет рукой. Но нет – мы сидим в своих футболках и индейских повязках и наблюдаем за тем, чего Ребекка Урбанус не видит. Как бы ни старалась верхняя часть ее тела, нижняя явно переигрывает. Пятно разрастается и становится красным. Воспитатели не знают, что делать. Ребекка поет, раскинув руки. Она кружится на стуле перед своими зрителями, а мы в ужасе изумленно взираем на нее. Некоторые «развитые» девочки все понимают. Другие же вместе со мной гадают: ножевое ранение? нападение медведя? И наконец Ребекка видит наши взгляды. Она опускает глаза, кричит и убегает.
Я вернулся из лагеря худым, загорелым и награжденным одним‑единственным значком – как ни смешно, за ориентирование. Но того знака отличия, который продемонстрировала Кэрол Хорнинг в первый день занятий, у меня по‑прежнему не было. В связи с этим я испытывал противоречивые чувства. С одной стороны, если несчастье, происшедшее с Ребеккой, имело к этому отношение, то безопаснее оставаться в том состоянии, в каком я был. Что, если со мной произойдет нечто подобное? Я перебрал весь шкаф и выкинул всю белую одежду. Я перестал петь. Ведь гарантий не было – все могло случиться в любую минуту.
Но со мной это никак не случалось. По мере того как большинство девочек в моем классе благополучно преодолевало эту метаморфозу, я начал беспокоиться не столько о возможных неприятностях, сколько о том, что со мной это не происходило.
Зима. Я сижу в математическом классе. Мисс Гротовски, наш младший преподаватель, пишет на доске уравнение. За ее спиной – ряды деревянных парт: кто‑то следит за ее вычислениями, кто‑то дремлет, кто‑то пихается. За окном стоит серый зимний день. Трава похожа на сплав олова со свинцом. Флюоресцентные лампы пытаются рассеять мглу. На стене висит портрет великого математика Рамануйяна, которого девочки вначале принимают за зарубежного приятеля мисс Гротовски. В классе душно, как это бывает только в школе.
А мы, ровными рядами сидящие за партами, совершаем в это время перелет во времени. Тридцать подростков несутся вперед с немыслимой скоростью. И по мере того как мисс Гротовски пишет свои уравнения, все мои одноклассники начинают меняться. Например, у Джейн Блант ноги с каждым днем становятся все длиннее и длиннее, а свитер на груди выпячивается. А когда моя соседка Беверли Маас однажды поднимает руку, я вижу в глубине ее рукава что‑то темное – каштановые волоски. Когда они там появились? Вчера? Позавчера? С каждым днем уравнения становятся все длиннее и длиннее, – так, может, все дело в цифрах или в таблице умножения? И в то время как мы учимся их решать, наши тела по законам какой‑то иной математики приходят к совершенно неожиданным ответам. Голос у Питера Квейла стал на две октавы ниже, а он даже не замечает этого. Почему? Потому что это происходит слишком быстро. Над верхней губой у мальчиков появляется пушок.
Лбы и носы начинают выдаваться вперед. Но самое замечательное то, что девочки превращаются в женщин. Не духовно и эмоционально, а физически. Природа готовится. Наступает назначенный нашему виду срок.
И лишь Каллиопа во втором ряду остается неподвижной. Ее парта слегка приподнята, поэтому лишь она может в полной мере оценить происходящие вокруг нее перемены. Решая теоремы, она не забывает о портфеле Трисии Лэм, стоящем рядом на полу, в котором утром она увидела тампоны. Как ими пользуются? – ей не у кого спросить об этом. Вскоре она обнаруживает, что, несмотря на сохраняющуюся красоту, она стала ниже всех в классе. Она роняет резинку. И ни один мальчик не наклоняется, чтобы поднять ее. На рождественском спектакле она уже играет роль не Марии, как прежде, а какого‑то эльфа… Но она все еще надеется… потому что весь класс с ревом летит сквозь время, как гусарский эскадрон, так что однажды, оторвавшись от измазанной чернилами тетради, Калли обнаруживает, что за окном уже весна, расцветают цветы и зеленеют вязы. На переменах мальчики и девочки ходят взявшись за руки и целуются за деревьями, и Каллиопа начинает чувствовать себя обманутой. «Ты обо мне не забыла? – вопрошает она у природы. – Я жду. Я здесь».
То же самое делает и Дездемона. В апреле 1972 года ее просьба о воссоединении с мужем на небесах все еще продолжала рассматриваться в небесной канцелярии. И хотя Дездемона, когда слегла, была абсолютно здорова, недели, месяцы и наконец годы неподвижности в совокупности с ее поразительным желанием умереть сделали свое дело и принесли ей приз «Справочника врача» за букет собранных заболеваний. За время своего лежания в постели Дездемона заработала отек легких, люмбаго, бурсит, болезнь Крона (которая, к горю Дездемоны, затем таинственным образом исчезла), опоясывающий лишай, от которого ее спина и ребра приобрели цвет свежей клубники и страшно болели, она перенесла девятнадцать простудных заболеваний, недиагносцированную пневмонию, несколько обострений язвы, психосоматические катаракты, которые замутняли ее зрение в годовщины смерти мужа, и контрактуру Дюпитрена, вследствие которой четыре пальца ее руки прижались к ладони, оставив средний торчать вверх в непристойном жесте.
Один из врачей включил Дездемону в свое исследование долгожителей. Он писал статью для медицинского журнала о средиземноморской диете. Поэтому он засыпал Дездемону вопросами о национальной кухне. Сколько йогурта пила она в детстве? Сколько употребляла оливкового масла? Чеснока? Она подробно отвечала на все вопросы, полагая, что его интерес связан наконец‑то с каким‑нибудь серьезным заболеванием. К тому же она никогда не упускала возможности рассказать о своем детстве. Фамилия доктора была Мюллер. Будучи немцем, он неизменно ругал своих соотечественников, когда речь заходила о кухне. Испытывая после войны чувство вины, он поносил немецкую жареную колбасу, жаркое и кенигсбергские биточки как блюда, равные яду, и называл их «съестные гитлеры». Нашу же греческую кухню – баклажаны в томатном соусе, огуречные соусы, икорное масло, лепешки и фиги – он считал лечебной, животворящей, очищающей артерии и разглаживающей кожу. И похоже, доктор Мюллер говорил правду: в сорок два года кожа у него была морщинистой и обвисшей, а виски седыми, в то время как мой сорокавосьмилетний отец, несмотря на кофейные круги под глазами, все еще мог похвалиться гладким лицом оливкового цвета и густой, блестящей, черной шевелюрой. Не случайно существовал термин «греческая формула». Все заключалось в нашей пище. Наша долма и тарамазалата являлись неистощимыми источниками юности, и даже пахлаву нельзя было обвинить в чрезмерном содержании сахара, так как она делалась на меду. Доктор Мюллер показал нам составленную им таблицу с именами и датами рождений итальянцев, греков и одного болгарина, живших в Детройте, – там‑то мы и увидели Дездемону Стефанидис девяноста одного года от роду, сохранявшую бодрость и здоровье. По сравнению с поляками, гибнувшими от колбасы, бельгийцами, угасавшими от жареного картофеля, англосаксами, издыхавшими от пудинга, и испанцами, падавшими замертво от чорисо, пунктирная линия греков поднималась все выше, в то время как запутанные траектории остальных опускались вниз. Так‑то вот. В конце концов в течение нескольких последних тысячелетий нашему народу особенно нечем было гордиться. Возможно, именно поэтому мы так и не рассказали доктору Мюллеру о многократных ударах, перенесенных Левти. Мы не хотели ломать график новыми данными, поэтому не сообщили и о том, что Дездемоне на самом деле был семьдесят один, а не девяносто один год, так как она всегда путала семерку с девяткой. Мы не упомянули ее теток Талию и Викторию, скончавшихся в молодом возрасте от рака груди, и умолчали о высоком давлении, которое подтачивало сосуды Мильтона, хотя он и выглядел моложаво. Мы просто не могли это сделать. Мы не хотели проигрывать итальянцам или даже этому одному‑единственному болгарину. А доктор Мюллер, погруженный в свои исследования, не обращал внимания на каталоги похоронных услуг, лежащие рядом с кроватью Дездемоны, фотографии покойного мужа и его могилы, а также другие многочисленные мелочи покинутой на земле вдовы, являвшейся отнюдь не членом шайки бессмертных с Олимпа, а скорее единственной его обитательницей, оставшейся в живых.
А напряженность между мной и моей матерью все возрастала.
– Прекрати смеяться!
– Извини, дорогая. Но просто тебе нечего… нечего…
– Мама!
– …им поддерживать.
Возмущенный вопль, и двенадцатилетняя девчонка взлетает вверх по лестнице, не обращая внимания на призывы Тесси:
– Не надо так волноваться, Калли. Если ты хочешь, мы купим тебе бюстгальтер.
Вбежав в свою комнату, я запираю дверь, задираю перед зеркалом рубашку и вижу… что моя мать права. Там ничего нет! Поддерживать совершенно нечего. И я начинаю рыдать от ярости и беспомощности.
В тот же вечер, спустившись к обеду, я пытаюсь отомстить единственным доступным мне способом.
– Что случилось? Почему ты не ешь?
– Я хочу нормальную еду.
– Что значит «нормальную»?
– Американскую.
– Я готовлю то, что нравится бабушке.
– А то, что нравится мне?
– Тебе нравится спаникопита. Ты ее всегда любила.
– А теперь не люблю.
– Хорошо. Тогда можешь не есть. Голодай, если хочешь. Если тебе не нравится то, чем мы тебя кормим, можешь просто сидеть за столом и смотреть, как едим мы.
Находясь в окружении развивающихся одноклассников, высмеянный собственной матерью и убедившийся в ее правоте с помощью зеркала, я пришел к мрачному выводу. Я стал считать, что средиземноморская диета не только продлевает жизнь моей бабки против ее желания, но еще и препятствует моему созреванию, а оливковое масло, которым Тесси поливала все блюда, обладает таинственной способностью останавливать биологические часы, в то время как невосприимчивый к нему мозг продолжает развиваться. Именно поэтому Дездемона страдала от отчаяния и усталости девяностолетней старухи, а сосуды у нее были как у пятидесятилетней женщины. Могли ли жирные кислоты омега‑3 и овощной рацион быть повинными в задержке моего полового развития, гадал я. Может, моя грудь не увеличивалась из‑за йогурта, который я пил на завтрак? Такое вполне могло быть.
– В чем дело, Калли? – осведомился Мильтон, читая вечернюю газету. – Ты что, не хочешь дожить до ста лет?
– Нет, если для этого надо есть эту пищу.
И тут нервы сдают у Тесси, которая уже в течение двух лет заботится о старухе, не желающей вставать с кровати. У Тесси, которая видит, что муж больше любит хот‑доги, чем ее. У Тесси, которая тайком наблюдает за перистальтикой собственных детей и безусловно знает, какой вред их пищеварению может нанести жирная американская еда.
– Tы же не ходишь по магазинам! – в слезах выкрикивает она. – И ты не видишь того, что вижу я. Когда ты в последний раз ходила в аптеку, мисс Нормальная Пища? Когда я захожу туда, там все покупают икс‑лакс. И не по одной упаковке, а целыми ящиками.
– Просто это старики.
– Нет, не старики. Я вижу, как его покупают молодые женщины и подростки. Хочешь знать правду? Вся эта страна больна.
– Вот теперь мне действительно захотелось есть.
– Это все из‑за бюстгальтера, Калли? Потому что если дело в этом, то…
– Мама!
Но уже поздно.
– Какого бюстгальтера? – спрашивает Пункт Одиннадцать и расплывается в улыбке: – А что, Великое Соленое Озеро считает, что ей нужен бюстгальтер?
– Заткнись!
– Ой, у меня очки, наверное, запотели. Дайте‑ка я их протру. Вот так… Ну‑ка посмотрим…
– Заткнись!
– Нет, боюсь, что с Великим Соленым Озером не произошло никаких геологических изменений…
– Зато с твоим лицом происходят!
– Все такое же плоское. Идеально переносит воздействие времени.
– Черт побери! – наконец кричит Мильтон, заглушая нас обоих.
Мы, естественно, думаем, что ему надоело наше препирательство.
– Этот чертов судья!
Но Мильтон даже не смотрит на нас. Он пялится на первую страницу «Детройтских новостей». Лицо его становится красным, а потом из‑за не упомянутого нами высокого давления – багровым.
В тот день судья Рот изобрел новый способ борьбы с сегрегацией в школах. Раз в Детройте было недостаточно белых учащихся, он решил привозить их из других мест. Его юрисдикция распространялась на всю метрополию – город Детройт и окружавшие его пятьдесят три пригорода, включая Гросс‑Пойнт.
– Только мы вытащили детей из этого ада, – кричал Мильтон, – а этот чертов Рот хочет отправить их туда обратно!
РОСОМАХА
«Если вы только что включились, сообщаем, что мы присутствуем на потрясающей игре! Последние секунды последней игры сезона между двумя давними соперниками „Шершнями“ и „Росомахами“. Счет равный 4:4. Вбрасывание в середине поля, и мяч захватывают „Шершни“. Чемберлен ведет мяч, передает его на фланг О'Рурк. О'Рурк делает ложный выпад влево, уходит направо… ее преследует одна „Росомаха“, другая… и она через все поле отдает мяч Амильято. Бекки Амильято идет по кромке поля! Осталось десять секунд, девять… Какого дьявола! В воротах „Росомах“ стоит Стефанидис… и, боже мой, она не видит Амильято! Куда она смотрит? На листик! Калли Стефанидис любуется красным осенним листом – нашла время! Амильято подходит все ближе. Пять секунд! Четыре секунды! Это чемпионат школьных команд – но постойте… Стефанидис слышит приближающиеся шаги. Она поднимает голову, и Амильято наносит сокрушительный удар. Мяч пулей летит вперед! Это чувствуешь, даже сидя в кабинке комментатора. Он летит прямо в голову Стефанидис! Она выпускает из рук листик! Она смотрит на него… смотрит… какой ужас!..»
Правда ли, что перед смертью, неважно от чего наступившей – от хоккейного мяча или чего‑нибудь другого, – перед человеком прокручивается вся его жизнь? Ну, может не вся, а только ее отдельные эпизоды. В тот момент, когда мяч после удара Бекки Амильято попал мне в лицо, все события последних шести месяцев промелькнули перед моим угасающим сознанием.
Сначала наш «кадиллак» – в то время золотистый «Флитвуд», – подвозящий меня к школе для девочек «Бейкер и Инглис». На заднем сиденье сижу с несчастным видом я в предвкушении грядущего собеседования.
– Я не хочу учиться в школе для девочек, – ною я. – Лучше я буду ездить в школу на автобусе.
А потом, в сентябре, я еду уже в другой машине, которая везет меня в первый учебный день в школу. Раньше я всегда ходила в школу пешком, но теперь в моей жизни появляется много перемен, например новая клетчатая форма с гербом и нашивками. А также служебный автомобиль – светло‑зеленый пикап, который водит миссис Дрексель. Волосы у нее жирные и редкие, а над верхней губой усы как предзнаменование того, с чем мне предстоит столкнуться в наступающем учебном году.
А теперь тот же пикап несколько недель спустя. Я смотрю в окошко, а сигарета миссис Дрексель испускает длинную нить дыма. Мы въезжаем в самое сердце Гросс‑Пойнта. Движемся мимо ворот с тянущимися за ними длинными подъездами к домам, всегда внушавшими членам моей семьи смесь почтения с изумлением, и наконец миссис Дрексель въезжает в одни из таких ворот. (В самой глубине живут мои новые одноклассницы.) Мы проезжаем мимо изгороди из бирючины, минуем арки из фигурно подстриженных деревьев и оказываемся рядом с уединенными коттеджами, у которых выпрямившись стоят девочки с ранцами. На них та же форма, что и на мне, но на них она выглядит как‑то иначе – более аккуратно и элегантно. На этой же картинке изящно причесанная женщина, срезающая в саду розу.
Далее, через два месяца, в самом конце осенней четверти, тот же пикап поднимается по склону холма к моей уже не новой школе. В машине полно девочек. Миссис Дрексель закуривает новую сигарету, притормаживает и собирается пожурить нас. Но при виде зеленого холмистого кампуса и виднеющегося в отдалении озера она лишь качает головой и произносит: «Лучше бы любовались всем этим. Самое лучшее время жизни – это молодость». (В свои двенадцать я ненавидел ее за это, – в то время мне казалось, что нет ничего хуже, чем быть ребенком. Однако, возможно благодаря и другим переменам, ознаменовавшим этот год, я начал подозревать, что «счастливый» период моей жизни подходит к концу.)
Что я вспоминаю еще, когда в меня попадает хоккейный мяч? Все, что он может собой символизировать. Хоккей на траве, как и все остальное в нашей школе, был заимствован из старой Англии. Здание с длинными гулкими коридорами и церковным запахом, готический полумрак и окна с решетками. Учебники латыни цвета жидкой овсянки. Чаепития. Преклонение перед командой по теннису. Стереотипность программы, начинавшейся с Гoмера, затем перескакивавшей к Чосеру и далее устремлявшейся к Шекспиру, Донну, Свифту, Вордсворту, Диккенсу, Теннисону и Е. М. Форстеру. Попробуйте соединить все это.
Мисс Бейкер и мисс Инглис основали школу еще в 1911 году для того, чтобы, выражаясь словами хартии, «прививать девочкам гуманность и любовь к знаниям, воспитывать в них скромность, изящность обращения и превыше всего – пробуждать интерес к гражданскому долгу». Они жили в дальнем конце кампуса, в коттедже, крытом дранкой, который занимал в школьной мифологии такое же место, как бревенчатая хижина Линкольна в национальной легенде. Каждую весну туда водили на экскурсии пятиклассниц. Им показывали две спальни (возможно, обманывая их при этом), письменные столы основательниц, где по‑прежнему лежали ручки и лакричные конфеты, и граммофон, на котором они слушали записи маршей. Помимо реальных бюстов и портретов призраки мисс Бейкер и мисс Инглис витали повсюду. Скульптура во дворе изображала двух очкастых просветительниц в игривом весеннем настроении – мисс Бейкер с царственным видом благословляла пространство, а мисс Инглис (всегда чуть ниже) смотрела на то, что ей показывала коллега. Широкополая шляпа скрывала простецкие черты ее лица. Толстая проволока, торчавшая из головы мисс Бейкер, на конце которой и находился интересующий их объект, а именно колибри, придавала всему произведению оттенок авангардизма.
…Все это возникло в моем сознании после удара мяча. Но там было что‑то еще, более личное, объясняющее то, почему я оказался его мишенью. Почему вообще Каллиопа стала вратарем? Зачем она нацепила на себя маску и перчатки? И почему тренер Сторк требовала от нее, чтобы она закрыла собой ворота?
Если коротко, я плохо успевал по физкультуре. Я не умел играть ни в софтбол, ни в баскетбол, ни в теннис. Но еще хуже обстояло дело с хоккеем на траве. Я не мог привыкнуть к этим странным палкам и европейской стратегии ведения игры. Однако поскольку игроков не хватало, тренер Сторк поставила меня на ворота, что случалось редко. Пренебрегая командным духом, кое‑кто из «Росомах» утверждал, что у меня вообще нет координации. Было ли это обоснованным? И не существует ли связи между моей нынешней кабинетной работой и отсутствием физического изящества? Я не стану отвечать на этот вопрос. Могу лишь сказать в свою защиту, что ни одна из моих атлетических одноклассниц не обладала столь проблемным телом. В отличие от меня у них не было двух яичек, противозаконно прятавшихся в паховых каналах. Эти анархисты без моего ведома обосновались в моем чреве и даже присосались к жизненно важным органам. Если я скрещивал ноги или совершал слишком резкое движение, в животе происходил спазм. Часто на хоккейном поле меня скрючивало и из глаз начинали течь слезы, в то время как Сторк лишь похлопывала меня по заду и приговаривала: «Это просто колики, Стефанидис. Сейчас пройдет». (И в тот момент, когда я делаю движение к летящему мячу, меня пронизывает та же самая боль. Все внутри сжимается и затапливает меня лавовым потоком боли. Я наклоняюсь вперед, спотыкаюсь о свою клюшку и падаю…)
Однако мне хватает времени, чтобы отметить и другие физические перемены. В начале седьмого класса мне поставили на зубы полный набор пластинок, и теперь верхнее и нижнее нёбо у меня были соединены пружинками, так что челюсти все время подпрыгивали, как у куклы чревовещателя. И каждый вечер перед сном я послушно вставлял это средневековое устройство. Но в темноте, по мере того как челюсти мои выпрямлялись, остальная часть лица начинала искривляться, поддаваясь более сильной генетической предрасположенности. Перефразируя Ницше, можно сказать, что существует два типа греков – аполлонический и дионисийский. Я родился аполлонической девочкой с лицом, обрамленным кудрями. Однако по мере приближения к тринадцатилетию в моих чертах появилось нечто дионисийское. Нос и брови начали сначала изящно, а потом менее изящно изгибаться, и в моем облике появилось нечто зловещее и порочное.
И последнее, что символизировал собой подлетающий мяч, не желающий более терпеть этой долгой экспозиции, было само Время, безостановочность его течения и наша привязанность к своим телам, в свою очередь к нему прикованным.
Хоккейный мяч мчится вперед, врезается в мою маску и отскакивает в ворота. Мы проиграли. «Шершни» торжествуют.
Я как всегда с позором возвращаюсь в школу. С маской в руках я вылезаю из зеленой чаши стадиона, похожей на театр, и маленькими шагами иду по гравиевой дорожке к школе. В отдалении, у подножия холма, раскинулось озеро Сен‑Клер, на котором мой дед Джимми Зизмо разыграл сцену своей смерти. Зимой оно по‑прежнему замерзает, но бутлегеры по нему уже не ездят. Как и все остальное, оно потеряло свою зловещую привлекательность и стало вполне цивилизованным. По фарватеру по‑прежнему проплывали грузовые суда, но чаще там мелькали прогулочные пароходики – «крис‑крафты», «сантаны» и «летучие голландцы». В солнечные дни вода в озере была синей, хотя чаще ее оттенок напоминал холодный гороховый суп.