Плавильня английской школы генри форда 17 страница

Я отлично помню этот фильм. Именно его доктор Люс выпросил у моих родителей, чтобы ежегодно показывать своим студентам в медицинской школе Корнелла. Как утверждал доктор Люс, тридцать пятая секунда этого шедевра подтверждала его теорию о ранней половой идентификации. Именно его он показал мне для того, чтобы объяснить, кто я такой. Посмотрите на экран: мама протягивает мне куклу, я беру ее и прижимаю к груди, а потом беру игрушечную бутылочку и пытаюсь напоить куклу молоком.

Мое детство протекало не только на кинопленке. Меня воспитывали как девочку, и я не испытывал в этом никаких сомнений. Мама мыла меня и учила соблюдать гигиену. Учитывая то, что произошло дальше, думаю, эти наставления были чисто рудиментарными. Я не помню прямых указаний, связанных с моими половыми органами. Это были приватные места повышенной уязвимости, которые мама никогда не терла слишком сильно. (Такое же место у Пункта Одиннадцать называлось «пипкой», названия же для того, что было у меня, и вовсе не существовало.) Отец вел себя и того щепетильнее: в те редкие случаи, когда Мильтон купал или переодевал меня, он просто отводил глаза в сторону. «Ты ее вымыл целиком?» – как всегда уклончиво, спрашивала его мама. – «Не совсем. Это по твоей части».

Однако все это не имело никакого значения. Синдром дефицита 5‑альфа‑редуктазы замечательно умеет камуфлироваться. Пока я не достиг половой зрелости и андрогены не хлынули в мою кровь, я мало чем отличался от других девочек. Мой педиатр никогда не замечал ничего необычного. А когда мне исполнилось пять, Тесси стала водить меня к доктору Филу с его слабеющим зрением и поверхностным осмотром.

Восьмого января 1967 года мне исполнилось семь лет. Этот год ознаменовал собой окончание многого в Детройте, в том числе домашних киносъемок, которыми занимался отец. Последним восьмимиллиметровым шедевром Мильтона стала лента «Семилетие Калли». Декорацией служила наша столовая, украшенная шариками. Мою голову как положено, венчает конический колпак. Двенадцатилетний Пункт Одиннадцать не сидит с остальными за столом, а пьет пунш, прислонившись к стене. Наша разница в возрасте свидетельствует о том, что мы никогда не были близки. Когда я был младенцем, он уже был пацаном, а когда я подрос, он уже был взрослым. В двенадцатилетнем возрасте мой брат больше всего любил сидеть в своей полуподвальной лаборатории и разрезать надвое мячи для гольфа, чтобы посмотреть, что там внутри. Обычно его вивисекции «вильсонов» и «сполдингов» заканчивались обнаружением плотно скатанных резиновых жгутов. Однако иногда его ожидали сюрпризы. Если вы внимательно посмотрите на моего брата в этом фильме, то заметите странную вещь: его лицо, руки, рубашка и брюки покрыты крохотными белыми точками.

Непосредственно перед началом моего дня рождения Пункт Одиннадцать разрезал ручной пилой новомодный «титлайст» с «жидкой серединой», как сообщалось в рекламе. Пункт Одиннадцать пилил, плотно зажав мяч тисками. Когда он достиг середины, раздался громкий хлопок и из мяча повалил дым. Середина оказалась пустой. Пункт Одиннадцать остался в полном недоумении, но когда он поднялся наверх, то выяснилось, что весь он покрыт белыми пятнышками…

В столовую вносят именинный пирог с семью свечами, и мама, беззвучно шевеля губами, делает мне знак, чтобы я загадал желание. Чего мне хотелось в семь лет? Не помню. На пленке я наклоняюсь вперед и эоловым дуновением задуваю свечи. Но через мгновение они загораются снова. Я снова дую, и все повторяется сначала. И тогда Пункт Одиннадцать, наконец развеселившись, начинает смеяться. Этим казусом и завершается наш семейный кинематограф. Свечами с несколькими жизнями.

Остается вопрос: почему эта лента стала последним фильмом Мильтона? Можно ли это объяснить обычным угасанием родительской страсти снимать собственных детей или тем фактом, что Мильтон сделал несколько сотен детских фотографий Пункта Одиннадцать и всего несколько моих? Для того чтобы ответить на эти вопросы, мне надо заглянуть в камеру и увидеть все отцовскими глазами.

Отдаление от нас Мильтона объяснялось тем, что после девяти лет успешного функционирования ресторан перестал приносить доход. И отец день за днем наблюдал через витрину за происходящими на Пингри‑стрит изменениями. Постоянные посетители, жившие напротив, уехали, и дом перешел в собственность негра по фамилии Моррисон. Он заходил за сигаретами, заказывал кофе, курил и никогда ничего не ел. Он производил впечатление безработного. Затем к нему переехала молодая женщина, возможно его дочь, с детьми. Потом они уехали, и Моррисон остался один. Дыра на крыше его дома была закрыта брезентом, придавленным кирпичами.

Чуть дальше в квартале открылось круглосуточное заведение, и его хозяева по дороге домой мочились на порог ресторана Мильтона. Прохожие стали предпочитать Двенадцатую улицу. Химчистку по соседству ограбили, а ее белого хозяина жестоко избили. А. А. Лори, которому принадлежал магазин оптики, снял со стены таблицу, а рабочие открутили с фасада неоновые очки. Он тоже перебирался в Саутфилд.

Мой отец начал подумывать о том же.

– Весь этот район катится в тартарары, – заметил однажды после воскресного обеда Джимми Фьоретос. – Сматывайся, пока на твое добро есть спрос.

– Джимми прав, – просипел Гас Панос, который после трахеотомии говорил через дырку в горле. – Я бы на твоем месте – с‑с‑с‑с – переехал в Блумфилд‑Хиллз.

Дядя Пит возразил, как всегда утверждая, что надо поддерживать войну президента Джонсона против бедности.

Через несколько недель Мильтон оценил ресторан и был ввергнут в шок: тот стоил меньше, чем в 1933 году, когда Левти купил его. Мильтон слишком долго тянул с продажей. Спроса больше не было.

Салон «Зебра» так и остался на углу Пингри‑ и Декстер‑стрит, звучавший из музыкального автомата свинг с каждым днем устаревал все больше и больше, а изображения знаменитостей на стенах становились все менее и менее узнаваемыми. По субботам мой дед часто катал меня на машине. Мы ехали на Белль‑Айл смотреть на оленей, а потом обедали в собственном семейном ресторане. Мы усаживались в кабинет, а Мильтон подавал нам пищу, словно мы были обычными посетителями. Он выслушивал заказ Левти, подмигивал и спрашивал:

– А что будет миссис?

– Я не миссис! – возмущался я.

– Неужели?

Я заказывал чизбургер, молочный коктейль и лимонный пирог на десерт. Открыв кассу, Мильтон выдавал мне пригоршню двадцатицентовиков для музыкального автомата, и я, выбирая песню, посматривал в окно, надеясь увидеть там своего приятеля. Обычно по субботам он стоял на углу в окружении других молодых людей. Иногда он взбирался на сломанный стул или блок из шлакобетона, чтобы произнести свою речь. При этом он всегда жестикулировал, энергично размахивая руками. Но стоило ему увидеть меня, кулак его разжимался, и он подавал мне знак рукой.

Его звали Мариус Викзевиксард Чаллухличилчез Граймз. Мне не позволяли с ним разговаривать. Мильтон считал Мариуса бузотером, и многие из посетителей салона, как белых, так и черных, с ним были согласны. Однако мне он нравился. Он называл меня «царевной Нила» и говорил, что я похожа на Клеопатру. «Ты знаешь, что Клеопатра была гречанкой?» – спрашивал он. – «Нет». – «Да‑да. Она происходила из рода Птолемеев. Они были египетскими греками. Во мне тоже есть немного египетской крови. Так что скорей всего мы с тобой родственники». Он разговаривал со мной, стоя на своем стуле в ожидании слушателей. Однако когда они собирались, ему становилось не до меня.

Мариус Викзевиксард Чаллухличилчез Граймз получил свое имя в честь эфиопского националиста, который в тридцатые годы был современником Фарда Мухаммеда. В детстве он страдал астмой, поэтому большую часть времени проводил дома, читая разные книги из библиотеки матери. В подростковом возрасте его часто били, так как он носил очки и имел привычку дышать ртом. Когда я с ним познакомился, он уже был зрелым юношей. Он работал в магазине по продаже пластинок, а по вечерам занимался в юридической школе Детройтского университета. В стране в это время происходили какие‑то события, особенно среди чернокожего населения, которые и привели брата Мариуса на угол. Вдруг стало возможным разглагольствовать о причинах гражданской войны в Испании. К тому же у Че Гевары тоже была астма, и Мариус начал носить берет. Черный армейский берет, солнцезащитные очки и черный платочек в нагрудном кармане. Мариус стоял в таком виде на углу, пробуждая самосознание проходящих. «Салон „Зебра“, – показывал он своим костлявым пальцем, – принадлежит белым. Магазин телевизоров, – он переводил его дальше, – тоже белым. Бакалея – белым. Банк – белым… – Слушатели только успевали переводить глаза. – Теперь вы поняли? Они же не дают ссуды черным». Мариус собирался стать общественным защитником. Сразу по окончании юридической школы он собирался предъявить иск городу Детройту за поощрение дискриминации. Он был третьим учеником в своей группе. Но в тот момент, когда я подъезжаю к нему на своих роликах, Мариус, весь покрытый испариной, стоит с несчастным видом, так как на него снова накатил приступ астмы.

– Привет, Мариус.

Он не отвечает, это свидетельствует о том, что он в плохом настроении, и лишь кивает головой, но мне этого вполне достаточно.

– Неужели ты не можешь найти стул получше?

– А тебе что, этот не нравится?

– Он же сломан.

– Это антиквариат. А антиквариат всегда должен быть сломан.

– Но не настолько же.

Но Мариус, прищурившись, смотрит на салон «Зебра».

– Скажи мне кое‑что, маленькая Клео.

– Что именно?

– Почему у твоего отца за стойкой всегда сидят по меньшей мере трое полицейских?

– Он бесплатно поит их кофе.

– А как ты думаешь, почему он это делает?

– Не знаю.

– Ах, ты не знаешь. Ну что ж, я скажу тебе. Таким образом он платит за то, чтобы его защищали. Он предпочитает держать их поблизости, потому что боится нас, черных.

– Вовсе нет, – внезапно встаю я на защиту отца.

– Значит, ты думаешь иначе?

– Да.

– Ну что ж, царевна. Тебе виднее.

Однако я не забыл обвинения, брошенного Мариусом, и начал более внимательно наблюдать за отцом. Я начал замечать, что он всегда запирал дверцы машины, когда мы проезжали через черные кварталы, а по воскресеньям говорил в гостиной: «Им наплевать на собственность – они готовы всё уничтожить». И когда через неделю Левти снова повез меня в ресторан, я глаз не мог отвести от широких спин полицейских, сидевших за стойкой. Я слышал, как они подшучивают над моим отцом: «Эй, Милт, тебе бы надо включить в меню какие‑нибудь негритянские блюда».

– Вы так считаете? – весело откликается отец. – Может, мне теперь и овощи начать перекрашивать в черный цвет?

Я вылезаю из‑за стола, чтобы проверить, на месте ли Мариус. Он сидит на своем обычном месте и читает книгу.

– Завтра контрольная, – объясняет он мне. – Надо позаниматься.

– А я только во втором классе, – говорю я.

– Всего лишь во втором! Я‑то думал, ты уже школу кончаешь.

Я награждаю его своей самой обворожительной улыбкой.

– Наверное, это все кровь Птолемеев. И держись подальше от римлян.

– Что?

– Ничего, царевна. Я просто шучу. – Он смеется, что с ним случается крайне редко, и его сияющее лицо распахивается мне навстречу.

– Калли! – внезапно слышу я голос отца.

– Что?

– А ну‑ка немедленно иди сюда!

Мариус неловко поднимается со своего стула.

– Мы просто болтали, – говорит он. – У вас такая умная девочка.

– Не смей к ней подходить, слышишь?

– Папа! – возмущенно кричу я, оскорбленный за своего приятеля.

– Спокойно, крошка Клео, – тихо говорит Мариус. – Я буду заниматься, а ты возвращайся к папе.

Весь остаток дня Мильтон не спускает с меня глаз.

– Никогда, никогда не разговаривай с незнакомцами. Что на тебя нашло?

– Он не незнакомец. Его зовут Мариус Викзевиксард Чаллухличилчез Граймз.

– Ты меня слышишь? Держись от таких людей подальше!

И Мильтон запретил деду привозить меня в ресторан. Но не прошло и месяца, как я снова оказался там по собственной воле.

ОП‑ПА!

Женщины принимают неторопливость моих ухаживаний, эту праздную поступь сближения, за старомодный джентльменский обычай. (Сейчас я уже научился делать первый шаг, в отличие от второго.) Я пригласил Джулию Кикучи поехать на выходные в Померанию. Моя идея заключалась в том, чтобы перебраться на Узедом – остров в Балтийском море – и отдохнуть на этом старом курорте, который когда‑то так любил Вильгельм II. Я специально обратил ее внимание на то, что жить мы будем в разных комнатах.

Поскольку это были выходные, мне не хотелось думать об одежде. Что в моем случае довольно сложно. Я надел свитер из верблюжьей шерсти, твидовый блейзер и джинсы, а также туфли ручной работы из кордовской цветной кожи, которые обычно называют «денди». Они выглядят роскошно, если не обращать внимания на искусственную подошву и толстую кожу. Эти туфли предназначены именно для загородных прогулок, чтобы можно было идти по грязи, не снимая галстука, со спаниелями. Мне пришлось ждать их четыре месяца. На коробке было написано: «Эдвард Грин. Элитная обувь для немногих». Я безусловно относился к немногим.

Я заехал за Джулией на взятом напрокат «мерседесе». Она захватила в дорогу несколько кассет и прессу – «Гардиан» и два последних номера «Паркетта». И мы двинулись по узким, обрамленным деревьями дорогам на северо‑восток. Мимо пролетали дома с соломенными крышами, местность становилось все более болотистой, потом впереди появились заводи, и вскоре мы переехали через мост на остров.

Что, вот так, сразу? Нет, медленно и лениво. Сначала я напомню о том, что в Германии стоял октябрь. Несмотря на то что погода была довольно прохладной, пляж в Херингсдорфе был усеян несгибаемыми нудистами, в основном мужчинами. Они возлежали, как моржи, на полотенцах или игриво толпились под полосатыми пляжными тентами.

Я разглядывал этих натуристов с элегантной дорожки, обсаженной соснами и березами, и размышлял над тем, что меня никогда не оставляло в покое: каково это – чувствовать себя настолько свободным? Я имею в виду, что тело мое выглядит гораздо лучше, чем у них, – у меня прекрасно очерченные бицепсы, хорошо развитая грудная клетка и крепкие ягодицы, но я никогда не смогу появиться на публике в таком виде.

– Мало напоминает обложку журнала «Загар и здоровье», – заметила Джулия.

– После достижения определенного возраста людям не стоит раздеваться, – ответил я (или что‑то в этом роде). Когда я оказываюсь в тупике, я предпочитаю пользоваться умеренно консервативными высказываниями. Я даже не думал о том, что произношу. Потому что внезапно все нудисты вылетели у меня из головы. Я посмотрел на Джулию. Она подняла на макушку свои серебристые очки, чтобы снять загорающих. И балтийский ветер разметал ее волосы.

– У тебя брови похожи на маленьких черных гусениц, – сказал я.

– Льстец несчастный, – откликнулась Джулия, не переставая снимать.

Больше я ничего не сказал. Я стоял, как стоят люди, наслаждаясь после зимы теплом весеннего солнца, и впитывал в себя ласковое сияние обещания, что все возможно, чувствуя себя спокойно и счастливо в компании этой маленькой женщины с чернильно‑черными волосами и прелестным неоформившимся телом.

Но все же и ту ночь, и следующую мы провели в разных комнатах.

Отец запретил мне разговаривать с Мариусом Граймзом в апреле – в Мичигане это сырой и холодный месяц. К маю стало теплее, в июне было уже жарко, а в июле еще жарче. Я скакал на заднем дворе под разбрызгивателем в купальном костюме, состоявшем из двух частей, а Пункт Одиннадцать собирал одуванчики, чтобы приготовить из них вино.

В то лето, по мере того как температура воздуха все повышалась и повышалась, Мильтон пытался выпутаться из того затруднительного положения, в которое он попал. Он надеялся открыть целую сеть ресторанов, но теперь понимал, что первое звено в этой цепи – салон «Зебра» – оказалось ненадежным, и поэтому теперь пребывал в сомнениях и смятении. Впервые в своей жизни Мильтон Стефанидис столкнулся с неудачей. Он не знал, что делать с рестораном. Продавать за бесценок? А что дальше? Для начала он решил устроить выходные по понедельникам и вторникам, чтобы экономить на зарплате.

Наши родители не обсуждали с нами положение вещей и предпочитали переходить на греческий, когда обращались к деду или бабке. Мы с братом могли судить о происходящем только по интонациям, но, честно говоря, и на них мы не обращали никакого внимания. Единственное, что мы понимали, так это то, что Мильтон теперь почему‑то проводил дни дома. Мильтон, которого мы редко видели при свете дня, теперь сидел на заднем дворе и читал газету. Мы узнали, как выглядят ноги нашего отца в шортах и на что он похож, когда не бреется. Сначала его кожа начинала напоминать наждачную бумагу, как это бывало по выходным, но потом он уже переставал хватать меня за руку и тереть ею по своей щеке, пока я не начинал кричать от боли. Он просто сидел в патио, а по его лицу, как грибок, расползалась борода.

Мильтон бессознательно следовал греческой традиции переставать бриться после смерти родственника. Только в его случае речь шла не о человеческой жизни, а о средствах к существованию. Борода еще больше увеличивала его и без того уже полное лицо. Он не следил за ней, а так как все свои проблемы он переживал молча, она стала воплощением всего того, о чем он запрещал себе говорить. Ее колтуны и завитки свидетельствовали о все большей путанице в его мыслях, а едкий запах говорил о высвобождении кетонов стресса. По мере течения времени борода стала совсем косматой, подтверждая, что Мильтон размышляет о Пингри‑стрит.

Левти как мог пытался утешить своего сына. «Держись», – писал он, а потом с улыбкой переписывал эпитафию воинам, павшим в Фермопилах: «Прохожий, передай спартанцам, что здесь лежим мы, не преступившие закона». Но Мильтон едва бросал на нее взгляд. Удар, случившийся с отцом, убедил его в том, что Левти уже не может влиять на происходящее. Немой Левти со своей жалкой грифельной доской и поглощенностью переводами Сапфо стал казаться Мильтону стариком. Он начал вызывать у Мильтона раздражение или полное безразличие. При виде отца с выпяченной нижней губой, освещенного настольной лампой и погруженного в изучение мертвого языка, Мильтон начинал испытывать страх смерти, вызываемый стареющими членами семьи.

Несмотря на всю секретность холодной войны, кое‑какие сведения к нам все же просачивались. Все возраставшая угроза нашему благосостоянию проявлялась в форме треугольной морщинки, молниеносно прорезавшей переносицу моей матери всякий раз, когда я просил купить какую‑нибудь дорогую игрушку. На столе все реже стало появляться мясо. Мильтон начал экономить электричество. Если Пункт Одиннадцать, выходя из комнаты хотя бы на минуту, оставлял свет включенным, ему приходилось возвращаться в полный мрак, из которого раздавался голос отца: «Что я тебе говорил о киловаттах!» Потом наступило время, когда мы жили с единственной лампочкой, которую Мильтон переносил из комнаты в комнату. «Так я могу отследить, сколько мы тратим электроэнергии», – говорил он, вкручивая ее в столовой, чтобы все могли сесть за обеденный стол. «Я не вижу, что я ем», – жаловалась Тесси. «Что ты хочешь этим сказать?» – вопрошал Мильтон. – «Только то, что это портит настроение». После десерта Мильтон доставал из заднего кармана носовой платок, вывинчивал раскалившуюся лампочку и, подбрасывая как заправский жонглер, переносил ее в гостиную. А мы ждали в темноте, пока он передвигался по дому, натыкаясь на мебель. Наконец вдали начинало что‑то брезжить и раздавался бодрый голос Мильтона: «Готово!»

Он старался держаться. Он поливал из шланга тротуар перед рестораном и до блеска протирал окна. Он продолжал сердечно приветствовать посетителей, но старый свинг и фотографии бывших бейсболистов не могли остановить время. На дворе стоял уже не 1940, а 1967 год. А конкретно двадцать третье июля, воскресенье. И под подушкой отца что‑то было.

Взглянем на спальню моих родителей: украшенная исключительно раннеамериканскими подделками, она (за небольшую цену) поддерживала их связь с основополагающими мифами этой страны. Например, фанерное изголовье кровати, сделанное «из натурального вишневого дерева», как любил говорить Мильтон, напоминало о том самом деревце, которое было срублено Джорджем Вашингтоном. Теперь обратите внимание на обои с военными мотивами. Повторяющиеся изображения известной троицы – маленького барабанщика, флейтиста и хромоногого старика. Все мое детство эти несчастные персонажи маршировали по стенам родительской спальни, то исчезая за трюмо, то появляясь из‑за зеркала, а то оказываясь в тупике, образованном шкафом.

В ту историческую ночь мои сорокатрехлетние родители крепко спят. От храпа Мильтона сотрясается кровать и смежная с моей комнатой стенка. Кроме этого, под подушкой Мильтона сотрясается еще кое‑что, создавая потенциальную опасность для жизни. Потому что под подушкой у него лежит автоматический пистолет сорок пятого калибра, который он привез с войны.

Чехову принадлежит формулировка главного правила сюжетосложения, которое звучит приблизительно так: «Если в первой сцене первого действия на стене висит ружье, то во второй сцене третьего действия оно обязательно должно выстрелить». И кладя пистолет под отцовскую подушку, я не могу избавиться от этой мысли. Но теперь мне его оттуда уже не вынуть. К тому же в ту ночь он действительно там находился. Заряженный, со снятым предохранителем…

Душным летом 1967 года Детройт охвачен расовыми бунтами. Воттс взорвался двумя годами ранее. В начале июля беспорядки начались в Ньюарке. В результате все силы детройтской полиции патрулировали круглосуточные бары в черных кварталах, чтобы наносить упреждающие удары по всем взрывоопасным точкам. Обычно полицейские оставляли свои тюремные фургоны в переулках и потом без разбору загоняли в них всех посетителей. Однако в ту ночь по неизвестным причинам три машины остановились прямо у дома 9125 на Двенадцатой улице, в трех кварталах от Пингри. Вы можете счесть, что в пять утра это не имело никакого значения, но вы ошибаетесь. Потому что в 1967 году жизнь на Двенадцатой улице в Детройте кипела всю ночь.

Так, например, полиция застала девушек, стоявших на тротуарах в мини‑юбках, лифах без спинки и высоких сапогах. Среди останков ночных бурь, ежедневно смываемых Мильтоном по утрам, встречались мертвые медузы презервативов или случайные раки‑отшельники в виде отломанных каблуков. Мимо проносились «кадиллаки», огненно‑красные «торнадо» и широкомордые «линкольны» – все с иголочки. Сияющие хромированными поверхностями. И без единого пятнышка ржавчины. Это всегда удивляло Мильтона в чернокожих – контраст между идеальным состоянием их автомобилей и полной обветшалостью их жилищ. Но вот сверкающие машины начинают притормаживать. Стекла в окнах опускаются, и девушки склоняются к водителям. Отовсюду раздаются оклики, задираются и без того маленькие юбчонки, временами мелькает обнаженная грудь, непристойный жест, девушки смеются, а выпитый алкоголь позволяет им не чувствовать саднящую боль в промежности и запах спермы, который не отбить никакими духами. Оставаться на улице чистыми не просто, и к этому часу все существенные места этих юных особ благоухают как мягкий французский сыр. Они не думают о детях, брошенных дома, – полугодовалых простуженных младенцах, лежащих в старых кроватках и сосущих соски… не думают о вкусе семени, смешивающемся во рту со вкусом мятной жевачки… Большинству девушек не больше восемнадцати, и этот тротуар Двенадцатой улицы – их единственное место работы, единственное занятие, которое может предложить им эта страна. Что с ними будет дальше? Об этом они тоже стараются не думать, за исключением, может быть, нескольких, которые мечтают о том, чтобы стать дилерами в Атлантик‑сити или открыть свою собственную парикмахерскую… Но все это лишь детали того, что произошло той ночью, того, что вот‑вот должно произойти, – полицейские вылезают из машин и врываются в бар, наверху распахивается окно, и кто‑то начинает кричать: «Легавые! Бегите через черный ход!» Девушки на панели тут же узнают копов, так как обязаны обслуживать их бесплатно. Но в этот раз происходит что‑то странное: они не исчезают, как это бывает обычно при появлении полиции. Они стоят и смотрят, как из бара выводят посетителей в наручниках, и кое‑кто из девушек даже начинает высказывать недовольство… А потом начинают открываться другие двери, машины останавливаются, и улица заполняется людьми – они выбегают из баров, из домов, появляются из‑за углов, и в воздухе начинает что‑то витать, словно в этот июльский час чаша оскорблений оказалась переполненной и Двенадцатой улицы достиг императивный призыв из Воттса и Ньюарка: «Уберите руки, сукины дети!» Этот крик одной из девушек подхватывают другие голоса, начинается сутолока, брошенная бутылка чуть не попадает в полицейского и врезается в окно машины… А мой отец в это время спит на улице Семинолов на только что зарегистрированном в связи с начавшимися беспорядками пистолете…

Утром в двадцать три минуты седьмого в моей комнате начинает звонить телефон, и я снимаю трубку. Это Джимми Фьоретос, который в панике принимает меня за маму.

– Тесси, скажи Милту, чтобы он срочно бежал в ресторан. Цветные взбунтовались!

– Дом Стефанидисов, – вежливо отвечаю я, как меня учили. – Говорит Калли.

– Калли? О господи! Детка, позови своего отца.

– Одну минуту. – Я кладу розовую трубку и иду в спальню родителей будить отца.

– Там мистер Фьоретос.

– Джимми? Господи, что ему надо? – Отец отрывает голову от подушки, и на его щеке отчетливо видна вмятина от дула пистолета.

– Он говорит, что кто‑то взбунтовался.

Отец вскакивает, словно весит не сто девяносто фунтов, а по‑прежнему сто сорок. В акробатическом прыжке он приземляется на ноги, совершенно забыв о том, что он наг, и о том, что у него утренняя эрекция. (Таким образом, все детройтские бунты связываются в моем сознании с возбужденными мужскими гениталиями. Даже не просто мужскими, а отцовскими, и самое ужасное, что он тянется за пистолетом.) Проснувшаяся Тесси умоляет Мильтона, прыгающего на одной ноге и пытающегося натянуть на себя брюки, никуда не ходить, и вскоре просыпается весь дом.

– А я тебе говорила! – кричит Дездемона вслед сбегающему по лестнице Мильтону. – Ты поставил церковь для святого Христофора? Нет!

– Милт, пусть этим занимается полиция, – уговаривает Тесси.

– Папа, а когда ты вернешься? – встревает Пункт Одиннадцать. – Ты же обещал сегодня съездить со мной на радиостудию.

И я, зажмуривая глаза, чтобы стереть из памяти только что виденное:

– Пойду‑ка я обратно в постель.

Единственный, кто молчит, так это Левти, потому что в общей сумятице он не может отыскать свою грифельную доску.

Полуодетый, без носков и трусов, Мильтон Стефанидис несется на своем «олдсмобиле» по утренним улицам Детройта. До Вудворда все выглядит вполне прилично. Дороги пусты, все еще погружены в сон. Однако когда он сворачивает на Гран‑бульвар, то видит, что в небо поднимается столб дыма. И в отличие от других столбов, поднимающихся из дымовых труб, этот не рассеивается в общем смоге. Он висит над землей, как коварный торнадо, кружась и не растекаясь, подкармливаемый невидимой пищей. «Олдсмобиль» летит прямо ему навстречу. Внезапно появляются люди. Они бегут и что‑то несут. Одни оглядываются и смеются, в то время как другие машут руками и просят их остановиться. Раздается вой сирен. Мимо проносится полицейская машина. Офицер, сидящий за рулем, делает знак Мильтону поворачивать назад, но тот отказывается повиноваться.

Все это кажется странным и необъяснимым, потому что Мильтон вырос на этих улицах. Там, на Линкольн‑стрит, стоял фруктовый ларек. И Левти обучал там Мильтона, как выбирать сладкие мускусные дыни по крохотным пятнышкам, оставленным пчелами. Дальше, на Трамбал‑стрит, жила миссис Цацаракис. «Всегда просит меня принести „Вернор“ из подвала, – думает про себя Мильтон, – потому что ей тяжело ходить по лестнице». На углу Стерлинг‑стрит стоит старый масонский храм, где тридцать пять лет тому назад Мильтон занял второе место в конкурсе на лучшее правописание. Пара дюжин ребятишек, наряженных в лучшие костюмы, демонстрировала ловкость рук, поднимая нужные буквы. Вот чем жила округа. Конкурсами на лучшее правописание. А теперь десятилетние пацаны бежали по улицам с кирпичами в руках. Они швыряли их в витрины магазинов, смеялись и подпрыгивали, вероятно считая это чем‑то вроде игры.

Мильтон отвернулся от пританцовывавших детей и увидел, что столб дыма, застилая всю улицу, поднимается прямо перед ним. На размышления у него оставалось не больше двух секунд. Но он не стал поворачивать назад и въехал в него на полной скорости. Дым поглотил капот, передний бампер и наконец накрыл крышу «олдсмобиля». Еще какое‑то время были видны задние огни, но потом и они исчезли.

Во всех когда‑либо виденных нами боевиках герой всегда залезает на крышу. Поскольку все члены моей семьи являлись непреклонными реалистами, они всегда задавали вопрос: «Почему они всегда лезут наверх?» – или скупо комментировали: «Смотри, сейчас он полезет на башню. Видишь? Я же говорил». Но в Голливуде знали о человеческой природе гораздо больше, чем мы могли себе представить. Ибо столкнувшись с этой критической ситуацией, Тесси тут же поднялась со мной и Пунктом Одиннадцать на чердак. Возможно, стремление лезть вверх, чтобы спастись от опасности, рудимент нашего древесного существования. А может, моя мать чувствовала себя более защищенной благодаря потайной двери, оклеенной обоями. Как бы там ни было, мы подняли туда полный чемодан пищи и три дня наблюдали по черно‑белому телевизору, как горит город. Дездемона в домашнем платье и сандалиях сидела, прижав к груди свой картонный веер, пытаясь укрыться им от картин повторяющейся жизни. «О господи! Все как в Смирне! Посмотрите на этих мавров! Они, как турки, сжигают все подряд!»

Наши рекомендации