Маланья – голова баранья Сказка 125 2 страница
– И я давно думаю: «С чего бы это?» – да недосуг раздумывать-то мне. Только начну думать, ан в лес за дровами ехать надобно; привез дров – смотришь, навоз возить или с сохой выезжать пора пришла. Так, между делом, мысли-то и уходят.
– Надо бы, однако, нам это дело рассудить.
– И я говорю: надо бы.
Зевнет и Иван Бедный, с своей стороны, перекрестит рот, пойдет спать и во сне завтрашние пустые щи видит. А на другой день проснется – смотрит, Иван Богатый сюрприз ему приготовил: убоины, ради праздника, во щи прислал.
В следующий предпраздничный канун опять сойдутся соседи и опять за старую материю примутся.
– Веришь ли, – молвит Иван Богатый, – и наяву, и во сне только одно я и вижу: сколь много ты против меня обижен!
– И на том спасибо, – ответит Иван Бедный.
– Хоть и я благородными мыслями немалую пользу обществу приношу, однако ведь ты… не выйди-ка ты вовремя с сохой – пожалуй, и без хлеба пришлось бы насидеться. Так ли я говорю?
– Это так точно. Только не выехать-то мне нельзя, потому что в этом случае я первый с голоду пропаду.
– Правда твоя: хитро эта механика устроена. Однако ты не думай, что я ее одобряю, – ни боже мой! Я только об одном и тужу: «Господи! как бы так сделать, чтобы Ивану Бедному хорошо было?! Чтобы и я – свою порцию, и он – свою порцию».
– И на этом, сударь, спасибо, что беспокоитесь. Это, действительно, что кабы не добродетель ваша – сидеть бы мне праздник на тюре на одной…
– Чтоты! чтоты! разве я об этом! Ты об этом забудь, а я вот об чем. Сколько раз я решался: «Пойду, мол, и отдам пол-имения нищим!» И отдавал. И что же! Сегодня я отдал пол-имения, а на завтра проснусь – у меня, вместо убылой-то половины, целых три четверти опять объявилось.
– Значит, с процентом…
– Ничего, братец, не поделаешь. Я – от денег, а деньги – ко мне. Я бедному пригоршню, а мне, вместо одной-то, неведомо откуда, две. Вот ведь чудо какое!
Наговорятся и начнут позевывать. А между разговором Иван Богатый все-таки думу думает: «Что бы такое сделать, чтобы завтра у Ивана Бедного щи с убоиной были?» Думает-думает, да и выдумает.
– Слушай-ка, миляга! – скажет, – теперь уж недолго и до ночи осталось, сходи-ка ко мне в огород грядку вскопать. Ты шутя часок лопатой поковыряешь, а я тебя, по силе возможности, награжу – словно бы ты и взаправду работал.
И действительно, поиграет лопатой Иван Бедный часок-другой, а завтра он с праздником, словно бы и «взаправду поработал».
Долго ли, коротко ли соседи таким манером калякали, только под конец так у Ивана Богатого сердце раскипелось, что и взаправду невтерпеж ему стало. «Пойду, говорит, к самому Набольшему, паду перед ним и скажу: «Ты у нас око царево! ты здесь решишь и вяжешь, караешь и милуешь! Повели нас с Иваном Бедным в одну версту поверстать. Чтобы с него рекрут – и с меня рекрут, с него подвода – и с меня подвода, с его десятины грош – и с моей десятины грош. А души чтобы и его, и моя от акциза135 одинаково свободны были!»
И как сказал, так и сделал. Пришел к Набольшему, пал перед ним и объяснил свое горе. И Набольший за это Ивана Богатого похвалил. Сказал ему: «Исполать тебе, добру молодцу, за то, что соседа своего, Ивана Бедного, не забываешь. Нет для начальства приятнее, как ежели государевы подданные в добром согласии и во взаимном радении живут, и нет того зла злее, как ежели они в сваре, в ненависти и в доносах друг на дружку время проводят!» Сказал это Набольший и, на свой страх, повелел своим помощникам, чтобы, в виде опыта, обоим Иванам суд равный был, и дани равные, а того бы, как прежде было: один тяготы несет, а другой песенки поет – впредь чтобы не было.
Воротился Иван Богатый в свое село, земли под собою от радости не слышит.
– Вот, друг сердешный, – говорит он Ивану Бедному, – своротил я, по милости начальнической, с души моей камень тяжелый! Теперь уж мне супротив тебя, в виде опыта, никакой вольготы не будет. С тебя рекрут – и с меня рекрут, с тебя подвода – и с меня подвода, с твоей десятины грош – и с моей грош. Не успеешь и ты оглянуться, как у тебя от одной этой поровёнки во щах ежедень убоина будет!
Сказал это Иван Богатый, а сам, в надежде славы и добра136, уехал на теплые воды, где года два сряду и находился при полезном досуге.
Был в Вестфалии – ел вестфальскую ветчину; был в Страсбурге – ел страсбургские пироги137; в Бордо был – пил бордоское вино; наконец приехал в Париж – все вообще пил и ел. Словом сказать, так весело прожил, что насилу ноги унес. И все время об Иване Бедном думал: «То-то он теперь, после поровёнки-то, за обе щеки уписывает!»
А Иван Бедный между тем в трудах жил. Сегодня вспашет полосу, а завтра заборонует; сегодня скосит осьминник138, а завтра, коли бог вёдрушко даст, сено сушить принимается. В кабак и дорогу позабыл, потому знает, что кабак – это погибель его. И супруга его, Марья Ивановна, заодно с ним трудится: и жнет, и боронует, и сено трясет, и дрова колет. И детушки у них подросли – и те так и рвутся хоть с эстолько поработать. Словом сказать, вся семья с утра до ночи словно в котле кипит и все-таки пустые щи не сходят у нее со стола. А с тех пор, как Иван Богатый из села уехал, так даже и по праздникам сюрпризов Иван Бедный не видит.
– Незадача нам, – говорил бедняга жене, – вот и сравняли меня, в виде опыта, в тягостях с Иваном Богатым, а мы все при прежнем интересе находимся. Живем богато, со двора покато; чего ни хватись, за всем в люди покатись139.
Так и ахнул Иван Богатый, как увидел соседа в прежней бедности. Признаться сказать, первою его мыслью было, что Ивашка в кабак прибытки свои таскает. «Неужели он так закоренел? неужели он неисправим?» – восклицал он в глубоком огорчении. Однако Ивану Бедному не стоило никакого труда доказать, что у него не только на вино, но и на соль не всегда прибытков достаточно. А что он не мот, не расточитель, а хозяин радетельный, так и тому доказательства были налицо. Показал Иван Бедный свой хозяйственный инвентарь, и все оказалось в целости, в том самом виде, в каком было до отъезда богатого соседа на теплые воды. Лошадь гнедая покалеченная – 1; корова бурая, с подпалиной – 1; овца – 1; телега, соха, борона. Даже старые дровнишки – и те прислонены к забору стоят, хотя, по летнему времени, надобности в них нет и, стало быть, можно было бы, без ущерба для хозяйства, их в кабаке заложить. Затем осмотрели и избу – и там все налицо, только с крыши местами солома повыдергана; но и это произошло оттого, что позапрошлой весной кормов недостало, так из прелой соломы резку для скота готовили.
Словом сказать, не оказалось ни единого факта, который обвинял бы Ивана Бедного в разврате или в мотовстве. Это был коренной, задавленный русский мужик, который напрягал все усилия, чтобы осуществить все свое право на жизнь, но, по какому-то горькому недоразумению, осуществлял его лишь в самой недостаточной степени.
– Господи! да с чего ж это? – тужил Иван Богатый, – вот и поравняли нас с тобой, и права у нас одни, и дани равные платим, и все-таки пользы для тебя не предвидится – с чего бы?
– Я и сам думаю: «С чего бы?» – уныло откликнулся Иван Бедный.
Стал Иван Бедный умом раскидывать и, разумеется, нашел причину. Оттого, мол, так выходит, что у нас нет ни общественного, ни частного почина. Общество – равнодушное; частные люди – всякий об себе промышляет; правители же хоть и напрягают силы, но вотще. Стало быть, прежде всего надо общество подбодрить.
Сказано – сделано. Собрал Иван Семеныч Богатый на селе сходку и в присутствии всех домохозяев произнес блестящую речь о пользе общественного и частного почина… Говорил пространно, рассыпчато и вразумительно, словно бисер перед свиньями метал; доказывал примерами, что только те общества представляют залог преуспеяния и живучести, кои сами о себе промыслить умеют; те же, кои предоставляют событиям совершаться помимо общественного участия, те сами себя зараньше обрекают на постепенное вымирание и конечную погибель. Словом сказать, что в Азбуке-Копейке вычитал, все так и выложил пред слушателями.
Результат превзошел все ожидания. Посадские люди не только прозрели, но и прониклись самосознанием. Никогда не испытывали они такого горячего наплыва разнообразнейших ощущений. Казалось, к ним внезапно подкралась давно желанная, но почему-то и где-то задерживавшаяся жизненная волна, которая высоко-высоко подняла на себе этот темный люд. Толпа ликовала, наслаждаясь своим прозрением; Ивана Богатого чествовали, называли героем. И в заключении единогласно постановили приговор: 1) кабак закрыть навсегда; 2) положить основание самопомощи, учредив Общество Доброхотной Копейки.
В тот же день, по числу приписанных к селу душ, в кассу общества поступило две тысячи двадцать три копейки, а Иван Богатый, сверх того, пожертвовал неимущим сто экземпляров Азбуки-Копейки, сказав: «Читайте, други! тут все есть, что для вас нужно!»
Опять уехал Иван Богатый на теплые воды, и опять остался Иван Бедный при полезных трудах, которые на сей раз, благодаря новым условиям самопомощи и содействию Азбуки-Копейки, несомненно должны были принести плод сторицею.
Прошел год, прошел другой. Ел ли в течение этого времени Иван Богатый в Вестфалии вестфальскую ветчину, а в Страсбурге – страсбургские пироги, достоверно сказать не умею. Но знаю, что когда он, по окончании срока, воротился домой, то в полном смысле слова обомлел.
Иван Бедный сидел в развалившейся лачуге, худой, отощалый; на столе стояла чашка с тюрей, в которую Марья Ивановна, по случаю праздника, подлила, для запаха, ложку конопляного масла. Детушки обсели кругом стола и торопились есть, как бы опасаясь, чтоб не пришел чужак и не потребовал сиротской доли.
– С чего бы это? – с горечью, почти с безнадежностью, воскликнул Иван Богатый.
– И я говорю: «С чего бы это?» – по привычке отозвался Иван Бедный.
Опять начались предпраздничные собеседования на лавочке перед хоромами Ивана Богатого; но как ни всесторонне рассматривали собеседники удручавший их вопрос, ничего из этих рассмотрений не вышло. Думал было сначала Иван Богатый, что оттого это происходит, что не дозрели мы; но рассудив, убедился, что есть пирог с начинкою – вовсе не такая трудная наука, чтоб для нее был необходим аттестат зрелости. Попробовал было бы поглубже копнуть, но с первого же абцуга140 такие пугала из глубины повыскакали, что он сейчас же дал себе зарок – никогда ни до чего не докапываться. Наконец решились на последнее средство: обратиться за разъяснением к местному мудрецу и филозофу Ивану Простофиле.
Простофиля был коренной сельчанин, колченогий горбун, который по случаю убожества ценностей не производил, а питался тем, что круглый год в кусочки ходил141. Но в селе про него говорили, что он умен, как поп Семен, и он вполне оправдывал эту репутацию. Никто лучше его не умел на бобах развести и чудеса в решете показать. Посулит Простофиля красного петуха142 – глядь, ан петух уж где-нибудь на крыше крыльями хлопает; посулит град с голубиное яйцо – глядь, ан от града с поля уж ополоумевшее стадо бежит. Все его боялись, а когда под окном раздавался стук его нищенской клюки, то хозяйка-стряпуха торопилась как можно скорее подать ему лучший кусок.
И на этот раз Простофиля вполне оправдал свою репутацию прозорливца. Как только Иван Богатый изложил пред ним обстоятельства дела и затем предложил вопрос: «С чего бы?» – Простофиля тотчас же, нимало не задумываясь, ответил:
– Оттого, что в плантутак значится.
Иван Бедный, по-видимому, сразу понял Простофилину речь и безнадежно покачал головой. Но Богатый Иван решительно недоумевал.
– Плант такой есть, – пояснил Простофиля, отчетливо произнося каждое слово и как бы наслаждаясь собственным прозорливством, – и в оном планту значится: живет Иван Бедный на распутии, а жилище у него не то изба, не то решето дырявое. Вот богачество-то и течет все мимо да скрозь, потому задержки себе не видит. А ты, Богатый Иван, живешь у самого стёкла, куда со всех сторон ручьи бегут. Хоромы у тебя просторные, справные, частоколы кругом выведены крепкие. Притекут к твоему жительству ручьи с богачеством – тут и застрянут. И ежели ты, к примеру, вчера пол-имения роздал, то сегодня к тебе на смену целых три четверти привалило. Ты – от денег, а деньги – к тебе. Под какой куст ты ни заглянешь, везде богачество лежит. Вот он каков, этот плант. И сколько вы промеж себя ни калякайте, сколько ни раскидывайте умом – ничего не выдумаете, покуда в оном планту так значится.
Богатырь143
В некотором царстве Богатырь родился. Баба-яга его родила, вспоила, вскормила, выходила, и когда он с коломенскую версту вырос, сама на покой в пустыню ушла, а его пустила на все четыре стороны: «Иди, Богатырь, совершай подвиги!»
Разумеется, прежде всего Богатырь в лес ударился; видит, один дуб стоит – он его с корнем вырвал, другой стоит – он его кулаком пополам перешиб; видит, третий стоит, и в нем дупло – залез Богатырь в дупло и заснул.
Застонала мать зеленая дубровушка от храпов его перекатистых; побежали из лесу звери лютые, полетели птицы пернатые; сам леший так испугался, что взял в охапку лешачиху с лешачатами – и был таков.
Пошла слава про Богатыря по всей земле. И свои, и чужие, и други, и супостаты не надивятся на него: свои боятся вообще потому, что ежели не бояться, то каким же образом жить? А, сверх того, и надежда есть: беспременно Богатырь для того в дупло залег, чтоб еще больше во сне сил набраться: «Вот ужо проснется наш Богатырь и нас перед всем миром воспрославит». Чужие, в свой черед, опасаются: «Слышь, мол, какой стон по земле пошел – никак, в «оной» земле Богатырь родился! Как бы он нам звону не задал, когда проснется!»
И все ходят кругом на цыпочках и шепотом повторяют: «Спи, Богатырь, спи!»
И вот прошло сто лет, потом двести, триста и вдруг целая тысяча144. Улита ехала-ехала, да наконец и приехала. Синица хвасталась-хвасталась, да и в самом деле моря не зажгла. Варили-варили мужика, покуда всю сырость из него не выварили: ау, мужик! Все приделали, все прикончили, друг дружку обворовали начисто – шабаш! А Богатырь все спит, все незрячими очами из дупла прямо на солнце глядит да перекатистые храпы кругом на сто верст пущает.
Долго глядели супостаты, долго думали: «Могущественна, должно быть, оная страна, в коей боятся Богатыря за то только, что он в дупле спит!»
Однако стали помаленьку умом-разумом раскидывать; начали припоминать, сколько раз насылались на оную страну беды жестокие, и ни разу Богатырь не пришел на выручку людишкам. В таком-то году людишки сами промеж себя звериным обычаем передрались и много народу зря погубили. Горько тужили в ту пору старики, горько взывали: «Приди, Богатырь, рассуди безвременье наше!» А он, вместо того, в дупле проспал. В таком-то году все поля солнцем выжгло да градом выбило: думали, придет Богатырь, мирских людей накормит, а он, вместо того, в дупле просидел. В таком-то году и города и селенья огнем попалило, не стало у людишек ни крова, ни одежды, ни ежева145, думали: «Вот придет Богатырь и мирскую нужду исправит» – а он и тут в дупле проспал.
Словом сказать, всю тысячу лет оная страна всеми болями переболела, и ни разу Богатырь ни ухом не повел, ни оком не шевельнул, чтобы узнать, отчего земля кругом стоном стонет.
Что ж это за Богатырь такой?
Многострадальная и долготерпеливая была оная страна и имела веру великую и неослабную. Плакала – и верила; вздыхала – и верила. Верила, что когда источник слез и воздыханий иссякнет, то Богатырь улучит минуту и спасет ее. И вот минута наступила, но не та, которую ждали обыватели. Поднялись супостаты и обступили страну, в коей Богатырь в дупле спал. И прямо все пошли на Богатыря. Сперва один к дуплу осторожненько подступил – воняет; другой подошел – тоже воняет. «А ведь Богатырь-то гнилой!» – молвили супостаты и ринулись на страну.
Супостаты были жестоки и неумолимы. Они жгли и рубили все, что попадало навстречу, мстя за тот смешной вековой страх, который внушал им Богатырь. Заметались людишки, видя лихое безвременье, кинулись навстречу супостату – глядят, идти не с чем. И вспомнили тут про Богатыря, и в один голос возопили: «Поспешай, Богатырь, поспешай!»
Тогда совершилось чудо: Богатырь не шелохнулся. Как и тысячу лет тому назад, голова его неподвижно глядела незрячими глазами на солнце, но уже тех храпов могучих не испускала, от которых некогда содрогалась мать зеленая дубровушка.
Подошел в ту пору к Богатырю дурак Иванушка, перешиб дупло кулаком – смотрит, ан у Богатыря гадюки туловище вплоть до самой шеи отъели.
Спи, Богатырь, спи!146
Алексей Ремизов 147
Кикимора
На петушке ворот, крутя курносым носом, с ужимкою крещенской маски, затейливо Кикимора уселась и чистит бережно свое копытце.
– Га! – прыснул тонкий голосок, – ха! ищи! а шапка вон на жерди… Хи-хи!.. хи-хи! А тот как чебурахнулся, споткнувшись на гладком месте!.. Лебедкам-молодухам намаяла я бока… Га! ха-ха-ха! Я Бабушке за ужином плюнула во щи, а Деду в бороду пчелу пустила. Аукнула-мяукнула под поцелуи, хи!.. – Вся затряслась Кикимора, заколебалась, от хохота за тощие животики схватилась.
– Тьфу! ты, проклятая! – отплевывался прохожий.
– Га! ха-ха-ха! – И только пятки тонкие сверкнули за поле в лес сплетать обманы, причуды сеять и до умору хохотать.
Зайчик Иванович
Жил человек, и у того человека было три дочери, – как одна, красавицы и шустрые, не знали они над собою страха.
Старшую звали Дарьей, середнюю Агафьей, а меньшую Марьей.
Изба их стояла у леса. А лес был такой огромадный, такой частый, – ни пройти, ни проехать.
Без умолку день-деньской шумел лес, а придет ночь, загорятся звезды, и в звездах, как царь, гудит лес грозно, волнуется.
Много страхов водилось в лесу, а сестрам любо: забегут куда – аукают, передразнивают птичек, и в дом не загонишь до поздней ночи.
Такие веселые, такие проворные, такие бесстрашные – Дарья, Агафья и Марья.
Как-то старшая Дарья мела избу, свалился с полки клубок, покатился клубок по полу, да и за дверь. Схватилась Дарья, взялась клубок догонять. А клубок катится, закатился в лес, пошел по кочкам скакать, по хворосту, привел в самую чащу и стал у берлоги.
А из берлоги Медведь тут как тут.
Как увидел Медведь Дарью, зубы оскалил, высунул красный язык, вытянул лапы с когтями и говорит:
– Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
Согласилась Дарья. Осталась у Медведя.
Вот живет она себе, поживает, ходит с Медведем по лесу, показывает ей Медведь разные диковины.
У Медведя терем. В терему три клетки.
Раскрыл Медведь первую клеть, а в ней серебро рекой льется. Раскрыл Медведь вторую клеть, а в ней живая вода ключом бьет.
Говорит Медведь Дарье:
– Третью клеть я не покажу тебе, и ходить в нее я не велю, а не то я тебя съем.
Целый день нет Медведя, уйдет куда на добычу, а Дарью одну оставит.
Ходит Дарья у запретной клети, заглянуть смерть хочется.
А сторожит клеть Зайчик Иваныч.
Пробовала Дарья с Зайчиком Иванычем заговаривать, да отмалчивался бесхвостый, – хвостик Зайцу Медведь для приметы отъел, – отмалчивался Зайчик, поводил малиновым усом, уплетал малину.
И не раз вгорячах пхала Дарья Зайчика по чем ни попало, таскала за серебряные заячьи ушки. А отляжет сердце, примется целовать Зайца, а то и в пляс пустится. Зайчику – потеха, мяучит. И сам когда-то горазд был, да лапки уходились – не выходит.
Раз Зайчик Иваныч и прикурни на солнышке, заметила Дарья да в клеть. Отворила Дарья дверцу и чуть не убилась – в глазах помутнело: в огромной клети кипело настоящее золото. И захотелось Дарье потрогать золото, сунула она палец, и стал палец золотым.
Пришел Медведь, принес малины. Сели за стол. Пьют чай.
Медведь говорит Дарье:
– Что это, Дарья, у тебя палец-то золотой?
– Да так себе, – отвечает Дарья, – золотой сделался.
Тут Медведь из-за стола встал и съел Дарью, а косточки в угол бросил.
Тосковали сестры. Рыскали по лесу, по-птичьи кликали, звали сестрицу. Хоть бы голос подала, – не слышит.
И год прошел, и другой прошел. Ни духу ни слуху.
Как-то середняя Агафья подметала избу, сронила клубок. Покатился клубок. Пошла за клубком Агафья. Шла-шла и забралась в самую гущу. Остановился клубок. Глядь – Медведь.
Стал на дыбы Медведь, щелкнул зубами и говорит Агафье:
– Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
Агафья и так и сяк, да ничего не поделаешь, осталась жить у Медведя.
Водил ее Медведь по лесу, деревья выворачивал, медом пичкал и всякие медвежьи шутки выкидывал.
У Медведя терем. В терему три клети.
Растворил Медведь клети. Глазела Агафья на серебро и живую воду.
– А третью клеть я не отворю тебе, – говорит Медведь, – и ходить в нее я не велю, а не то я тебя съем.
Загрустила Агафья, ума не приложит, как бы так клеть посмотреть, чтобы Медведь не узнал. А тут этот Зайчик трется, глаз не сводит. Подходила Агафья к Зайчику Иванычу, щекотала ему малиновый ус, а Зайчик и в ус не дует: мяучит себе по-заячиному, ни слова путного.
Выбежал однажды Зайчик Иваныч на закат полюбоваться, а Агафья стук в клеть. Взглянула – остолбенела да в столбняке-то и ткни палец в золото, и стал палец золотым.
Охала и ахала Агафья: как быть, увидит Медведь – съест живьем. Побежала к Зайчику. Сидел Зайчик Иваныч, напевал себе под нос, штаны чинил. Выхватила Агафья у Зайчика заплатку, перевязала себе золотой палец.
Вот пришел Медведь, приволок лесных лакомств полон короб. Сели за стол.
– Что это у тебя, Агафья, с пальцем? – спрашивает Медведь.
– Ничего, – говорит Агафья, – набередила, вот и обвязала тряпочкой.
– Давай вылечу.
Поднялся Медведь, развязал тряпку. А под тряпкою золотой палец.
И съел Медведь Агафью, а косточки в угол бросил.
Убивалась Марья.
– Сестры, сестрицы мои родимые! – куковала Марья по-кукушечьи.
Только лес шумит, царь-лес!
Так год прошел и другой прошел. Нет сестер.
Как-то подметала Марья пол, скатился клубок и в лес. Шла Марья за клубком, шла, как сестры, вплоть до самой берлоги.
Выскочил из берлоги Медведь, зарычал, ощетинился. Говорит Медведь Марье:
– Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
Не сразу далась Марья, заупрямилась. Диву дался Медведь и полюбил ее пуще всех сестер.
Ходит косматый по лесу, собирает цветы, венки плетет. А выйдет с Марьей гулять, про всякую травку ей рассказывает, всякие берложные хитрости кажет. А то ляжет на спину, перекатывается, песни медвежьи поет. Зайчику в знак своего удовольствия мордочку медом вымазал.
У Медведя терем. В терему три клети.
Все показал Марье Медведь – и серебро и живую воду, а в третью клеть не повел.
– И ходить в эту клеть я тебе не велю, а не то я тебя съем.
– Съем! Съел один такой! – фыркнула Марья, а сама думает, как бы этак Медведя провести?
А Зайчик Иваныч ей глазом мигает. Зайчик Иваныч в Марье души не чаял.
Бывало, уйдет Медведь, а Марья к Зайчику:
– Зайчик, Заинька, научи меня, серенький, как мне быть, погибли сестры, погибну и я: заест меня Медведь.
А Зайчик Иваныч подопрется лапкою, лопочет что-то по-своему.
Так и проводили сны: сядут где на крылечке и сидят рядком, горе горюют.
Раз Зайчик Иваныч лучину щипал: самовар пить собирались.
Известно, примется Зайчик что-нибудь делать, так уж на целый год наделает, такая повадка у Зайчика.
Зайчик весь двор лучинкой закидал.
Марья пособляла Зайчику. И такая тоска на нее нашла, свету она невзвидела, пошли бродить по терему. Постояла, поплакала над костями сестер да с отчаяния туркнулась в запертую дверь. И ослепило ее золото, закружило голову. Да не сплоховала Марья: опустила лучинку в золото. А лучинка, как жар, горит.
– Сестры, сестрицы мои, мои родимые! – всплакнула Марья.
Запрятала Марья золотую лучинку в красный сафьяновый башмачок, отдала башмачок Зайчику. Пошел Зайчик в погреб за молоком да дорогой и сунул башмачок в свою старую норку.
Пришел Медведь. Сели брагу пить, все честь честью по-хорошему. И пошла жизнь по-прежнему.
Пораскидывал умом Зайчик Иваныч, горе горюя с Марьей на крылечке.
Раз и говорит Зайчик:
– Не умею я по-человечьему сказывать, а то бы сказал.
Тем разговор и кончился.
Бродит Марья по терему, плачет над костями сестер, заглядывает то в одну, то в другую клеть.
И пришло ей на ум счастье попробовать. Набрала она полон рот живой воды, вспрыснула сестрины кости. И встала перед ней Агафья – жива-живехонька.
Что делать, куда деваться? Марья к Зайчику, так и так, говорит.
– Хорошо, – говорит Зайчик, – сию минуту.
Взял Зайчик Агафью за руку да в дупло и запрятал, а сам ей принес туда груш да яблоков и всякого печенья. И дело с концом.
Пришел Медведь. Стал к Марье ластиться. А Марья и говорит:
– Рычун, мой рычун, сделай ты мне, что я тебя попрошу.
– А ты наперед скажи, что тебе сделать, а то ты, может, третью клеть посмотреть хочешь, так я тебя съем.
– Батя мой завтра именинник, хочу пирогов ему испечь, а ты снесешь.
– Это можно, пеки.
Обрадовалась Марья да опрометью на кухню ставить тесто. Поставила она тесто и, когда все было готово, принялась пироги печь. Испекла пироги, взяла мешок, посадила в мешок Агафью, покрыла Агафью пирогами.
Говорит Агафье:
– Сядет Медведь посидеть, станет мешок развязывать, а ты и скажи: «Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу».
Чуть только солнышко взошло, взвалил Медведь мешок на плечи, да и в путь-дорогу.
Полднем вздумалось Медведю поотдохнуть маленько, свалил он мешок наземь, стал развязывать.
– Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу! – как закричит из мешка Агафья.
Вскочил Медведь, повел ухом.
«Ишь, – подумал, – и голос же у моей Марьи, все видит, и сесть тебе не полагается!..»
И пустился Медведь дальше. А как добежал до избы, шваркнул мешок у калитки да во все лопатки домой обратно.
Долго ли, коротко ли, ни много ни мало, а год, другой прошел.
Вспрыснула Марья сестрины кости. И встала перед вей Дарья жива-живехонька. Опять Марья к Зайчику. Запер Зайчик Марью в чулан.
А вечером Марья говорит Медведю:
– Мамушка моя именинница, испеку я ей пирогов в день ангела, снеси ты их, косолапушка.
А сама Дарье шепнула:
– Как рассядется Медведь, ты ему крикни: «Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу».
Все так и случилось. Сел было Медведь посидеть, стал мешок развязывать, а как услышал голос, оторопел да скорее в путь. А как добежал до калитки, брякнул мешок и опять домой восвояси.
– Зайчик, Заинька, научи меня, серенький, что мне делать, не могу больше у Медведя жить, хочу к сестрицам!
А Зайчик Иваныч и рад бы что посоветовать Марье, да сказать-то ничего Зайчик не может. А уж так привязался, так привязался он к Марье, на шаг от себя не отпустит. Прямо влип.
Что наработал за долгую зиму, все Зайчик отдал Марье, какие бисерные кошельки понанизал, все отдал Марье. Летось к Медвежьему дяде за тридевять земель скакал, выпросил у старого хрустальную туфельку да жемчугов горстку, все Марье отдал.
Когда с весной зачирикали птицы и полезли из почек листочки, чтобы на свет посмотреть, сказала Зайчику Марья:
– Ну, Зайчик Иваныч, придумала! Уйду я от Медведя.
Зайчик насупился.
А Медведь вечером спрашивает Марью:
– Что ты, красавушка, что ты такая веселая?
– А как мне веселой не быть, батю с матушкой во сне видела. Испеку я им пирогов, отправлю завтра гостинцу. Еще дрыхнуть ты будешь, я затворюсь в терему, подымусь на вышку, буду следить за тобой, а как тронешься в путь, буду песни петь. Слышишь, ты не зови меня, я одна останусь, буду следить за тобой, буду песни петь.
Послушал Медведь, лег спать спозаранку. А Марья испекла пирогов, позвала Зайчика, сказала Зайчику:
– Прощай, Зайчик Иваныч, прощай, миленький!
Насупился Зайчик, не пускает Марью, уцепился лапками за передник, на глазах слезы.
И вдвоем коротали они последнюю ночь. Рассказывал Марье Зайчик свою заячью жизнь, как была когда-то у Зайчика норка и как Медведь его выгнал из родимой норки и пришиб Зайчиху, и как пришибленная помирала покойница Зайчиха Ивановна.
И плакал Зайчик Иваныч, и о каких-то лисятах поминал сквозь слезы… Он ли их съел, они ли детей его слопали, понять мудрено было.
На рассвете юркнула Марья в мешок, обложилась в мешке пирогами. Отнес Зайчик Иваныч мешок к берлоге, запер терем, а сам сел на крылечке караул держать.
И когда Медведь с своей ношей скрылся из глаз, запрятался Зайчик в свою старую норку, вынул из кованого ларчика красный сафьяновый башмачок, поставил к себе на столик и залился горькими слезами:
– Сестрицы, сестрицы мои родимые! На кого вы меня покинули одного среди леса в разоренной норке? Зачем вы оставили меня доживать мои последние заячьи дня одиноко среди леса в разоренной норке? Был я вам другом верным, помогал и охранял вас – и все ушли, забыли меня. Сестры, сестрицы мои родимые!