Февраля. Широкая масленица
Джоанн Хэррис
Шоколад
Глава 1
февраля. Широкая масленица
Мы прибыли сюда с карнавальным шествием. Нас пригнал ветер, не по-февральски тёплый ветер, полнящийся горячими сальными запахами жарящихся лепёшек, колбасы и посыпанных сладкой пудрой вафель, которые пекут на раскалённой плите прямо у обочины дороги. В воздухе, словно некое жалкое противоядие от зимы, вихрятся кружочки конфетти, скользящие по рукавам, манжетам и в конце концов оседающие в канавах. Люди, толпящиеся по обеим сторонам узкой центральной улицы, пребывают в лихорадочном возбуждении. Все тянут шеи, чтобы видеть обитую крепом повозку с развевающимся за ней шлейфом из лент и бумажных розочек. Анук — в одной руке жёлтый шар, в другой — игрушечная труба — смотрит во все глаза, стоя между базарной корзиной и грустной собакой коричневого окраса. Карнавальные шествия нам, мне и ей, не в диковинку. В Париже перед прошлым постом мы наблюдали процессию из двухсот пятидесяти разукрашенных повозок, в Нью-Йорке — из ста восьмидесяти, в Вене видели два десятка марширующих оркестров, видели клоунов на ходулях, карнавальных кукол с большими качающимися головами из папье-маше, девушек в военной форме, вращающих сверкающие жезлы. Но когда тебе шесть, мир наполнен особым очарованием. Деревянная повозка, наспех украшенная позолотой и крепом, сцены из сказок. Голова дракона на щите, Рапунцель в шерстяном парике, русалка с целлофановым хвостом, пряничный домик — картонная коробка в глазури с позолотой, колдунья в дверном проёме, тычущая пальцами с нелепыми зелёными ногтями в группу притихших детей… В шесть лет ты способен постигать тонкости, которые годом позже уже будут вне твоего разумения. За папье-маше, мишурой, пластиком она пока ещё видит настоящую колдунью, настоящее волшебство. Она поднимает ко мне лицо. Её глаза, сине-зелёные, как земля, открывающаяся взору с большой высоты, сияют.
— Мы здесь останемся? Останемся? — Я вынуждена напомнить ей, чтобы она говорила по-французски. — Но ведь мы останемся? Останемся? — Она цепляется за мой рукав. Ветер сбил её волосы в пушистую воздушную шапку.
Я раздумываю. Городок не хуже других. Ланскне-су-Танн. Сотни две душ, не больше. Крошечная точка на скоростном шоссе между Тулузой и Бордо — моргнул, и уже проскочили. Одна центральная улица — два ряда деревянно-кирпичных домиков мышиного цвета, застенчиво льнущих один к другому; тянущиеся параллельно, словно зубцы кривой вилки, несколько боковых ответвлений. Вызывающе белая церковь на площади, по периметру которой расположились магазинчики. Фермы, разбросанные по недремлющим полям. Сады, виноградники, огороженные полоски земли, расчленённой согласно строгой иерархии сельского хозяйства края: здесь яблони, там киви, дыни, эндивий под панцирем из чёрного пластика, виноградные лозы — сухие зачахшие плети в лучах скудного февральского солнца, — ожидающие марта, чтобы воскреснуть из мёртвых… Дальше — Танн, маленький приток Гаронны, прокладывает себе путь по болотистому пастбищу. А что же местные жители? Они мало чем отличаются от тех людей, которых мы встречали прежде; может, чуть более бледные при свете неожиданно выглянувшего солнца, чуть более тусклые. Платки и береты тех же оттенков, что и упрятанные под них волосы, — коричневые, чёрные, серые. Лица скукоженные, как прошлогодние яблоки; глаза, утопающие в морщинистой коже, похожи на стеклянные шарики в затвердевшем тесте. Несколько ребятишек в развевающихся одеждах смелых цветов — красного, лимонно-зелёного, жёлтого — кажутся пришельцами с другой планеты. Крупная женщина с квадратным несчастным лицом, кутая плечи в клетчатый плащ, что-то кричит на полупонятном местном диалекте в сторону повозки, медленно катящей по улице вслед за старым трактором, который тащит её. Из фургона коренастый Санта-Клаус, явно лишний в компании эльфов, сирен и гоблинов, швыряет в толпу сладости с едва сдерживаемой злостью. Пожилой мужчина с мелкими чертами лица — вместо круглого берета, традиционного головного убора местных жителей, на нём фетровая шляпа, — глянув на меня с виноватой учтивостью, берёт на руки грустную собаку коричневого окраса, притулившуюся у моих ног. Я вижу, как его тонкие красивые пальцы зарываются в собачью шерсть; пёс скулит; на лице его хозяина отражается сложная смесь чувств — любовь, тревога, угрызения совести. На нас никто не смотрит, будто мы невидимки. Одежда выдаёт в нас чужаков, проезжих. Воспитанные люди, на редкость воспитанные; ни один не взглянет на нас. На женщину с длинными волосами, заткнутыми за воротник оранжевого плаща, и длинным шёлковым шарфом на шее с трепыхающимися концами. На ребёнка в жёлтых резиновых сапогах и небесно-голубом макинтоше. У них другой колорит. Броский наряд, лица — чересчур бледные или слишком смуглые? — волосы, всё в них не такое, чужое, смутно непривычное. Обитатели Ланскне в совершенстве владеют искусством наблюдения украдкой. Их взгляды словно дышат мне в затылок — вовсе не враждебные, как ни странно, и, тем не менее, холодные. Мы для них — диковинка, карнавальная экзотика, заморские гости. Я чувствую на нас их взгляды, когда поворачиваюсь к уличному торговцу, чтобы купить лепёшку. Бумага горячая и жирная, лепёшка из тёмной пшеничной муки хрустит по краям, но в середине толстая и пышная. Я отламываю кусочек и даю Анук, вытирая растаявшее масло с её подбородка. Уличный торговец — полноватый лысеющий мужчина в очках с толстыми стёклами; от жара раскалённой плиты на его лице испарина. Он подмигивает ей. А другим глазом подмечает каждую мелочь, зная, что позже его будут расспрашивать о нас.
— В отпуск приехали, мадам? — Согласно местному этикету ему дозволено заговаривать с незнакомцами. Я вижу, что за внешним безразличием торговца кроется жадное любопытство. В Ланскне, соседствующем с Аженом и Монтобаном, туристы — большая редкость, и посему любая новая информация здесь — как живые деньги.
— Ненадолго.
— Из Парижа, значит? — Это, должно быть, из-за нашей одежды. В этом красочном краю люди блеклые. Сочные цвета, по их мнению, ненужная роскошь; они им не к лицу. Яркая растительность по обочинам дорог — это всё бесполезные, вредные сорняки.
— Нет, нет, не из Парижа.
Повозка уже почти в конце улицы. За ней идёт небольшой оркестр — две флейты, две трубы, тромбон и военный барабан, — тихо наигрывающий неузнаваемый марш. Следом бегут с десяток ребятишек, подбирающих с земли невостребованные сладости. Некоторые из них в карнавальных костюмах. Я вижу Красную Шапочку и ещё какого-то косматого сказочного персонажа; возможно, это волк. Они беззлобно препираются из-за охапки лент.
Колонну замыкает фигура в чёрном. Поначалу я принимаю его за участника карнавала — быть может, Врачевателя Чумы, — но по мере того, как он приближается, я узнаю старомодную сутану сельского священника. Ему лет тридцать пять, хотя издалека он кажется старше — из-за чопорного, важного вида. Он поворачивается ко мне, и я определяю, что он тоже не местный уроженец. Широкоскулое лицо, светлые глаза северянина, длинные, как у пианиста, пальцы покоятся на свисающем с шеи серебряном кресте. Возможно, именно это, его неместное происхождение, и даёт ему право смотреть на меня. Но я не замечаю дружелюбия в его холодных светлых глазах. Он сверлит меня оценивающим злобным взглядом, как человек, опасающийся за свою власть. Я улыбаюсь ему, он испуганно отворачивается. Жестом подзывает к себе двух ребятишек, показывает им на мусор, которым теперь усыпана вся дорога. Парочка нехотя начинает подбирать и бросать использованные ленты с конфетными фантиками в ближайший мусорный бак. Отворачиваясь, я краем глаза опять ловлю на себе его взгляд, который я, возможно, сочла бы восхищённым, будь на его месте любой другой мужчина.
Полицейского участка в Ланскне-су-Танн нет, а значит, нет и преступности. Я пытаюсь брать пример с Анук, пытаюсь разглядеть истину под внешним обличьем, но пока вижу одни только расплывчатые пятна.
— Мы останемся? Останемся, maman ? — Она настойчиво дёргает меня за руку. — Мне здесь нравится, очень нравится. Мы ведь останемся?
Я подхватываю её на руки и целую в голову. От неё пахнет дымом, жареными лепёшками и теплом постели в зимнее утро.
Почему бы нет? Городок не хуже других.
— Да, конечно, — отвечаю я ей, зарываясь губами в её волосы. — Конечно, останемся. — И я почти не лгу. Возможно, на этот раз так и будет.
Карнавал окончен. Раз в год Ланскне ненадолго вспыхивает яркими красками, и так же стремительно остывает. На наших глазах толпа рассеивается, торговцы убирают горячие плиты и навесы, дети снимают карнавальные костюмы и украшения. Все немного смущены и растеряны от избытка шума и кричащих цветовых гамм. Праздничная атмосфера испаряется, как июльский дождь, — затекает в земные трещины, бесследно растворяется в ссохшихся камнях. Спустя два часа Ланскне-су-Танн вновь невидим, словно заколдованный городок, лишь раз в год заявляющий о себе. Если бы не карнавальное шествие, мы, наверно, его и вовсе бы не заметили.
Газ у нас есть, но электричество пока отсутствует. В первый вечер при свече я напекла для Анук блинчиков, и мы поужинали у очага, используя в качестве тарелок старый журнал, поскольку наш багаж обещали доставить не раньше следующего дня. Магазинчик, что мы арендовали, прежде был пекарней. Над узким дверным проёмом всё ещё висит резное изображение связки пшеничных колосьев, на полу — толстый слой мучной пыли, и, когда мы вошли, нам пришлось пробираться через беспорядочные скопления старых писем, газет и журналов. Нам, привыкшим к дороговизне больших городов, арендная плата показалась баснословно дешёвой, и всё равно, отсчитывая деньги в агентстве, я поймала на себе подозрительный взгляд его сотрудницы. В договоре об аренде я значусь как Вианн Роше; моя подпись — иероглиф-закорючка — может означать что угодно. При свете свечи мы обследуем наши новые владения. Старые печи, жирные и закопчённые, как ни странно, ещё вполне приличные, стены облицованы панелями из сосновой древесины, на полу — почерневшая плитка земляного оттенка. В дальней комнате Анук обнаружила свёрнутый навес. Когда мы стали вытаскивать его на свет, из-под выцветшей парусины кинулись врассыпную пауки. Жилые помещения над магазином: спальня-гостиная, ванная, смехотворно крошечный балкон, терракотовый горшок с засохшей геранью… Анук скривилась, когда увидела всё это.
— Здесь так темно, maman . — Голос у неё испуганный, дрожащий при виде столь безобразного запустения. — И плохо пахнет.
Она права. Запах такой, будто здесь годами томился дневной свет, пока не сквасился и не протух. Стоит дух мышиных фекалий и призраков забытого прошлого, о котором никто не жалеет. Гулко, как в пещере. От убогого тепла наших тел лишь ещё чётче проступают пугающие тени. Краска, солнце и мыльная вода сотрут въевшуюся грязь. Другое дело — скорбь, горестное эхо заброшенного дома, где годами не звучал смех. В отблесках пламени свечи лицо Анук кажется бледным, глазёнки вытаращены. Она стискивает мою руку.
— И мы будем здесь спать? — спрашивает она. — Пантуфлю тут не нравится. Он боится.
Я улыбнулась и поцеловала её в пухлую золотистую щёчку.
— Пантуфль поможет нам.
В каждой комнате мы зажгли свечи — золотые, красные, белые и оранжевые. Я предпочитаю благовония собственного приготовления, но сейчас, когда их нет, для наших целей вполне годятся и купленные свечи — с ароматами лаванды, кедра и лимонного сорго. Мы держим в руках по свечке, Анук гудит в свою игрушечную трубу, я стучу металлической ложкой о старую кастрюлю, и так на протяжении десяти минут мы обходим каждую комнату, вопя и распевая во всё горло: «Прочь! Прочь! Прочь!», пока стены наконец не сотрясаются и разъярённые призраки не убегают, оставляя за собой едва уловимый запах гари и хлопья осыпавшейся штукатурки. Если вглядеться в трещинки потемневшей краски, в унылые силуэты брошенных вещей, начинаешь видеть неясные очертания — будто остаточные изображения, созданные пламенем свечи в твоей руке. Вон стена сверкает золотом, там кресло, немного потёртое, но сияющее торжествующим оранжевым цветом, и старый навес вдруг заиграл яркими оттенками, высветившимися из-под слоя пыли и грязи. Анук с Пантуфлем продолжают топать и петь: «Прочь! Прочь! Прочь!», и расплывчатые силуэты приобретают всё более чёткие контуры — красный табурет возле стойки с виниловым покрытием, гроздь колокольчиков у входной двери. Я, разумеется, понимаю, что это всего лишь игра. Придуманное волшебство, чтобы успокоить испуганного ребёнка. Нам предстоит поработать, хорошенько потрудиться, дабы веши здесь по-настоящему засияли. Но сейчас достаточно знать и то, что этот дом рад нам, так же, как мы рады ему. У порога хлеб с солью, чтобы умилостивить обитающих здесь богов. На наших подушках ветки сандалового дерева, чтобы нам снились приятные сны.
Позже Анук сказала мне, что Пантуфлю уже не страшно, значит, тревожиться не о чем. Не задувая свечей, мы прямо в одежде улеглись на пыльные матрасы в спальне, а когда проснулись, уже наступило утро.
Глава 2
Февраля. Пепельная среда
Разбудил нас звон колоколов. Я и не догадывалась, что наш магазинчик стоит так близко к церкви, пока не услышала низкое резонирующее «бом», растворяющееся в мелодичном перезвоне — боммм фла-ди-дади-бомммм . Я глянула на свои наручные часы. Шесть утра. Через щели разбитых ставней на постель струится серо-золотистый свет. Я поднялась и выглянула на площадь. Мокрый булыжник блестит. Особенно выразительна в лучах утреннего солнца башня квадратной белой церкви, вздымающаяся из ямы тёмных витрин — булочной, цветочной лавки, магазинчика ритуальных принадлежностей, торгующего мемориальными табличками, каменными ангелами, неувядаемыми искусственными розами с эмалевым покрытием… Среди этих настороженных глухих фасадов белая башня всё равно что маяк. На её часах — шесть двадцать. Римские цифры мерцают красным, вводя в заблуждение дьявола. Из неприступной ниши на головокружительной высоте тоскливо взирает на площадь словно мучимая тошнотой Дева Мария. На кончике короткого шпиля крутится флюгер — фигурка в длинном одеянии с косой, показывающая то строго на запад, то на запад-северо-запад. С балкончика, где стоит горшок с увядшей геранью, я замечаю первых горожан, спешащих на мессу. Вон женщина в клетчатом плаще, которую я видела во время карнавального шествия. Я махнула ей, но она, не отвечая на моё приветствие, лишь плотнее закуталась в свой плащ и торопливо прошла мимо. Следом идёт мужчина в фетровой шляпе, за ним по пятам семенит его грустный пёс коричневого окраса. Мужчина робко улыбается мне, я громко и радостно здороваюсь с ним, но, очевидно, согласно местному этикету подобные вольности непозволительны, ибо он тоже не отвечает мне, спеша скрыться в церкви вместе со своим питомцем.
После уж никто не смотрел на моё окно, хотя я насчитала шестьдесят голов — в шарфах, беретах, низко надвинутых шляпах, защищающих лица своих хозяев от незримого ветра. Но я ощущала их напускное, пронизанное любопытством равнодушие. У нас есть дела поважнее, говорили их ссутуленные спины и втянутые в плечи головы. Однако они плелись по мостовой, как дети, которых заставляют ходить в школу. Вот этот сегодня бросил курить, определила я, тот отказался от своих еженедельных визитов в кафе, та — от своих любимых блюд. Меня их проблемы, разумеется, никак не касаются, но в этот момент я остро сознаю, что если и есть на земле уголок, хоть чуточку нуждающийся в чарах магии… Старые привычки не умирают. И если вы однажды занимались исполнением чужих желаний, этот порыв никогда не оставит вас. К тому же ветер, спутник карнавала, всё ещё дует, пригоняя едва уловимые запахи жира, сахарной ваты и пороха, острые пряные ароматы приближающейся весны, от которых зудят ладони и учащается сердцебиение… Значит, мы остаёмся. На какое-то время. Пока не сменится ветер.
В городской лавке мы купили краску, кисточки, малярные валики, мыло и вёдра. Уборку начали с верхних помещений, постепенно продвигаясь вниз, — срывали шторы, негодные вещи сбрасывали в крошечный садик во внутреннем дворе, где быстро росла груда мусора, мылили пол, то и дело окатывая водой узкую закопчённую лестницу, так что обе вымокли насквозь по нескольку раз. Щётка Анук превратилась в подводную лодку, моя — в танкер, с шумом пускающий вниз по лестнице стремительные мыльные торпеды, разрывающиеся в холле. В самый разгар уборки звякнул дверной колокольчик. С щёткой и мылом в руках, я подняла голову и увидела рослую фигуру священника.
А я-то всё спрашивала себя, когда же он решит нанести нам визит.
С минуту он рассматривает нас. Улыбается. Настороженной улыбкой, благожелательной, хозяйской. Так владелец поместья приветствует незваных гостей. Я чувствую, что его очень смущает мой внешний вид — мокрый грязный комбинезон, волосы, подвязанные красным шарфом, голые ступни в хлюпающих сандалиях.
— Доброе утро. — К его начищенной чёрной туфле течёт пенистый ручеёк. Он быстро глянул на мыльный поток и вновь обратил взгляд на меня.
— Франсис Рейно, — представляется он, предусмотрительно делая шаг в сторону. — Кюре местного прихода.
Я рассмеялась. Не сумела сдержаться.
— А, вон оно что, — язвительно говорю я. — Я думала, вы персонаж карнавального шествия.
Он смеётся из вежливости. Хе, хе, хе.
Я протягиваю руку в жёлтой резиновой перчатке.
— Вианн Роше. А та бомбардирша сзади — моя дочь Анук.
Взрывы мыльных пузырей. Анук сражается с Пантуфлем на лестнице. Я чувствую, что священник ждёт от меня подробностей о месье Роше. Гораздо проще, когда всё изложено чёрным по белому, чин-чином, официально. Тогда не приходится задавать неловких, неприятных вопросов…
— Полагаю, вы были очень заняты сегодня утром. — Внезапно мне становится жаль его: он так старательно ищет подход ко мне. Опять принуждённо улыбается.
— Да, нам и впрямь надо как можно скорее навести здесь порядок. А работы уйма — враз не переделаешь! Но нас в любом случае не было бы сегодня в церкви, monsieur le cure . Мы не ходим в церковь. — Это было сказано из добрых побуждений, — чтобы сразу дать ему понять, на чём мы стоим, успокоить его. Но он переменился в лице, вздрогнул, будто я его оскорбила.
— Понятно.
Я веду себя слишком откровенно. В его понимании, нам следовало бы чуть потоптаться вокруг да около, вкрадчиво покружить один возле другого, словно кошки.
— Но я очень признательна вам за радушный приём, — бодро продолжаю я. — Надеюсь, с вашей помощью мы даже обзаведёмся здесь друзьями.
Он и сам немного похож на кошку: его холодные светлые глаза не знают ни минуты покоя, всё что-то рассматривают суетливо, изучают, но взгляд отстранённый.
— Сделаю всё, что в моих силах. — Теперь, когда выяснилось, что мы не пополним ряды его паствы, священник выказывает к нам полнейшее равнодушие. Однако, повинуясь голосу совести, он вынужден предложить нам больше, чем желал бы дать. — У вас есть какие-то конкретные просьбы?
— Вообще-то, мы не отказались бы от помощников, — говорю я и, видя, что он начинает отвечать, быстро добавляю: — Речь, разумеется, не о вас. Но, может, вы знаете кого-нибудь, кто хотел бы подзаработать? Например, штукатура, кого-нибудь, кто мог бы помочь с ремонтом? — Это, конечно же, более безопасная тема.
— Нет, я таких не знаю. — Он держится настороженно. Я впервые встречаю столь сдержанного человека. — Но поспрашиваю.
Может, и поспрашивает. Как и полагается, исполнит свой долг перед новоприбывшими. Только я уверена, он никого не найдёт. Такие люди, как он, не оказывают услуг из милости. Священник подозрительно косится на хлеб с солью у порога.
— Это на счастье, — с улыбкой объясняю я. Его лицо каменеет. Он стороной обходит наш скромный дар домашним богам, будто это скверна.
— Maman ? — В дверном проёме появляется головка Анук с всклокоченными волосами. — Пантуфль хочет поиграть на улице. Можно?
Я кивнула.
— Только из сада никуда, — наказываю я, вытирая грязь с её переносицы. — Ну и вид у тебя. Сущий сорванец. — Её взгляд обращается на священника, я вовремя замечаю в её глазах смешинки. — Анук, это месье Рейно. Поздоровайся.
— Здравствуйте! — кричит Анук, бегом направляясь к выходу. — До свидания! — Неясным пятном мелькнули жёлтый свитер с красным комбинезоном, и она скрывается за дверью, скользя сломя голову по сальной кафельной плитке. Мне почудилось, уже не в первый раз, что следом за ней исчез и Пантуфль — бесформенный тёмный силуэт на фоне ещё более тёмной дверной рамы.
— Ей всего шесть лет, — объясняю я.
Рейно выдавливает кислую улыбку. Очевидно, мимолётная встреча с моей дочерью только укрепила все его подозрения относительно меня.
Глава 3
Февраля. Четверг
Слава Богу, на сегодня я свободен. Как же утомляют меня все эти визиты. Речь, конечно же, не о тебе, mon pere . Мой еженедельный визит к тебе — это счастье, можно сказать, моя единственная отрада. Надеюсь, цветы тебе нравятся. Они не очень красивые, но пахнут изумительно. Я поставлю их здесь, возле твоего кресла, чтобы ты мог любоваться ими. Отсюда чудесный вид на поля, на Танн, вдалеке блестит лента Гаронны. И кажется, будто мы совсем одни. О, я не жалуюсь. Вовсе нет. Просто одному человеку тяжело нести такое бремя. Все их мелкие заботы, обиды, глупость, тысячи банальных проблем… Во вторник у нас был карнавал. Они танцевали и кричали, как самые настоящие дикари. Клод, младший сын Луи Перрена, выстрелил в меня из водяного пистолета. И, думаешь, как отреагировал его отец? Сказал, что он маленький и ему хочется немного поиграть. Я же, mon pere , всеми помыслами стремлюсь наставить их на путь истинный, избавить от греха. Но они сопротивляются на каждом шагу, словно малые дети, из прихоти отвергают здоровую пищу, продолжая есть то, от чего их тошнит. Я знаю, ты понимаешь меня. Ты сам на протяжении пятидесяти лет безропотно и с достоинством нёс на своих плечах эту ношу. И завоевал их любовь. Неужели времена так сильно изменились? Здесь меня боятся, уважают… но вот любят ли? Нет. Лица у всех угрюмые, недовольные. Вчера уходили со службы полные раскаяния, а в чертах каждого читалось виноватое облегчение. Возвращались к своим тайным пристрастиям и порокам. Как же они не понимают? Господь всё видит. Я всё вижу. Поль-Мари Мускат бьёт жену. Благочинно исповедуется каждую неделю, прочитает в наказание десять молитв и вновь принимается за своё. Жена его — воровка. На прошлой неделе пошла на рынок и украла с прилавка дешёвую побрякушку. Гийом Дюплесси постоянно спрашивает, есть ли у животных душа, и, услышав от меня отрицательный ответ, начинает плакать. Шарлотта Эдуард подозревает, что у её мужа есть любовница. Я знаю, что у него их целых три, но вынужден хранить тайну исповеди. Какие же они все дети! Своими вопросами и манерами они сводят меня с ума. Но я не вправе выказывать слабость. Овцы — отнюдь не покорные безобидные существа, какими изображают их в идиллических пасторалях. Это подтвердит любой селянин. Они хитры, порой жестоки и патологически глупы. И у нетребовательного пастыря зачастую демонстрируют неповиновение и дерзость. Потому я неизменно строг с ними. И только раз в неделю позволяю себе немного расслабиться. Твои губы плотно сжаты, mon pere , как на исповеди. Но сердце у тебя доброе, и ты всегда готов выслушать меня. На один час я могу скинуть своё бремя. И обнажить своё несовершенство.
У нас появилась новая прихожанка. Некая Вианн Роше, — полагаю, вдова, — с маленькой дочкой. Помнишь пекарню старика Блэро? Он умер четыре года назад, и с тех пор его дом стоял в запустении. Так вот, она арендовала эту пекарню и надеется открыть её к концу недели. Думаю, её заведение просуществует недолго. У нас уже есть пекарня Пуату, на другой стороне площади. И к тому же она здесь не приживётся. Хоть она и приятная женщина, но с нами у неё нет ничего общего. Не пройдёт и двух месяцев, как сбежит опять в большой город. Там ей самое место. Забавно, но я ведь так и не выяснил, откуда она родом. Очевидно, парижанка, а может, из-за границы приехала. Говорит без акцента, пожалуй, даже слишком чисто для француженки. Гласные произносит отрывисто, как северяне, но в глазах есть что-то от итальянцев или португальцев, а кожа… Впрочем, я её почти не видел. Вчера целый день и сегодня она наводила порядок в пекарне. Её витрина прикрыта куском оранжевого пластика. Время от времени она сама или её маленькая дочка-дикарка выбегают на улицу, чтобы опорожнить в канаву ведро помоев или переброситься парой дружелюбных слов с кем-нибудь из рабочих. Меня поражает её умение договариваться с людьми. Я предложил ей свои услуги в качестве посредника, но сомневался, что найду желающих помочь. И вдруг рано утром вижу, как Клэрмон несёт ей лесоматериалы, следом идёт Порсо со своими лестницами. Пуату снабдил её кое-какой мебелью. Я видел, как он тащил через площадь кресло, и всё время озирался по сторонам, будто боялся, что его заметят. Даже сварливый брюзга Нарсисс пошёл со своим инвентарём облагораживать её садик, хотя в ноябре прошлого года, когда я попросил его вскопать газон на кладбище, он мне ответил категоричным отказом. Сегодня утром примерно в восемь сорок к её магазинчику подъехал грузовой фургон. Мимо проходил Дюплесси, он обычно в это время выгуливает собаку. Она окликнула его, попросила помочь с выгрузкой вещей. Он оторопел от неожиданности, так и не донеся руку до шляпы. Я был почти уверен, что он откажет. Потом она что-то сказала — её слов я не разобрал — и звонко рассмеялась. Вообще, она много смеётся и постоянно жестикулирует, выделывая руками комичные нелепые движения. Тоже, полагаю, черта, присущая жителям больших городов. Мы здесь привыкли к более сдержанной манере общения, но, надеюсь, она не имеет в виду ничего дурного. Голову она по-цыгански обмотала фиолетовым шарфом, однако волосы из-под него выбились, на них белая краска. Но её, по-видимому, это не смущало. Позже Дюплесси не смог припомнить, что она ему сказала. Промямлил только, что его это ничуть не затруднило, поскольку весь груз состоял всего из нескольких коробок, довольно тяжёлых, хотя и маленьких, и открытых ящиков с кухонной утварью. Что в коробках, он не спросил, но считает, что нереально наладить пекарное производство со столь скудными запасами.
Не подумай, mon pere , будто я все дни напролёт только и делаю, что наблюдаю за пекарней. Просто она стоит почти прямо напротив моего дома — того самого, mon pere , что прежде принадлежал тебе. Весь минувший день и половину сегодняшнего там стучали молотками, красили, белили и скоблили, так что даже меня разобрало невольное любопытство. Мне не терпится посмотреть на результат. И я не одинок в своём желании. Я слышал, как мадам Клэрмон судачила со своими приятельницами возле лавки Пуату, с важным видом рассказывая им про работу мужа. Они говорили о «красных ставнях», а потом заметили меня и тут же понизили голоса, перейдя на шёпот. Будто мне есть дело до их пересудов. А новоприбывшая, безусловно, даёт богатую пищу для сплетен, если не сказать больше. Оранжевая витрина так и притягивает взоры. Словно огромная конфета, с которой хочется содрать фантик. Случайно залежавшийся соблазнительный ломоть карнавала. Есть что-то тревожное в этом ярком куске пластика, в том, как он сверкает на солнце. Я буду счастлив, когда ремонт завершится и бывшая пекарня вновь станет пекарней.
На меня многозначительно поглядывает медсестра. Она считает, что я утомляю тебя. И как только ты их выносишь? Их громкие голоса, командирские замашки? А теперь нам пора отдыхать . Её слащавый игривый тон раздражает, режет слух. Она желает добра, говорят твои глаза. Не сердись на них, они знают, что делают . А вот я не добрый. Я пришёл сюда не тебя утешать — чтобы самому утешиться. И всё же мне хочется верить, что мои визиты доставляют тебе удовольствие, вносят свежую струю в твою жизнь, превратившуюся в вялое, бесцветное прозябание. По вечерам телевизор в течение одного часа, смена положения пять раз в день, кормление через трубочку. О тебе говорят, как о неодушевлённом предмете: Думаешь, он нас слышит? Понимает что-нибудь? Твоё мнение никому не интересно, тебя даже не спрашивают… Ты живёшь в полной изоляции, но по-прежнему чувствуешь, думаешь… Вот он истинный ад, голый ужас, без наносной цветистости средневековых представлений. Полнейшая изоляция. А я обращаюсь к тебе: научи, как найти контакт с людьми. Дай мне надежду.
Глава 4