Книга первая 6 страница
И снова на экране «Папина дочка». Житейские бури улеглись. Розмэри и ее родитель нашли друг друга, и все закончилось нежной сценой, кровосмесительная тенденция которой была так очевидна, что от слащавой сентиментальности этой сцены Дику стало неловко за себя и за все сословие психиатров. Экран погас, в зале зажегся свет, настала долгожданная минута.
– У меня для вас еще один сюрприз, – во всеуслышание объявила Розмэри.
– Я устроила Дику пробу.
– Что, что?
– Кинопробу. Сейчас его пригласят.
Зловещая пауза – потом кто‑то из Нортов не удержал смешка. Розмэри, не сводя глаз с Дика, по его подвижному ирландскому лицу видела, как он постепенно осознает смысл сказанного, – и в то же время ей становилось ясно, что главный козырь разыгран ею неудачно; но она все еще не понимала, что неудачен самый козырь.
– Ни на какую пробу я не пойду, – твердо сказал Дик; но, оценив положение в целом, продолжал более добродушно:
– Что это вам вздумалось, Розмэри! Кино – прекрасная карьера для женщины, а из меня едва ли можно сделать киногероя. Я старый сухарь, который знает только свой дом и свою науку.
Николь и Мэри стали поддразнивать его, уговаривая не упускать случая – обе чуть раздосадованные тем, что сами не получили приглашения. Но Дик решительно перевел разговор на игру актеров, о которых отозвался довольно резко.
– Крепче всего запирают ворота, которые никуда не ведут, – сказал он. – Потому, наверно, что пустота слишком неприглядна.
Из студии Розмэри ехала с Диком и Коллисом Клэем – решено было, что они завезут Коллиса в его отель, а потом отправятся с визитом, от которого Николь и Норты отговорились необходимостью сделать кой‑какие дела, оставленные Эйбом на последнюю минуту. В такси Розмэри принялась упрекать Дика:
– Я думала, если проба окажется удачной, я возьму ролик с собой в Калифорнию. А тогда, может, вас бы пригласили сниматься, и вы могли бы стать моим партнером в новой картине.
Он не знал, что и сказать.
– Это очень мило, Розмэри, что вы так заботитесь обо мне, но, право же, я предпочитаю остаться вашим зрителем. В той картине, что мы сегодня смотрели, вы просто прелестны.
– Картина экстра‑класс, – сказал Коллис Клэй. – Я ее четвертый раз смотрю. А один парень с моего курса видел ее раз десять – как‑то даже специально в Хартфорд ездил за этим. А когда Розмэри приезжала в Нью‑Хейвен, так он сконфузился и не захотел с ней знакомиться.
Представляете? Эта девчушка разит наповал.
Дик и Розмэри переглянулись; им не терпелось остаться вдвоем, но Коллису это не приходило в голову.
– Давайте я сперва завезу вас, – предложил он. – Мне в «Лютецию», это почти по дороге.
– Нет, мы вас завезем, – сказал Дик.
– Да мне это все равно. Даже удобнее.
– Все‑таки лучше мы вас завезем.
– Так ведь… – начал было Коллис, но тут до него вдруг дошло, и он стал уговариваться с Розмэри о следующей встрече.
Наконец они избавились от его несущественного, но обременительного присутствия, каким всегда бывает присутствие третьего лица. Еще несколько минут, неожиданно и досадно коротких, и такси, свернув на нужную улицу, остановилось перед нужным домом. Дик глубоко вздохнул.
– Что ж, пойдем?
– Как хотите, – сказала Розмэри. – Мне все равно.
Он помедлил, обдумывая.
– Пожалуй, придется пойти – хозяйка дома хочет купить несколько вещей моего знакомого художника, которому очень нужны деньги.
Розмэри провела рукой по волосам, устраняя предательский беспорядок.
– Пробудем минут пять и уйдем, – решил Дик. – Вам не понравятся эти люди.
Вероятно, какие‑нибудь скучные обыватели, или развязные любители выпить, или назойливо‑дотошные болтуны. Розмэри мысленно перебирала типы людей, каких обычно избегали Дайверы. Она и вообразить не могла того, что ей предстояло увидеть.
Этот дом на Rue Monsieur был перестроен из дворца кардинала Ретца, но от дворца остался только каркас, внутри же ничто не напоминало о прошлом, да и о настоящем, том, которое знала Розмэри, тоже. Скорей можно было подумать, что в старинной каменной оболочке заключено будущее; человек, переступавший, условно говоря, порог этого дома, чувствовал себя так, словно его ударило током или ему предложили на завтрак овсянку с гашишем, – перед ним открывался длинный холл, где синеватую сталь перемежали серебро и позолота, и все это сочеталось с игрою света в бесчисленных фасках причудливо ограненных зеркал. Но впечатление было не такое, как на Выставке декоративного искусства, потому что там люди смотрели на все снаружи, а здесь они находились внутри. Розмэри сразу же охватило отчуждающее чувство фальши и преувеличенности, словно она вышла на сцену, и ей казалось, что все кругом испытывают то же самое.
Здесь было человек тридцать, главным образом женщины, точно сочиненные Луизой Олкотт[16]или графиней де Сегюр[17], и они двигались по этой сцене так осторожно и нацеленно, как человеческая рука, подбирающая с полу острые осколки стекла. Ни во всех вместе, ни в ком‑либо в отдельности не чувствовалось той хозяйской свободы по отношению к обстановке, которая появляется у человека, владеющего произведением искусства, пусть даже очень своеобразным и редким; они не понимали, что собой представляет эта комната, потому что это, собственно, уже и не была комната, а было что‑то, совершенно от комнаты отличное; существовать в ней было так же трудно, как подниматься по крутому полированному пандусу, для чего и требовалась упомянутая точность движений руки, собирающей разбитое стекло, – наличием или отсутствием подобной точности определялся характер большинства присутствующих.
Среди них можно было различить две группы. Одну составляли американцы и англичане, которые всю весну и все лето неумеренно прожигали жизнь и теперь в своих поступках следовали первому побуждению, часто необъяснимому для них самих. Они долгое время могли пребывать в сонном, безучастном состоянии, потом вдруг, срывались в ссору, истерику или неожиданный адюльтер. Другая группа, назовем ее эксплуататорской, состояла из дельцов, людей более трезвых и целеустремленных, не расположенных тратить время по пустякам. Эти куда лучше умели приспособиться к окружающей среде и даже задавали тон, насколько оно было возможно здесь, где над всем господствовала новизна световых эффектов.
Этот Франкенштейн[18]проглотил Розмэри и Дика мгновенно – они сразу же оказались врозь, и Розмэри с изумлением обнаружила: да ведь это она – маленькая лицемерка с неестественно тонким голоском, томящаяся в ожидании режиссера. Впрочем, все тут хлопали крыльями, кто как мог, и она не казалась нелепей других. К тому же помогла профессиональная выучка: несколько мысленных «смирно», «кругом» и «шагом марш», и вот она уже словно бы занята беседой с грациозной миловидной девицей, похожей на хорошенького мальчишку, на самом же деле напряженно прислушивается к разговору, который ведется на некой ступенчатой конструкции из пушечного металла, возвышающейся в четырех шагах наискосок от нее.
Три молодые особы расположились на нижней ступеньке конструкции, все три высокие, стройные, с небольшими головками, причесанными, как у парикмахерских манекенов; когда они говорили, головки покачивались над темными костюмами полумужского покроя, как цветы на длинных стеблях или капюшоны кобр.
– Нет, нужно признать, на вечерах у них всегда весело, – сказала одна грудным, звучным голосом. – Пожалуй, нигде в Париже такого веселья не найдешь. И в то же время… – Она вздохнула. – Эти его постоянные фразочки – «аборигены, источенные червями» – один раз это еще смешно, но больше…
– Предпочитаю людей, чья жизнь не выглядит такой гладкой, – сказала другая. – А ее я и вовсе терпеть не могу.
– Мне они никогда особенно не нравились, а их компания и подавно. Взять хотя бы этого мистера Норта, который вот‑вот потечет через край.
– Ну кто о нем говорит, – отмахнулась первая. – Но согласитесь, тот, кого мы тут обсуждаем, иногда бывает просто неотразим.
Тут только Розмэри догадалась, что речь идет о Дайверах, и вся словно окостенела от негодования. Между тем ее собеседница, настоящий рекламный экземпляр – голубые глаза, розовые щеки, крахмальная голубая блузка, безукоризненный серый костюм, – перешла в наступление. Все это время она старательно отодвигала в сторону все, что могло заслонить ее от Розмэри, и теперь, когда благодаря ее стараниям между ними не осталось ничего, даже тонкой завесы юмора, Розмэри разглядела ее во всей красе – и не пришла в восторг.
– Может быть, позавтракаем или пообедаем вместе – завтра или хотя бы послезавтра, – упрашивала девица.
Розмэри огляделась, ища Дика, и наконец увидела его рядом с хозяйкой дома, с которой он так и проговорил с самого их прихода. Их взгляды встретились, он слегка кивнул, этого было достаточно, чтобы три кобры ее заметили. Три длинные шеи вытянулись к ней, три пары глаз уставились на нее критически. Она ответила вызывающим взглядом, открыто признавая, что слышала их разговор. Потом, совсем по‑дайверовски, вежливо, но решительно отделалась от приставучей собеседницы и пошла к Дику. Хозяйка дома – еще одна стройная богатая американка, беспечно пожинающая плоды национального просперити, – мужественно преодолевая сопротивление Дика, забрасывала его вопросами об отеле Госса, куда, видимо, собиралась устремиться. Увидев Розмэри, она вспомнила о своих хозяйских обязанностях и поторопилась спросить: «У вас нашлись занимательные собеседники? Вы познакомились с мистером…» – ее взгляд заметался по сторонам в поисках лица мужского пола, которое могло бы заинтересовать Розмэри, но Дик сказал, что им пора.
Они ушли сразу же и, перешагнув узкий порог будущего, нырнули в тень прошлого, отбрасываемую каменным фасадом.
– Это было ужасно, – сказал он.
– Ужасно, – покорно откликнулась она.
– Розмэри!
Замирающим голосом она шепнула:
– Что?
– Я себе простить не могу.
У нее подергивались плечи от горестных всхлипываний.
– Дайте мне носовой платок, – жалко пролепетала она.
Но плакать было некогда; с жадностью влюбленных они накинулись на короткие минуты, пока за стеклами такси потускнели зеленоватые сумерки и под мирным дождиком вспыхивали в кроваво‑красном, неоново‑голубом, призрачно‑зеленом дыму огни реклам. Кончался шестой час, улицы были полны движения; призывно светились окна бистро, и Place de la Concorde, величественная и розовая, проплыла мимо, когда машина свернула на север.
Они наконец посмотрели друг на друга, шепча имена, звучавшие как заклятия. Два имени, которые долго не таяли в воздухе, дольше всех других слов, других имен, дольше музыки, застрявшей в ушах.
– Не знаю, что на меня нашло вчера, – сказала Розмэри. – Наверно, тот бокал шампанского виноват. Никогда со мной ничего подобного не было.
– Просто вы сказали, что любите меня.
– Я вас правда люблю – с этим ничего не поделаешь. – Тут уж было самое время поплакать, и Розмэри тихонько поплакала в носовой платок.
– Кажется, и я вас люблю, – сказал Дик, – а это совсем не лучшее, что могло случиться.
И опять два имени, – а потом их бросило друг к другу, словно от толчка такси. Ее груди расплющились об него, ее рот, по‑новому теплый, сросся с его ртом. Они перестали думать, перестали видеть, испытывая от этого почти болезненное облегчение; они только дышали и искали друг друга. Их укрыл мягкий серый сумрак душевного похмелья, расслабляя нервы, натянутые, как струны рояля, и поскрипывающие, как плетеная мебель. Чуткие, обнаженные нервы, соприкосновенье которых неизбежно, когда губы прильнут к губам и грудь к груди.
Они еще были в лучшей поре любви. Они виделись друг другу сквозь мираж неповторимых иллюзий, и слияние их существ совершалось словно в особом мире, где другие человеческие связи не имеют значения. Казалось, путь, которым они пришли в этот мир, был на редкость безгрешен, их свела вместе цепь чистейших случайностей, но случайностей этих было так много, что в конце концов они не могли не поверить, что созданы друг для друга. И они прошли этот путь, ничем себя не запятнав, счастливо избегнув общения с любопытствующими и скрытничающими.
Но для Дика все это длилось недолго; отрезвление наступило раньше, чем такси доехало до отеля.
– Ничего из этого не выйдет, – сказал он почти с испугом. – Я люблю вас, но все, что я говорил вчера, остается в силе.
– А мне теперь безразлично. Я только хотела добиться вашей любви. Раз вы меня любите, значит, все хорошо.
– Люблю, как это ни печально. Но Николь не должна ничего знать – не должна хотя бы отдаленно заподозрить. Я не могу расстаться с Николь. И не только потому, что не хочу, – тут есть другое, более важное.
– Поцелуйте меня еще.
Он поцеловал, но он уже не был с нею.
– Николь не должна страдать – она меня любит, и я ее люблю, – я хочу, чтобы вы поняли это.
Она понимала – это она всегда понимала хорошо: нельзя причинять боль другому. Она знала, что Дайверы любят друг друга, она это принимала как данность с самого начала. Но ей казалось, что это уже остывшее чувство, скорей похожее на ту любовь, которая связывала ее с матерью. Когда люди так много себя отдают посторонним, не знак ли это, что им уже меньше нужно друг от друга?
– И это настоящая любовь, – сказал Дик, угадав ее мысли. – Любовь действенная – все тут сложней, чем вы можете себе представить. Иначе не было бы той идиотской дуэли.
– Откуда вы знаете про дуэль? Мне сказали, что вам об этом ничего говорить не будут.
– Неужели вы думаете, Эйб способен что‑нибудь удержать в тайне? – В его голосе послышалась едкая ирония. – Если у вас есть тайна, можете сообщить о ней по радио, напечатать в бульварной газетенке, только не доверяйте ее человеку, который пьет больше трех‑четырех порций в день.
Она засмеялась, соглашаясь, и крепче прижалась к нему.
– Словом, наши отношения с Николь – сложные отношения. Здоровье у нее хрупкое, она только кажется здоровой. Да и все тут очень не просто.
– Не надо сейчас об этом. Поцелуйте меня, любите меня сейчас. А потом я буду любить вас так тихо, что Николь ничего не заметит.
– Милая моя девочка.
Они вошли в вестибюль отеля; Розмэри чуть поотстала, чтобы любоваться им, восхищаться им со стороны. Он шел легким упругим шагом, будто возвращался после великих дел и спешил навстречу еще более великим.
Зачинщик веселья для всех, хранитель бесценных сокровищ радости. Шляпа на нем была образцом шляпного совершенства, в руке он держал массивную трость, в другой руке – желтые перчатки. Розмэри думала о том, какой чудесный вечер ждет тех, кому посчастливится провести этот вечер с ним.
Наверх, на пятый этаж, они пошли пешком. На первой площадке лестницы остановились и поцеловались; на второй она решила, что надо быть осторожнее, на третьей – тем более, не дойдя до следующей, она задержалась для короткого прощального поцелуя. Потом они сошли на одну лестницу вниз – так захотелось Дику – и после этого уже без остановок поднялись на свой этаж. Окончательно простились на верху лестницы, долго не расцепляли протянутых через перила рук, но наконец расцепили – и Дик снова пошел вниз – распорядиться насчет вечера, а Розмэри вернулась к себе и сразу же села писать письмо матери; совесть ее мучила, потому что она совсем не скучала о матери эти дни.
Не питая особой симпатии к узаконенным формам светской жизни, Дайверы были все же слишком живыми людьми, чтобы пренебречь заложенным в ней современным ритмом; на вечерах, которые задавал Дик, все делалось для того, чтобы гости не успевали соскучиться, и короткий глоток свежего ночного воздуха казался сладким вдвойне при переходе от развлечения к развлечению.
В этот вечер веселье шло в темпе балаганного фарса. Сначала было двенадцать человек, потом шестнадцать, потом четверками расселись в автомобили для быстролетной одиссеи по Парижу. Все было предусмотрено заранее. Как по волшебству появлялись новые люди, с почти профессиональным знанием дела сопутствовали им часть времени, потом исчезали, и их место занимали другие. Это было совсем не то, что знакомые Розмэри голливудские кутежи, пусть более грандиозные по масштабам. Одним из аттракционов явилась прогулка в личном автомобиле персидского шаха. Бог ведает откуда, какими путями Дику удалось раздобыть этот автомобиль. Розмэри приняла его появление как очередное звено в той цепи чудес, что вот уже два года тянулась через ее жизнь. Автомобиль был изготовлен в Америке по особому заказу. Колеса у него были серебряные, радиатор тоже. В обивке кузова сверкали бесчисленные стекляшки, которые придворному ювелиру предстояло заменить настоящими бриллиантами, когда машина спустя неделю прибудет в Тегеран. Сзади было только одно место, ибо никто не смеет сидеть в присутствии шаха, и они занимали это место по очереди, а остальные располагались в это время на выстланном куньим мехом полу.
Но главное был Дик. Розмэри уверяла свою мать, с которой мысленно никогда не расставалась, что ни разу, ни разу в жизни не встречала никого лучше, милей, обаятельней, чем Дик в тот вечер. Она сравнивала с ним двух англичан, которых Эйб упорно именовал «майор Хенджест и мистер Хорса», наследного принца одного из Скандинавских государств, писателя, только что побывавшего в России, самого Эйба, бесшабашно остроумного, как всегда, Коллиса Клэя, приставшего к их компании где‑то на пути, – и никто не выдерживал сравнения. Ее покорял его неподдельный пыл, щедрость, с которой он вкладывал себя в эти затеи, его уменье расшевелить самых разных людей, ждавших от него каждый своей доли внимания, как солдаты своей порции от батальонного кашевара, – и все это легко, без усилий, с неисчерпаемым запасом душевного богатства для всякого, кто в нем нуждался.
…Она потом вспоминала особенно радостные минуты этого вечера. Когда она первый раз танцевала с Диком и сама себе казалась необыкновенно красивой рядом с ним, таким высоким и стройным, – они не шли, а парили, невесомые, как во сне, он ее поворачивал то туда, то сюда так бережно, словно держал в руках яркий букет или кусок дорогой ткани, приглашая полсотни глаз оценить его красоту. Временами они даже не танцевали, а просто стояли на месте, тешась своей близостью. А однажды под утро они вдруг очутились вдвоем в каком‑то углу, и ее молодое влажное тело, сминая увядший шелк платья, приникло к нему среди вороха чьих‑то накидок и шляп…
А самое смешное было позже, когда они вшестером, цвет компании, лучшее, что от нее осталось, стояли в полутемном вестибюле «Рица» и втолковывали ночному швейцару, что приехавший с ними генерал Першинг[19]требует икры и шампанского. «А он не из тех, кого можно заставить ждать. У него под командой и люди и орудия». И сейчас же забегали неизвестно откуда взявшиеся официанты, прямо в вестибюле был накрыт стол, и в дверях торжественно появился генерал Першинг – Эйб, а они все, вытянувшись во фронт, забормотали обрывки военных песен в виде приветствия. Потом им показалось, что официанты, задетые розыгрышем, стали недостаточно расторопны; в наказание решили устроить им мышеловку и, нагромоздив всю мебель, какая нашлась в вестибюле, воздвигли чудовищное сооружение в духе рисунков Гольдберга. Эйб, глядя на это, неодобрительно качал головой.
– А не лучше ли раздобыть у музыкантов пилу и…
– Ладно, ладно тебе, – перебила Мэри. – Раз уже дошло до пилы, значит, пора домой.
Она поделилась с Розмэри своей тревогой:
– Мне необходимо увезти Эйба. Если он завтра в одиннадцать не уедет в Гавр, он опоздает на пароход, и его поездка сорвется. А от этой поездки, зависит все его будущее. Не знаю, что делать. Начнешь его уговаривать, он поступит как раз наоборот.
– Давайте я попробую, – предложила Розмэри.
– Думаете, вам удастся? – с сомнением сказала Мэри Норт. – Хотя – может быть.
К Розмэри подошел Дик.
– Мы с Николь уезжаем – вам, наверно, лучше ехать с нами.
Ее лицо в свете ложной зари было бледным и усталым. Два темных пятна тускнели на щеках вместо дневного румянца.
– Не могу, – сказала она. – Я обещала Мэри остаться, а то ей одной не справиться с Эйбом. Вы бы не могли помочь?
– Пора бы вам знать, что в таких делах ничем помочь нельзя, – наставительно заметил он. – Добро бы еще Эйб был мальчишкой‑студентом, который первый раз в жизни напился. А так ничего с ним не сделаешь.
– Все равно, я должна остаться, – почти с вызовом возразила Розмэри. – Он обещал, если мы с ним поедем на Главный рынок, он оттуда вернется в отель и ляжет.
Дик торопливо поцеловал ее руку в сгибе локтя.
– Только не отпускайте потом Розмэри одну, – сказала Николь, прощаясь с Мэри. – Мы за нее в ответе перед ее мамой.
…Часом позже Розмэри, Норты, один ньюаркский фабрикант кукольных пищалок, вездесущий Коллис Клэй и нефтяной магнат родом из Индии, расфранченный толстяк со странной фамилией Гандикап, все вместе ехали в рыночном фургоне с морковью. В темноте от морковных хвостиков сладко и ароматно пахло землей; на длинных перегонах между редкими уличными фонарями Розмэри, забравшись на самый верх, почти не могла разглядеть своих спутников. Их голоса доносились издалека, будто они ехали где‑то совсем отдельно, а она всеми думами была с Диком, жалела, что не отделалась от Нортов, мечтала о том, как хорошо бы сейчас лежать у себя в номере и знать, что наискосок через коридор спит Дик, – а еще лучше, если бы он был рядом с ней здесь, в теплом сумраке, стекающем вниз.
– Не лезьте сюда! – крикнула она Коллису. – Морковь посыплется. – Потом взяла одну морковку и кинула в Эйба, который сидел рядом с возчиком, какой‑то по‑стариковски окостенелый…
Потом ее, наконец, везли домой в отель, уже совсем рассвело, и над Сен‑Сюльпис носились голуби. Было ужасно смешно, что прохожие на улице воображают, будто уже настало утро, когда на самом деле еще продолжается вчерашняя ночь.
«Вот я и прожигаю жизнь, – подумала Розмэри, – но без Дика это совсем неинтересно».
Ей сделалось грустно и немножко обидно, но тут в поле ее зрения попал какой‑то движущийся предмет. Это был большой каштан в полном цвету, который перевозили на Елисейские поля; он лежал, прикрученный к длинной грузовой платформе, и просто весь трясся от смеха, точно очень красивый человек, оказавшийся в неэстетичной позе, но знающий, что все равно красив. Розмэри вдруг пришло в голову, что этот каштан – она сама; мысль эта ее развеселила, и все опять стало чудесно.
Поезд на Гавр отходил в одиннадцать часов с Сен‑Лазарского вокзала. Эйб стоял один под мутным от грязи стеклянным сводом, пережитком эпохи Хрустального дворца, запрятав в карманы землисто‑серые после многочасового кутежа руки, чтобы не видно было, как они трясутся. Он был без шляпы, и щетка явно лишь наспех прошлась по его волосам – слегка приглаженные сверху, ниже они упрямо топорщились в разные стороны. Трудно было узнать в нем недавнего купальщика с пляжа Госса.
Было еще рано; он озирался кругом одними глазами – чтоб повернуть хотя бы голову, потребовалось бы нервное усилие, на которое он сейчас не был способен. Провезли мимо новехонькие на вид чемоданы; какие‑то смуглые маленькие человечки, его будущие спутники, перекликались смуглыми гортанными голосами.
Прикидывая, нельзя ли еще забежать в буфет чего‑нибудь выпить, Эйб нащупал в кармане пачку мятых тысячефранковых бумажек, но в это время его блуждающий взгляд поймал Николь, показавшуюся на верхней площадке лестницы. Он пытливо всмотрелся – ее лицо словно выдавало сейчас что‑то обычно скрытое; так часто кажется, когда смотришь, сам еще не замеченный, на человека, которого давно ждал. Николь чуть хмурилась, она думала о своих детях – без умиления, скорее деловито: кошка, лапкой пересчитывающая своих котят.
При виде Эйба выражение ее лица сразу изменилось; Эйб выглядел довольно плачевно, серый утренний свет, падавший сверху сквозь стекло, подчеркивал темные круги у него под глазами, заметные, несмотря на красноватый загар.
Они сели на скамейку.
– Я пришла потому, что вы меня просили прийти, – сказала Николь тоном самозащиты.
Эйб явно не помнил, когда он об этом просил и зачем, и Николь занялась разглядыванием снующих мимо пассажиров.
– Вот это будет первая красавица вашего судна – та дама, которую провожает столько мужчин. Понятно вам, для чего она купила такое платье? – Николь болтала, все больше оживляясь. – Только первая красавица трансокеанского рейса могла купить себе такое платье. Понятно вам почему?
Нет? Да проснитесь же вы! Это говорящее платье – сама материя, из которой оно сшито, говорит о многом, и, уж наверно, за время переезда найдется кто‑нибудь, кто от скуки полюбопытствует о чем…
Она прикусила конец последней фразы; для нее непривычна была подобная болтовня, и, глядя в ее посерьезневшее лицо, Эйбу трудно было поверить, что она вообще сказала хоть слово. Он заставил себя подтянуться и сидя старался выглядеть так, будто стоит во весь рост.
– Помните ту танцульку, на которую вы меня как‑то водили, – в день святой Женевьевы, кажется… – начал он.
– Помню. Там было очень весело, правда?
– Только не мне. И вообще мне в этом году совсем не весело с вами. Я устал от вас обоих, и если это незаметно, так лишь потому, что вы еще больше устали от меня – сами знаете. Хватило бы у меня пороху, завел бы себе новых знакомых.
Николь парировала удар, и обнаружилось, что у ее бархатных перчаток довольно жесткий ворс.
– Не говорите гадостей, Эйб, это глупо. И вы же все равно так не думаете. Объясните мне лучше, почему вы вдруг на все махнули рукой?
Эйб медлил с ответом, превозмогая желание откашляться и высморкать нос.
– Должно быть, мне просто все надоело. И потом, очень уж далекий нужно было проделать обратный путь, чтоб снова начать сначала и куда‑нибудь прийти.
Мужчина любит разыгрывать перед женщиной беспомощного ребенка, но реже всего это ему удается, когда он и в самом деле чувствует себя беспомощным ребенком.
– Это не оправдание, – жестко сказала Николь.
Эйбу с каждой минутой становилось все более тошно, на язык просились только желчные, недобрые слова. Николь сидела в позе, которую, видимо, сочла подходящей к случаю, – руки на коленях, взгляд устремлен в одну точку. Всякое общение между ними временно прекратилось, они спешили обособиться друг от друга, стараясь существовать каждый только в том куске свободного пространства, который был недоступен другому. У них не было ни прошлого, как у любовников, ни будущего, как у супругов, а между тем вплоть до этого утра Николь ставила Эйба на первое место после Дика, а Эйб был полон многолетней обезоруживающей любовью к Николь.
– Я устал существовать в женском мире, – вдруг поднял он снова голос.
– Что же вы не создадите себе собственный мир?
– Устал от друзей. Подхалимы – вот что нужно человеку.
Николь мысленно подгоняла стрелку вокзальных часов, но так и не успела уйти от вопроса:
– Вы со мной не согласны?
– Я женщина; мое дело скреплять и связывать.
– А мое – ломать и разрушать.
– Напиваясь, вы не разрушаете ничего, кроме самого себя, – сказала она холодно, однако в тоне ее сквозили растерянность и опасение.
Людей на вокзале все прибавлялось, но никого из знакомых не было видно.
Наконец, к своему облегчению, она заметила высокую девушку с соломенно‑желтыми волосами, уложенными в прическу, напоминавшую шлем.
Девушка опускала письмо в почтовый ящик.
– Эйб, мне нужно поговорить с одной знакомой. Да проснитесь же, Эйб!
Вот дурень, право.
Эйб безучастно проводил ее глазами. Когда она подошла к девушке, та оглянулась как‑то испуганно, и Эйбу показалось, что он ее уже где‑то видел. Воспользовавшись отсутствием Николь, он громко высморкался и потом долго, надсадно кашлял, отхаркиваясь в носовой платок. Становилось жарко, и белье на нем взмокло от пота. Руки тряслись так сильно, что лишь с четвертой спички ему удалось зажечь сигарету; выпить было просто необходимо, но только что он нацелился на дверь буфета, возвратилась Николь.
– Я потерпела афронт, – с холодноватым юмором объявила она. – Сколько раз эта особа зазывала меня в гости, а тут едва поздоровалась со мной.
Посмотрела на меня так, будто я прокаженная. – Николь рассмеялась коротким смешком, похожим на фортепьянную трель в одной из верхних октав. – Вот и будь любезной с людьми.
Эйб, поперхнувшись дымом, отозвался не сразу.
– Беда в том, что когда ты трезв, тебе ни с кем не хочется знаться, а когда пьян, никому не хочется знаться с тобой.
– Вы это обо мне? – Николь снова засмеялась; предшествующий эпизод неизвестно почему привел ее в хорошее настроение.
– Нет – о себе.
– То‑то же. А я люблю, чтобы вокруг меня были люди, и чем больше, тем лучше. Я люблю…
Она вдруг увидела Розмэри и Мэри Норт, которые медленно шли по перрону, высматривая Эйба. Она громко закричала: «Эй! Сюда! Сюда!», – и замахала им свертком, в котором были купленные для Эйба носовые платки.
Втроем они стояли в неловком молчании, подавляемые могучей личностью Эйба, который высился перед ними, как остов потерпевшего крушение корабля, – ибо, несмотря на свои слабости и привычку потворствовать им, опустошенный, озлившийся, он все‑таки оставался личностью. Нельзя было не оценить его величавого достоинства, позабыть о его свершениях, пусть неполных, беспорядочных и уже превзойденных другими. Но пугала неослабная сила его воли, потому что прежде это была воля к жизни, а теперь – воля к смерти.