Книга вторая 7 страница
Тон на съезде сперва станут задавать американцы, и все пойдет как в каком‑нибудь Ротари‑клубе, потом скажется более крутой европейский замес, а под конец американцы выложат свой главный козырь – объявят о колоссальных пожертвованиях и стипендиях, об открытии новых больниц и институтов, и перед лицом всемогущих цифр европейцам останется только смиренно стушеваться. Но он всего этого не увидит.
Самолет огибал Форарльбергские Альпы, и Дик идиллически наслаждался видом швейцарских деревень. Их неизменно было пять или шесть в поле зрения, каждая с церковью посередине. С высоты все на земле казалось просто, как просто все при игре в куклы или солдатики, даже если это игра в войну. Так, должно быть, смотрят на мир отставные полководцы и государственные деятели, да и рядовые люди, удалившиеся от дел. Во всяком случае, это была хорошая форма отдыха.
Англичанин, сидевший через проход, попробовал завязать с Диком разговор, но Дик в последнее время испытывал неприязнь к англичанам.
Англия напоминала ему богатого барина, который вернулся домой после бурного кутежа, и так как у него нечиста совесть перед домашними, он спешит непринужденно поболтать с каждым из них, но всем понятно, что ему просто нужно вернуть себе самоуважение, чтобы вновь почувствовать себя хозяином в доме.
У Дика было с собой несколько журналов, – что нашлось в аэродромном киоске: «Сенчюри», «Моушн Пикчер», «L’illustration», «Fliegende Blatter», но читать ему не хотелось. Приятнее было мысленно спускаться в проплывавшие внизу деревушки и здороваться с местными жителями. Он отсиживал там церковные службы, как когда‑то отсиживал их в приходской церкви отца в Буффало, пахнувшей накрахмаленной плесенью воскресных нарядов. Он внимательно слушал евангельские премудрости, умирал на кресте и был предан погребению в уютной церквушке и, как когда‑то, мучительно колебался под взглядом соседки по скамье, положить ли пять центов или десять на тарелку для сбора пожертвований.
Англичанин вдруг опять обратился к нему с какой‑то расхожей фразой, после чего попросил журнал почитать. Дик с радостью отдал ему все четыре, а сам стал думать о предстоящем ему путешествии. Застегнув свою куртку из ворсистой австралийской шерсти, – волк в овечьей шкуре! – он со вкусом рисовал себе непорочную синь Средиземного моря, землю под оливами, спекшуюся на солнце, крестьяночку из‑под Савоны с румянцем, ярким, как раскраска буквиц в старинном католическом требнике. Он возьмет ее на руки и утащит через границу…
… но тут же он ее бросил – скорей дальше, к островам Греческого архипелага, к мутным волнам незнакомых гаваней, к девушке, затерявшейся на чужом берегу, к луне из народных песен. Память Дика хранила много всякого хлама из мальчишеских лет. Но за всей этой пестрой, сумбурной дребеденью никогда не угасал факел мучительно бьющейся мысли.
Томми Барбан был героем, Томми был властителем дум – Дик набрел на него на Мариенплац в Мюнхене, в одном из тех кафе, где играют в кости «по маленькой» на плетеных узорчатых скатертях и в воздухе звон звенит от политических споров и шлепанья по столу игральных карт.
Томми, сидя за столиком, оглушал собутыльников раскатами боевого хохота: «Умбу – ха‑ха! Умбу – ха‑ха»! Как правило, он пил немного; его главная сила была в бесстрашии, и приятели всегда немного побаивались его.
Недавно польский хирург удалил ему восьмую часть черепной коробки; кость еще не срослась под волосистым покровом, и самый хилый из посетителей кафе легко мог убить его одним щелчком свернутой в жгут салфетки.
– …знакомьтесь: князь Челищев… – Это был седой, потрепанный русский лет пятидесяти. ‑…мистер Маккиббен… мистер Хэннан…
Хэннан, вертлявый, кругленький, с черными глазками, поблескивавшими из‑под черной курчавой шевелюры – добровольный шут компании, – сразу же сказал Дику, который протянул было руку, чтобы поздороваться:
– Э, нет, нет – вы мне раньше скажите, что у вас за шашни с моей тетушкой?
– Простите, я…
– То‑то, что вы. И вообще, какая нелегкая принесла вас в Мюнхен?
– Умбу – ха‑ха! – засмеялся Томми.
– Ведь, наверно, у вас есть свои тетки? Вот и не зарьтесь на чужих.
Дик улыбнулся, а Хэннан уже переменил фронт:
– Не желаю я больше слушать про теток. Может, вы это просто для отвода глаз. В самом деле, приходит человек, никто его знать не знает, а он с ходу начинает плести небылицы о тетках. А вдруг вы какой‑нибудь злоумышленник!
Томми еще посмеялся, потом сказал добродушно, однако решительно:
– Ладно, хватит, Карли. Садитесь, Дик, и рассказывайте. Как вы, как Николь?
Никто из этих людей не был ему нужен, никто не внушал особой симпатии – он просто отдыхал здесь, готовясь к новым сражениям; так опытный спортсмен экономит силы перед решающей схваткой, лишь по необходимости отражая удары, тогда как другие, помельче, даже в момент передышки не умеют освободиться от изматывающего нервного напряжения.
Хэннан, все еще не угомонившийся, пересел за стоявшее рядом пианино и стал брать рассеянные аккорды, время от времени свирепо оглядываясь на Дика и гудя: «Ваши тетки!», потом спел по нисходящей гамме: «А я и не говорил „тетки“ – я сказал – „щетки“.
– Ну рассказывайте же, – повторил Томми. – Что‑то вы… – он не сразу подыскал слово, ‑…посолиднели, что ли; не такой денди, как были.
Дику в этом замечании почудился злопыхательный намек, будто его жизненная энергия идет на убыль; и в ответ он уже собрался съязвить по поводу костюмов Томми и князя Челищева; костюмы были столь причудливого покроя и расцветки, что делали их похожими на парочку хлыщей из тех, что прогуливаются на Бийл‑стрит воскресным утром. Но князь опередил его.
– Я вижу, вы разглядываете наши костюмы, – сказал он. – Мы, знаете ли, только что из России.
– А костюмы нам шил в Польше придворный портной, – подхватил Томми. – Да, да, я не шучу – личный портной Пилсудского.
– Вы что, были в туристской поездке? – спросил Дик.
Оба расхохотались, и князь довольно бесцеремонно хлопнул Томми но плечу.
– Вот именно – в туристской поездке. В продолжительной туристской поездке. Проехали по всем Россиям. И не как‑нибудь, а с помпой.
Дик ждал объяснения. Оно было дано мистером Маккиббеном – в двух словах:
– Они бежали.
– Так вы сидели там в тюрьме?
– Я сидел, – сказал князь Челищев, уставясь на Дика пустыми желтыми глазами. – Верней, не сидел, а скрывался.
– Наверно, нелегко вам было выбраться за границу?
– Да, трудности были. Пришлось застрелить трех красноармейцев‑пограничников. Двух застрелил Томми… – Он показал два пальца – манера французов. – Одного я.
– Вот это для меня как‑то непонятно, – сказал мистер Маккиббен. – Почему, собственно, они не хотели вас выпустить?
Хэннан повернулся на табуретке спиной к пианино и сказал, подмигивая остальным:
– Мак думает, марксисты – это те, кто учился в школе святого Марка.
Последовал рассказ, выдержанный в лучших традициях жанра: старый аристократ девять лет живет под чужим именем у своего бывшего лакея и работает в государственной пекарне; восемнадцатилетняя дочка в Париже знакомится с Томми Барбаном… Дик слушал и думал про себя, что три молодые жизни – непомерно большая цена за этот мумифицированный пережиток прошлого.
Зашел разговор о том, страшно ли было Челищеву и Томми.
– В холодные дни – да, – сказал Томми. – Холод всегда нагоняет на меня страх. Мне и на войне было страшно в холодные дни.
Маккиббен встал.
– Мне пора. Я завтра с утра на машине уезжаю в Инсбрук с женой, детьми и – и гувернанткой.
– Я тоже еду в Инсбрук завтра, – сказал Дик.
– Да ну? – воскликнул Маккиббен. – Знаете что, едемте с нами. У меня большой «паккард», а нас совсем немного – жена, дети, я сам и – и гувернантка.
– К сожалению, я никак…
– Собственно, она не совсем гувернантка, – продолжал Маккиббен и почти умоляюще посмотрел на Дика. – Между прочим, жена знакома с вашей свояченицей, Бэби Уоррен.
Но Дик проявил твердокаменную стойкость.
– Я сговорился ехать вместе с двумя знакомыми.
– А‑а. – Маккиббен явно был опечален. – Что ж, в таком случае до свидания. – Он отвязал двух чистокровных жесткошерстых терьеров от ножки соседнего стола и собрался уходить. Дик мысленно нарисовал себе картину: битком набитый «паккард», громыхая, катит по дороге в Инсбрук с супругами Маккиббен, их детьми, их чемоданами, тявкающими псами и – и гувернанткой.
– В газете сказано, что им известно имя фактического убийцы, – услышал он голос Томми. – Но поскольку это случилось в подпольном кабачке, родственники просили не называть никаких имен.
– Заботятся о семейной чести.
Хэннан взял на пианино громкий аккорд, чтобы привлечь к себе внимание.
– На мой взгляд, и ранние его опусы – не бог весть что, – сказал он. – Даже если не говорить об европейцах, в Америке тоже найдется десятка два музыкантов, которые пишут так же, как писал Норт.
Только сейчас Дик понял, что разговор идет об Эйбе Норте.
– Да, но разница в том, что Эйб был первым, – сказал Томми.
– Чепуха, – упорствовал Хэннан. – Это друзья раструбили, что он великий музыкант, чтобы как‑нибудь оправдать его беспробудное пьянство.
– О чем вы говорите? – спросил Дик. – Что с Эйбом? Какая‑нибудь неприятность?
– Вы разве не читали сегодня «Геральд»?
– Нет.
– Эйб умер. Его избили в пьяной драке, в каком‑то нью‑йоркском притоне.
Он кое‑как дополз к себе в Рэкет‑клуб и там умер.
– Эйб Норт?
– Да. В газете сказано…
– Эйб Норт? – Дик привстал. – Он умер? Это правда?
Хэннан повернулся к Маккиббену.
– Вовсе он не в Рэкет‑клуб приполз умирать, а в Гарвардский клуб. Он никогда не состоял в Рэкет‑клубе.
– Но так сказано в газете, – настаивал Маккиббен.
– Значит, газета ошиблась. Я вам точно говорю.
…Избили в пьяной драке, и он умер…
– Да я всех членов Рэкет‑клуба знаю наперечет, – говорил Хэннан. – Наверняка это был Гарвардский клуб.
Дик вышел из‑за стола. Томми тоже. Князь Челищев очнулся от каких‑то смутных раздумий ни о чем, – быть может, о том, удастся ли ему выбраться из России, – вопрос, занимавший его так долго, что он все еще не мог его позабыть. Увидев, что Дик и Томми уходят, он побрел вслед за ними.
…Эйб Норт умер, избитый в пьяной драке…
В отель Дик шел как во сне. Томми шагал рядом и говорил без умолку.
– Мы уедем в Париж, как только будут готовы костюмы, которые мы тут заказали. Я собираюсь заняться маклерским делом, не могу же я в таком виде явиться на биржу. У вас в Америке теперь все наживают миллионы. Вы в самом деле уезжаете завтра? Нам даже не удастся провести с вами вечер. У князя тут в Мюнхене когда‑то была дама сердца. Он к ней позвонил, но оказалось, что она пять лет назад умерла, и сегодня мы обедаем у ее дочерей.
Князь кивнул головой.
– Может быть, я устрою, чтобы доктор Дайвер тоже получил приглашение.
– Нет, нет, – поспешил отказаться Дик.
Он спал крепким сном без сновидений; разбудили его звуки траурного марша под окном. По улице тянулась длинная процессия: военные в полной форме, в знакомых касках образца 1914 года, тучные старики, во фраках и цилиндрах, бюргеры, аристократы, простой народ. Это местное общество ветеранов войны шло возлагать венки на могилы павших. Шествовали неторопливо и чинно – дань почета былому величию, утраченной силе, забывшемуся горю. Лица были официально скорбны, но у Дика, глядевшего из окна, вдруг сдавило горло тоской об умершем Эйбе и о собственной молодости, которая уже десять лет как прошла.
Он приехал в Инсбрук уже на исходе дня, отправил чемоданы в отель, а сам пошел слоняться по городу. Коленопреклоненный император Максимилиан молился в лучах закатного солнца над оплакивавшими его бронзовыми подданными; четверо начинающих иезуитов с книгами в руках расхаживали по аллее Университетского парка. Потом солнце село, и мраморные свидетельства былых осад, юбилеев, бракосочетаний быстро затянул сизый сумрак… Дик съел Erbsen‑Suppe[60]с кусочками Wurstchen[61], выпил четыре порции пильзенского пива и отказался от устрашающего десерта, известного под названием Kaiser‑Schmarren[62].
Горы нависли над самым городом, и все‑таки Швейцария была далеко. И Николь была далеко. Вечером, гуляя по саду отеля, он думал о ней отрешенно и нежно, с любовью к ее лучшему «я». Ему вспомнилось, как однажды она прибежала к нему по росистой траве в легких туфельках, промокших насквозь.
Стала на его ноги, примостилась поудобнее и подняла к нему лицо, точно книгу, раскрытую посередине.
– Ты меня сейчас очень любишь, да? – прошептала она. – Я не требую, чтобы ты всегда любил меня так, но я прошу тебя не забывать этот вечер.
Где– то в глубине самой себя я всегда буду такая, как я сейчас.
А он убежал от нее, спасая себя, – вот о чем он думал, гуляя по темному саду. Он себя потерял, кто знает, когда, в какой именно час, день, неделю, месяц или год. Когда‑то он умел проникать в суть вещей, решать самые сложные уравнения жизни, как простейшие случаи простейших болезней. Но за годы, прошедшие с того дня, когда он впервые увидел Николь на Цюрихском озере, и до встречи с Розмэри, эта способность притупилась в нем.
Пример отцовской борьбы за существование в нищенских церковных приходах научил его, по природе чуждого стяжательству, ценить деньги. Если б еще тут играло роль естественное стремление к твердой почве под ногами, но никогда он не был так уверен в себе, так внутренне независим, как в пору своей женитьбы на Николь. И тем не менее его купили, как gigolo[63], и каким‑то образом он допустил, что весь его арсенал оказался упрятанным в уорреновских сейфах.
«Нужно было составить брачный договор по европейскому образцу, но не все еще потеряно. Восемь лет я потратил зря, пытаясь научить богачей азбуке человеческой порядочности, но отчаиваться рано. У меня еще много неразыгранных козырей на руках».
Он бесцельно бродил между побуревшими розовыми кустами, окаймленными влажным папоротником, смутно клубящимся в темноте. Вечер был теплый для октября, но Дику не было жарко в плотной твидовой куртке, застегнутой у ворота на резиновую петельку. От черного дерева отделилась женская фигура, и он догадался, что это та девушка, которую он, выходя, обогнал в вестибюле отеля. Он был влюблен сейчас во всех красивых женщин, которых встречал, в их силуэты, темнеющие вдали, в их тени на стенах.
Девушка стояла спиной к нему, любуясь панорамой городских огней. Он чиркнул спичкой, в расчете, что она оглянется на звук, но она не шевельнулась.
…Что это, призыв? Или, напротив, знак небрежения? Он долго прожил вдали от мира простых желаний и чувств, и это делало его неуверенным и нерешительным. Может быть, у завсегдатаев тихих курортов есть особый код, по которому они находят друг друга?
…Что, если от него ждут следующего хода? Ребенок, встретив другого, незнакомого ребенка, улыбается ему и говорит: «Давай играть вместе».
Он шагнул ближе, тень качнулась в сторону. Вот сейчас его осадят, как блудливого юнца‑барабанщика из слышанного когда‑то рассказа. Сердце громко билось от близости не изученного, не подвергнутого анализу, не препарированного, не получившего научного объяснения. Вдруг он отвернулся, и тотчас же девушка зашевелилась тоже, нарушив узор черной листвы, частью которого была, обогнула скамейку и неторопливым, но решительным шагом пошла к отелю.
Наутро Дик с двумя альпинистами и с проводником начали восхождение на Бирккаршпитце. Приятно было, когда высокогорные пастбища остались позади и звон колокольцев доносился откуда‑то снизу. Дик заранее предвкушал ночлег в горной хижине, ему нравилось уставать, нравилось подчиняться проводнику, он наслаждался тем, что никто здесь его не знает. Но к середине дня погода переменилась, повалил мокрый снег, потом пошел град, в горах грохотал гром. Дик и один из альпинистов хотели идти дальше, но проводник воспротивился. Пришлось, скользя и оступаясь, спускаться назад в Инсбрук, с тем, чтобы наутро снова отправиться в путь.
После обеда с бутылкой терпкого вина в пустом ресторане Дика вдруг охватило непонятное волнение, – непонятное, пока он не вспомнил вчерашний эпизод в саду. Перед ужином он опять повстречал ту девушку в вестибюле, и на этот раз она окинула его явно одобрительным взглядом, но ему тоскливо подумалось: «А зачем? В свое время я мог бы иметь столько хорошеньких женщин, только выбирай, – но зачем затевать все это сейчас? Когда от прежних желаний остался лишь огарок, лишь бледная тень. Зачем?»
Воображение несло его дальше, но былой аскетизм, заставивший отвыкнуть от многого, одержал верх. «Черт, вернись я на Ривьеру, я хоть завтра могу сойтись с Джейнис Карикаменто или с маленькой Уилбурхэйзи. Только стоит ли осквернять память этих лет подобной дешевкой?»
Но волнение его не улеглось, и с веранды он ушел к себе наверх, поразмыслить без помех. Одиночество, физическое и душевное, порождает тоску, а тоска еще усиливает одиночество.
В раздумье он ходил по комнате взад и вперед, попутно раскладывая еще сырую одежду на чуть теплых радиаторах отопления. На глаза вдруг попалась телеграмма Николь – она каждый день телеграфировала ему, где бы он ни находился. Телеграмма пришла еще перед ужином, но Дику не захотелось ее распечатывать, может быть, тоже из‑за вчерашнего. Вскрыв теперь конверт, он нашел в нем телеграмму из Буффало, пересланную через Цюрих:
ВАШ ОТЕЦ ТИХО СКОНЧАЛСЯ СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ. ХОЛМС.
Острая боль пронизала его, заставила напрячь все силы сопротивления; какой‑то ком образовался в животе и, нарастая, подкатил к самому горлу.
Он перечитал известие еще раз. Потом сел на кровать, тяжело дыша, с остановившимся взглядом, еще не отделавшись от эгоистической мысли, сразу приходящей в голову детям, когда они узнают о смерти родителей: а как отзовется на мне потеря самой ранней и самой надежной защиты в жизни?
Когда миновала эта атавистическая вспышка, он опять зашагал по комнате, порой останавливаясь, чтобы заглянуть в телеграмму. Холмс числился помощником отца, но на деле уже лет десять был фактическим настоятелем приходской церкви.
Отчего он умер? От старости – ему было семьдесят пять. Он прожил долгую жизнь. Грустно, что он умер совсем одиноким, пережив и жену, и всех своих братьев и сестер. Оставались какие‑то родственники в Виргинии, но они были бедны и не смогли приехать на Север, вот Холмсу и пришлось подписать телеграмму своим именем. Дик любил отца – он и поныне в затруднительных случаях старался представить себе, как бы отец рассудил и поступил на его месте. Родился Дик вскоре после того, как одна за другой умерли две его сестры, и отец, опасаясь, как бы мать не избаловала единственного оставшегося ей ребенка, с самого начала взял на себя заботу о его нравственном воспитании. Сил у него и тогда уже было немного, но он сумел оказаться на высоте задачи.
В летние дни отец с сыном ходили иногда вместе в город чистить ботинки – Дик в накрахмаленном полотняном матросском костюмчике, отец в ладно скроенном пасторском сюртуке. Дик был красивый мальчуган, и отец гордился им. Он внушал Дику то, что сам знал о жизни, – большей частью простые и незыблемые истины, житейские правила, почерпнутые из священнического обихода. «Как‑то раз, я тогда только что принял духовное звание, случилось мне попасть в один дом в чужом городе. Вхожу в переполненную народом гостиную и не знаю, кто же тут хозяйка дома. Среди гостей нашлись кое‑какие знакомые, но я не стал никого спрашивать, а прямо подошел к седой даме, сидевшей в глубине комнаты у окна, и представился ей. После этого у меня там завелось много друзей».
Рассказывалось подобное от чистоты сердца – отец всегда знал себе настоящую цену и на всю жизнь сохранил гордость, унаследованную от двух вдов, воспитавших его в убеждении, что нет больших достоинств, чем мужество, честность, учтивость и природное влечение к добру.
Небольшое наследство после жены отец твердо считал достоянием сына и все годы его учения в школе и в медицинском колледже аккуратно присылал ему раз в три месяца чек на причитающуюся сумму. Он был из тех, о ком в позолоченный век говорили не допускающим возражений тоном: «Человек он порядочный, но без изюминки».
…Дик послал за газетой и, продолжая свое хождение из угла в угол, выбрал подходящий по времени трансатлантический рейс. Потом заказал телефонный разговор с Николь через Цюрих. В ожидании разговора он многое передумал и вспомнил, искренне жалея о том, что не всегда жил так безупречно, как собирался жить.
Целый час выраставший перед глазами Нью‑Йоркский порт, блистательный фасад родины, на этот раз показался Дику торжественно печальным, оттого что неотделим был от горя, причиненного ему смертью отца. Но когда он сошел на берег, это чувство исчезло и больше не возвращалось – ни на улицах, ни в отелях, ни в поездах, мчавших его сперва в Буффало, а оттуда на юг, в Виргинию, вместе с отцовским гробом. Только когда потрепанный местный поезд потащился по суглинку Уэстморлендского мелколесья, Дик вновь ощутил свою причастность ко всему, что его окружало; знакомой была звезда, которая первой зажглась в небе, холодный свет луны над Чизапикским заливом; ему слышался скрип шарабанных колес, безобидная праздная болтовня, ласковый плеск воды в первобытных медлительных речках с ласковыми индейскими именами.
На следующий день тело отца опустили в могилу среди сотен Дайверов, Хантеров и Дорси. Было утешительно, что он останется тут не один, а в кругу своей многочисленной родни. Насыпали невысокий холмик и по бурой рыхлой земле разбросали цветы. Ничто больше не связывало Дика с этими местами, и он не думал, что когда‑нибудь вернется сюда. Он опустился на колени. Он знал людей, которые лежали здесь, крепких, жилистых, с горящими голубыми глазами, людей, чьи души вылеплены были из новой земли во тьме лесных чащ семнадцатого столетия.
– Прощай, отец, – прощайте, все мои предки.
Когда вступаешь на пирс океанского порта, ты уже не здесь и еще не там.
Все ходит ходуном под длинным желтым навесом, гулко отражающим звуки.
Шумит– гремит погрузка и посадка, дребезжат краны, а в воздухе уже тянет соленым запахом моря. Все бегут и торопятся, хотя времени довольно.
Прошлое, твердь земная, уже позади; будущее в разинутой пасти над трапом судна; суматошная толкотня в проходе – беспокойное настоящее.
Но наконец ты на борту, и картина мира проясняется, вжимаясь в тесные рамки. Теперь ты – гражданин государства поменьше Андорры, где все может случиться. У помощников судового эконома лица вытянутые или кривые – как и каюты; путешественники и провожающие смотрят презрительно. Но вот слышны громкие, надрывные свистки, все вокруг сотрясает могучая дрожь, и судно, плод человеческой мысли, уже в движении. Скользит мимо пирс вместе с людьми на нем; на миг судно кажется случайно отколовшимся куском пирса – но берег все дальше, уже не разглядеть лиц и не расслышать голосов, только какие‑то пятна маячат вдали. Шире раздвигаются края гавани, и пароход выплывает в открытое море.
Самым ценным грузом на борту этого парохода был, по утверждению газет, Элберт Маккиско. Маккиско вошел в моду. Его романы были подделкой под творения лучших современных писателей – обстоятельство, которое не должно остаться недооцененным; к тому же все, позаимствованное у других, он умел основательно разводнить и опошлить на радость многим читателям, восторгавшимся тем, как легко понимать его. Успех пошел ему на пользу, сбив излишнюю спесь. Он хорошо знал себе цену – понимал, что по части энергии может оставить позади многих, куда более одаренных, и твердо решил извлечь из своего успеха все, что возможно. «Я еще ничего не сделал, – рассуждал он. – Я знаю, что настоящего таланта у меня нет. Но если я буду писать книгу за книгой, может быть, однажды и напишу что‑нибудь стоящее».
Что ж, рекордные прыжки удавалось совершать и с менее прочных трамплинов.
Прошлые унижения были позабыты. В сущности, психологической основой его успеха послужила дуэль с Томми Барбаном; после нее, особенно когда некоторые подробности стерлись из памяти, он значительно вырос в собственных глазах.
Дика он заметил среди других пассажиров на второй день плаванья, сперва недоверчиво оглядел его издали, потом подошел, дружелюбно представился и сел рядом. Дик отложил книгу, которую читал; не понадобилось и нескольких минут, чтобы разглядеть происшедшую в Маккиско перемену, и этот новый Маккиско, свободный от раздражающего чувства неполноценности, даже показался ему занятным собеседником. Круг «познаний» Маккиско был шире, чем у Гете, – забавно было слушать бесчисленные нехитрые комбинации слов, которые он выдавал за собственные мысли. Знакомство завязалось; они часто завтракали и обедали вместе. В качестве почетного гостя, Маккиско с супругой приглашен был сидеть за столом капитана, но, как он с нарождающимся снобизмом объяснил Дику, ему «действовала на нервы вся эта компания».
Вайолет стала шикарной дамой, щеголяла в туалетах от знаменитых couturieres[64]и без конца наслаждалась маленькими открытиями, которые благовоспитанные девицы успевают сделать до двадцати лет. Могла бы и она своевременно кое‑чему научиться у матери, но формирование ее личности происходило главным образом в дешевых кинотеатриках Айдахо, и для матери не оставалось времени. Теперь она принадлежала к «избранному обществу» – включавшему еще несколько миллионов человек – и была вполне счастлива, хоть муж до сих пор без стеснения на нее цыкал, когда ее наивность чересчур уж била в глаза.
Маккиско сошли в Гибралтаре. На следующий вечер в Неаполе, по дороге из отеля на вокзал, Дик в автобусе разговорился с пожилой американкой, путешествовавшей с двумя дочерьми – они приехали на том же пароходе. У всех трех был такой жалкий, растерянный вид, что он возгорелся желанием им помочь – а может быть, сыграть роль благодетеля. В поезде он их всячески старался развеселить, рискнул предложить вина за ужином и радовался от всего сердца, замечая в них первые признаки возрождающегося самодовольства. Он так щедро сыпал расхожими комплиментами, что сам готов был поверить в то, что говорил, тем более что для большего успеха своей выдумки пил бокал за бокалом – а дамы так и таяли, восхищенные привалившим им счастьем. Он расстался с ними, когда уже брезжил рассвет, а поезд в тряске и грохоте мчался от Кассино к Фрозиноне. Утром поезд пришел в Рим, и после эксцентричного по‑американски прощанья на вокзале Дик, несколько утомленный, поехал в отель «Квиринал».
У конторки портье он вдруг оглянулся и застыл точно вкопанный. Как будто он выпил, и вино, горячей волной разлившись по телу, ударило в голову, – он увидел ту, кого надеялся увидеть здесь, ради кого проехал через все Средиземное море.
В эту самую минуту Розмэри тоже увидела его и обрадовалась, не успев удивиться; растерянно глянула на свою спутницу и, тут же позабыв о ней, бросилась вперед. Дик ждал, вытянувшись в струну, почти не дыша. Лишь когда она была уже совсем близко, красивая новой, ухоженной красотой, точно холеная молодая лошадка с лоснящимися боками и начищенной сбруей, – он очнулся от оцепенения; и все‑таки это произошло слишком быстро, он только и смог, что попробовать скрыть свою усталость. В ответ на ее открытый, сияющий взгляд он разыграл неуклюжую пантомиму, которая должна была означать: «Как, это вы? Вот уж кого не ожидал встретить».
Ее затянутые в перчатки руки накрыли его руку, лежавшую на конторке.
– Дик! Мы здесь снимаем «Былое величие Рима», – вернее, считается, что снимаем; в любой день мы можем уехать.
Он пристально смотрел на нее, надеясь, что, смущенная этим взглядом, она не заметит его небритых щек, его несвежей, измявшейся за ночь сорочки. По счастью, она торопилась.
– Мы рано начинаем, потому что к одиннадцати уже наползает туман. Позвоните мне после двух, хорошо?
Наверху, в своем номере, Дик понемногу пришел в себя. Он позвонил портье, чтобы его разбудили ровно в двенадцать, быстро разделся и буквально опрокинулся в сон.
Звонка портье он не услышал, но в два часа проснулся сам, выспавшийся и отдохнувший. Распаковав чемоданы, отправил костюмы в утюжку и белье в стирку. Потом побрился, полежал с полчаса в теплой ванне и позавтракал. Via Nazionale уже была затоплена солнцем, и, чтобы впустить его в комнату, он слегка раздвинул портьеры на окнах, звякнувшие старинными бронзовыми кольцами. Дожидаясь, когда принесут костюм из утюжки, он развернул «Коррьере делла сера» и с удивлением узнал о выходе «una novella di Sainclair Lewis „Wall‑Street“[65]nella quale autore analizza la vita sociale di una piccolla citta Americana».[66]Потом стал думать о Розмэри.
Думалось поначалу туго. Она была молода и очаровательна, но то же самое можно было сказать о Топси. Вероятно, за эти четыре года у нее были любовники, и, вероятно, она любила их. Никогда ведь не можешь сказать с уверенностью, какое место занимаешь в чужой жизни. Но понемногу из всей этой невнятицы выкристаллизовалось одно – его собственное чувство. Ничто так не подстегивает в отношениях, как желание сохранить их вопреки известным уже преградам. Прошлое медленно оживало перед Диком, и ему захотелось, чтобы бесценная готовность Розмэри отдавать себя существовала только для него и только замкнутая в его воспоминаниях. Он старался отобрать в себе то, чем мог оказаться для нее привлекательным, – теперь такого было меньше, чем четыре года назад. Восемнадцать смотрят на тридцать четыре сквозь туманную дымку юности; но двадцать два с беспощадной четкостью видят все, что относится к тридцати восьми. К тому же в пору их встречи на Ривьере Дик находился в зените своей внутренней жизни; за это время его душевный накал успел ослабеть.