Книга вторая 2 страница

– Ей становилось все хуже, – рассказывал Уоррен. – Начались припадки, во время которых она бог знает что говорила. Старшая сестра иногда пробовала записывать ее слова – вот взгляните… – Он протянул Домлеру сложенный в несколько раз листок. – Больше всего про мужчин, которые ее будто бы преследуют, тут и знакомые, которые бывали в доме, и случайные прохожие на улице.

Он еще долго говорил обо всем, что им пришлось пережить, о том, как ужасно положение семьи, в которой стряслась такая беда, и как все попытки лечения в Америке ни к чему не привели, и как, наконец, в надежде на перемену обстановки, он не убоялся подводной блокады и повез дочь в Швейцарию.

– На американском крейсере, – чуть свысока уточнил он. – Благодаря счастливой случайности мне удалось это устроить. Замечу в скобках, – он улыбнулся, как бы оправдываясь, – что, как говорится, деньги не помеха.

– Без сомнения, – сухо согласился доктор Домлер.

Он старался понять, зачем этот человек ему лжет и в чем именно. А если не лжет, почему так веет фальшью от всего разговора, от элегантной фигуры в костюме спортивного покроя, с непринужденным изяществом расположившейся в кресле? Там, на аллеях парка, где сгущаются февральские сумерки, настоящая трагедия, пичужка с перебитыми крыльями, а здесь что‑то не то – не то и не так.

– Я бы теперь хотел несколько минут поговорить с вашей дочерью, – сказал доктор Домлер, переходя на английский язык, словно это могло приблизить его к Уоррену.

Через несколько дней после того, как Уоррен, оставив дочь в клинике, уехал обратно в Лозанну, доктор Домлер и Франц записали в истории болезни Николь:

«Diagnostic: Shizophrenie. Phase aigue en decroissance. La peur des hommes est un symptome de la maladie et n’est point constitutionnelle… Le pronostic doit rester reserve».[36]

И они с возрастающим интересом стали ждать, когда мистер Уоррен приедет опять в клинику, как обещал.

Мистер Уоррен, однако, не торопился исполнить свое обещание. По прошествии двух недель доктор Домлер написал ему письмо. Не получив ответа, он решился на шаг, который по тем временам следовало считать une folie,[37]– заказал телефонный разговор с «Гранд‑отелем» в Лозанне. Камердинер мистера Уоррена сообщил ему, что мистер Уоррен сегодня уезжает домой и занят сборами в дорогу. Но при мысли о сорока швейцарских франках за разговор, которые будут значиться в графе особых расходов клиники, в докторе взыграла кровь тюильрийских гвардейцев, и мистеру Уоррену пришлось подойти к телефону.

– Вы должны приехать – совершенно необходимо. Зависит здоровье вашей дочери. Я ни за что не ручаюсь.

– Позвольте, доктор, но для чего же я поместил ее к вам? Я не могу, меня срочно вызывают в Штаты.

Доктор Домлер не привык к беседам на таком расстоянии, тем не менее он сумел столь решительно продиктовать в трубку свой ультиматум, что устрашенный американец на другом конце провода не выдержал и уступил.

Через полчаса после своего вторичного появления в клинике Уоррен сдался; его мощные плечи под свободно облегавшим их пиджаком затряслись от глухих рыданий, глаза стали красными, как закат на Женевском озере, и Домлер с Францем услышали чудовищное признание.

– Сам не знаю, как это случилось, – хрипло выговорил он. – Сам не знаю… Она была еще ребенком, когда умерла ее мать, и по утрам я брал ее к себе в постель, иногда она засыпала рядом со мной. Мне так жаль было бедную малышку. Поздней мы стали путешествовать вместе. Сидя в машине или в купе поезда, я держал ее руку, а она мне напевала что‑нибудь. Иногда мы говорили друг другу: «Давай сегодня ни на кого не смотреть, – пусть это утро будет только наше, – ты и я, больше нам никто не нужен». – Горькая насмешка в его голосе. – Люди умилялись до слез, глядя на нас: какая трогательная семейная привязанность. Мы были словно любовники – и однажды мы в самом деле стали любовниками… После того как это случилось, я готов был пустить себе пулю в лоб, но, видно, жалкие выродки, вроде меня, на это не способны.

– Что же потом? – спросил доктор Домлер, снова думая о Чикаго и вспоминая тихого, белесого господина в пенсне, так внимательно разглядывавшего его в Цюрихе тридцать лет назад. – Это продолжалось?

– О нет, нет! Она словно оледенела сразу. Только все твердила: «Ничего, папочка, ничего. Ты не огорчайся, не надо».

– Последствий не было?

– Нет. – Он судорожно всхлипнул и, достав платок, высморкался несколько раз. – Если не считать того, что теперь.

Выслушав рассказ до конца, доктор Домлер откинулся на спинку глубокого кресла, традиционного для любой буржуазной гостиной, и мысленно рявкнул:

«Деревенщина!» – едва ли не впервые за два десятка лет позволив себе столь ненаучное определение. Затем сказал:

– Я бы хотел, чтобы вы переночевали в Цюрихе, в гостинице, а утром снова ко мне явились.

– А дальше что?

Доктор Домлер растопырил руки настолько, что в них вполне уместился бы молочный поросенок.

– Чикаго, – сказал он не то вопросительно, не то утвердительно.

– Теперь ясно было, с чем мы имеем дело, – продолжал Франц. – Домлер поставил Уоррену условием, что тот должен расстаться с дочерью на долгий срок, лет на пять, не меньше. Уоррен после своей капитуляции, кажется, больше всего беспокоился о том, как бы эта история не дошла до Америки. Мы разработали план лечения и стали ждать. Оснований для оптимизма не было: как вы знаете, процент излечений очень невелик в этом возрасте.

– Первые письма были неутешительны, – согласился Дик.

– Весьма неутешительны и при этом весьма типичны. Я даже колебался, отправлять ли самое первое письмо. Но потом решил: пусть Дик знает, что мы тут занимаемся делом. Вы проявили великодушие, отвечая на эти письма.

Дик вздохнул.

– У нее такое прелестное лицо – она мне прислала несколько любительских снимков. И потом, первое время мне совершенно нечего было делать в Бар‑сюр‑Об. Да и что я ей писал в конце концов – «будьте умницей и слушайтесь врачей».

– Этого оказалось достаточно. Важно было, что появился кто‑то во внешнем мире, о ком она могла думать. Раньше ведь никого не было, кроме старшей сестры, с которой она, видно, не очень близка. Кроме того, нам ее письма давали очень ценный материал, по ним можно было контролировать ее состояние.

– Тем лучше.

– Вы понимаете, что тут произошло? В ней был силен комплекс соучастия, но это не так существенно, разве что для определения природной устойчивости психики и силы характера. Сначала – это потрясение. Потом ее отправили в пансион, и там, под влиянием разговоров сверстниц, мысль о соучастии была вытеснена; а дальше уже недолго было соскользнуть в иллюзорный мир, где все мужчины стремятся причинить тебе зло, и чем больше их любишь и доверяешь им, тем они коварнее…

– Она когда‑нибудь прямо говорила о… ну, о том, что с ней случилось?

– Нет, и по правде сказать, когда она как будто пришла в норму – это было в октябре, – мы оказались в затруднительном положении. Будь ей лет тридцать, можно было бы спокойно ждать, пока она сама окончательно выровняется, но, принимая во внимание ее молодость, мы опасались, как бы она не осталась навсегда внутренне покалеченной. И доктор Домлер сказал ей откровенно: «Теперь все зависит от вас самой. Вы ни в коем случае не должны считать, что жизнь для вас в чем‑то кончена, – напротив, она еще только начинается», и так далее и тому подобное. Умственные данные у нее превосходные: полагаясь на это, он ей даже дал почитать Фрейда – кое‑что, не слишком много, – и она очень заинтересовалась. В общем, она у нас тут сделалась общей любимицей. Но это скрытная натура, – добавил он и немного замялся, – хотелось бы знать, нет ли в ее последних письмах, тех, которые она отправляла сама из Цюриха, чего‑нибудь, что говорило бы о ее настроениях, планах на будущее?

Дик задумался.

– И да и нет. Если хотите, я могу привезти эти письма. По‑моему, в них чувствуется надежда и вполне нормальная жажда жизни – даже с уклоном в романтику. Иногда она употребляет выражение «мое прошлое», как его употребляют бывшие заключенные – так, что не поймешь, идет ли речь о совершенном преступлении, или о тюрьме, или обо всем вместе. Но в конце концов – кто для нее я? Манекен, соломенное чучело.

– Я прекрасно понимаю ваше положение и готов еще раз повторить, что мы вам очень признательны. Я потому и настаивал на этом разговоре до вашей встречи с ней.

Дик рассмеялся.

– Думаете, она как увидит меня, так сразу на меня кинется?

– Не в том дело. Я вас очень прошу, будьте с ней поосторожнее. Вы из тех, кто нравится женщинам, Дик.

– Тем хуже для меня! Но я не только буду осторожен, я постараюсь внушить ей отвращение. Наемся чесноку перед встречей, приду небритым. Увидите, она от меня прятаться будет.

– Зачем же чеснок? – всерьез забеспокоился Франц. – Это может повредить вам не только в ее глазах. Впрочем, вы, наверно, шутите?

– Могу даже припадать на одну ногу. И кстати, там, где я квартирую, нет ванны.

– Ну, конечно, вы шутите. – Франц почувствовал облегчение, во всяком случае, он облегченно вздохнул и поудобней уселся в кресле. – А теперь расскажите о себе, о своих намерениях.

– Намерение у меня одно, Франц: стать хорошим психиатром, и не просто хорошим, а лучшим из лучших.

Франц весело засмеялся, но он видел, что на этот раз Дик говорит серьезно.

– Очень мило – вполне по‑американски, – сказал он. – У нас это все не так просто. – Он встал и подошел к балконной двери. – Когда я стою здесь, мне виден Цюрих. Вон колокольня Гросмюнстера, там похоронен мой родной дед. Чуть дальше, за мостом, могила моего предка Лафатера[38], который не хотел, чтобы его хоронили в церкви. Рядом статуя другого предка, Генриха Песталоцци[39], и памятник доктору Альфреду Эшеру. А на все это с высоты взирает Цвингли[40]. Целый пантеон героев всегда перед глазами.

– Вы правы. – Дик поднялся с кресла. – Я просто расхвастался не в меру, а между тем вся работа еще впереди. Большинство американцев во Франции ждут не дождутся, когда можно будет уехать домой, но я – другое дело. Мое офицерское жалованье сохраняется за мной на весь год с одним лишь условием: чтобы я посещал лекции в университете. Не правда ли, широкий жест со стороны правительства! Сразу видно, что оно умеет ценить тех, кому предстоит прославить свою родину. В конце года я на месяц съезжу в Штаты, повидаться с отцом. А потом вернусь сюда – мне предложили место.

– Где?

– У ваших конкурентов – в клинике Гислера в Интерлакене.

– Не советую, – предостерег его Франц. – У них за год сменилось с десяток врачей, Гислер сам страдает маниакально‑депрессивным психозом, и в клинике хозяйничает его жена со своим любовником – это, разумеется, между нами.

– А что же ваши американские планы? – небрежно спросил Дик. – Помните, вы собирались уехать в Нью‑Йорк и в компании со мной открыть там лечебницу для миллиардеров, оборудованную по последнему слову?

– Э, студенческие бредни.

Обедал Дик у Франца, в обществе его жены и маленькой собачонки, от которой пахло почему‑то жженой резиной. Что‑то навело на него смутную тоску – не дух бережливости, витавший над скромным коттеджем в дальнем углу парка, и не фрау Грегоровиус, такая, какой ее и можно было вообразить заранее, но внезапное сужение горизонтов Франца, как видно, ничуть его не огорчавшее. Дик принял бы аскетизм, но аскетизм иного плана – как средство к достижению цели, как источник света, помогающего продвигаться вперед; крохоборчески втискивать жизнь в костюм, доставшийся по наследству, казалось ему нелепым. Тесное пространство, в котором обращались Франц и его жена, уродовало их движения, обрекая на однообразие и скуку.

Послевоенные месяцы во Франции, американский размах и щедрость при проведении ликвидационных операций повлияли на умонастроение Дика. К тому же он был избалован отношением людей, и мужчин и женщин, и, быть может, инстинктивная догадка, что это не полезно для целеустремленного человека, способствовала его решению вернуться в самый центр швейцарского часового циферблата.

Он пленил Кэтс Грегоровиус, заставив ее уверовать в собственные женские чары, а сам еле сдерживал накипавшее раздражение против этого пропахшего капустой дома, в то же время ненавидя себя за эти вдруг проявившиеся задатки необъяснимой суетности.

«Господи, неужели я такой же, как все, в конце концов? – думал он потом, просыпаясь среди ночи. – Неужели я такой, как все?»

Неподходящие чувства для социалиста, но вполне подходящие для тех, кто выбрал себе одну из самых удивительных профессий на свете. Суть же была в том, что в нем уже начался тот процесс разгораживания на клеточки цельного мира молодости, в ходе которого решается вопрос, стоит или не стоит умирать за то, чему больше не веришь. В тишине цюрихских бессонных ночей он смотрел пустым взглядом в чью‑то кухню напротив, освещенную уличным фонарем, и ему хотелось быть добрым, быть чутким, быть отважным и умным, что не очень‑то легко. И еще быть любимым, если это не послужит помехой.

На веранду главного корпуса лился из распахнутых дверей яркий свет, темно было только у простенков, увитых зеленью, и причудливые тени плетеных кресел стекали вниз, на клумбы с гладиолусами. Фигура мисс Уоррен сперва мелькала среди других, сновавших из комнаты в комнату, потом четко обрисовалась в дверях, как только она заметила Дика; свет упал на ее лицо, когда она переступала порог, и она понесла его с собой. Она шла, точно танцуя, музыка всю неделю звучала у нее в ушах, музыка лета, в которой есть и густая синь неба, и озорные потемки, – а когда появился Дик, зазвучала так громко, что ей захотелось подпевать этой музыке.

– Здравствуйте, капитан, – сказала она, с трудом отводя свой взгляд, казалось, запутавшийся в его взгляде. – Хотите, посидим здесь. Сегодня тепло, как летом.

Какая– то женщина вышла следом за ней, толстуха, закутанная в шаль.

Николь представила:

– Сеньора XXX.

Франц оставил их, сославшись на дела, и Дик пододвинул три кресла.

– Чудесный вечер, – сказала сеньора.

– Прекрасный, – подтвердила Николь и повернулась к Дику. – Вы надолго сюда?

– В Цюрих, вы хотите сказать? Надолго.

– Первый по‑настоящему весенний вечер, – заметила сеньора.

– До какого же времени?

– По крайней мере, до июля.

– А я в июне уезжаю.

– Июнь – чудесный месяц в здешних краях, – отозвалась сеньора. – Лучше побудьте июнь здесь и уезжайте в июле, когда станет по‑настоящему жарко.

– А куда вы поедете? – спросил Дик у Николь.

– Куда повезет Бэби, моя сестра, – мне бы хотелось, чтобы это было такое место, где интересно и весело, ведь у меня столько времени пропало.

Но может быть, решат, что мне лучше для начала пожить в каком‑нибудь тихом уголке, на Комо, например. Почему бы и вам не приехать на Комо?

– Ах, Комо… – начала сеньора.

В доме заиграли вступление к «Легкой кавалерии» Зуппе. Николь при первых звуках встала; Дик посмотрел на нее, и оттого, что она была так молода и красива, волнение охватило его и в горле точно свернулся тугой клубок. Она улыбнулась трогательной детской улыбкой, вся заблудившаяся юность мира была в этой улыбке.

– Под такую громкую музыку трудно разговаривать – давайте пройдемся по парку. Buenas noches, сеньора.

– Доброй ночи, доброй ночи.

Они сошли на дорожку, которая через несколько шагов нырнула в тень.

Николь взяла Дика под руку.

– У меня есть хорошие пластинки, сестра прислала из Америки, – сказала она. – Когда вы следующий раз сюда приедете, я вам поставлю. Я знаю одно укромное местечко, куда можно принести патефон и никто не услышит.

– С удовольствием послушаю.

– Вы знаете «Индостан»? – тревожно спросила она. – Мне нравится, я его раньше не знала. А еще у меня есть «Мы давно уже не дети» и «Я рад, что ты плачешь из‑за меня». Вы, наверно, не раз танцевали под все эти пластинки в Париже.

– Я в Париже не был.

Ему все время хотелось смотреть на ее кремовое платье, казавшееся то голубым, то серым на разных поворотах дорожки, на ее удивительно светлые волосы – когда бы он ни взглянул, она чуть‑чуть улыбалась, а попадая в круг света от фонаря, ее лицо сияло, как ангельские лики. Она словно благодарила его за приятно проведенный вечер, и Дик все меньше и меньше понимал свое отношение к ней, а она становилась все уверенней – радость, переполнявшая ее, как будто вобрала в себя всю радость, какая только есть на свете.

– Я теперь могу делать все, что хочу, – сказала она. – Есть еще две пластинки, которые вы непременно должны послушать: «Когда стада вернутся с гор» и «Прощай, Александр!».

В следующий свой приезд, ровно через неделю, он немного запоздал, и Николь уже ждала его на полдороге от домика Франца к главному корпусу.

Волосы у нее были откинуты со лба и свободными волнами падали на плечи, от этого казалось, будто ее лицо только сию минуту открылось или будто она вышла из леса на поляну, освещенную луной. Тайна отступила от нее; Дику захотелось, чтобы за ней не стояло прошлое, чтобы она была девушкой ниоткуда, просто вдруг возникшей из тьмы. Она повела его туда, где был припрятан патефон; они обогнули сарай, служивший мастерской, перелезли невысокую ограду и, наконец, взобрались на скалу, от которой на много миль кругом разбегались темные холмы.

Они теперь были в Америке – даже Франц, упорно видевший в Дике неотразимого Лотарио[41], не догадался бы, как они далеко. Они были там, где небо ясно, где огни любви горят так властно; они на свиданье спешили в авто; они ловили любимой улыбку и вспоминали о встречах где‑то на Индостане; потом, как видно, поссорились, потому что им стало все равно, все равно, ведь любовь умерла давно – а в конце концов кто‑то из них уехал, оставив другого в тоске и печали думать о днях, что навек миновали.

Ниточки мелодий, связывавших то, что уже ушло, с тем, что еще могло сбыться, закручивались в темноте вечера. Паузы заполнял звон цикад. Потом Николь остановила патефон и принялась напевать сама:

Поставь ребром монетку

На желтенький песок.

Увидишь, как покатится

Серебряный кружок.

Казалось, она совсем не дышит, только ее губы шевелятся, выговаривая слова песни.

Дик вдруг порывисто встал.

– Что с вами? Не нравится песенка?

– Нет, почему – нравится.

– Это меня наша кухарка выучила.

Я любила – не ценила,

Потеряла – поняла.

– Вам правда нравится?

Она улыбалась, стараясь как можно больше вложить в эту предназначенную ему улыбку. Она всю себя бескорыстно предлагала за такую малость, за минутный отклик, за то, чтобы почувствовать биение его сердца в лад своему. Из ветвей ивы, из темноты, сгустившейся вокруг, вливался в нее капля за каплей сладостный покой.

Она тоже встала и, споткнувшись о патефон, на мгновение припала к Дику, уткнулась головой в изгиб его шеи у плеча.

– Еще есть одна пластинка, – сказала она. – Вы знаете «До свидания, Летти»? Наверно, знаете.

– Господи, да поймите же вы – ничего я такого не знаю.

И не знал никогда, мог бы он добавить; не слыхал, не нюхал, не пробовал на вкус; ничего такого не было в его жизни; только горячее женское дыхание в горячей тесноте укромных уголков. В Нью‑Хейвене 1914 года девушки целовали мужчин, упираясь им в грудь кулаком, чтобы оттолкнуть сейчас же после поцелуя. И вот теперь эта едва спасшаяся жертва крушения раскрывает перед ним целый неведомый мир…

Когда они встретились опять, уже наступил май. Завтрак в Цюрихе был школой предосторожности; логика его жизни не оставляла в этой жизни места для Николь, однако когда какой‑то мужчина за соседним столиком уставился на нее пристальным взглядом, настораживающим, как береговой огонь, не отмеченный в лоции, Дик повернулся к нему с такой явной, хотя и вежливой угрозой, что тот поспешил отвести глаза.

– Какой‑то зевака, – небрежно пояснил он Николь. – Это он ваше платье с таким любопытством разглядывал. Зачем у вас столько всяких платьев?

– Сестра говорит, мы очень богаты, – виновато сказала она. – Нам много денег оставила бабушка.

– Так и быть, прощаю вам это.

Между ними была достаточная разница в годах, чтобы его могло забавлять невинное тщеславие Николь, уверенность, с которой она, выходя, посмотрелась в большое зеркало в вестибюле ресторана, не боясь той правды, которую ей могла сказать неподкупная амальгама. Ему нравилось наблюдать, как она захватывает все больше октав на клавиатуре, постепенно привыкая сознавать себя красивой и богатой. Он добросовестно старался отвлечь ее от мысли, что это он починил ее, склеив заново разбитые куски, – ему хотелось, чтобы она утверждалась в радости бытия самостоятельно, не оглядываясь на него; но это было трудно, потому что рано или поздно она приносила к его ногам все, что получала от жизни, как охапки цветов на алтарь, как фимиам для воскурений.

К началу лета Дик уже прочно обосновался в Цюрихе. Он собрал свои ранние статьи, присоединил к ним материалы, накопленные за время военной службы, и на основе всего этого заканчивал теперь свою «Психологию для психиатров». Издатель как будто нашелся; кроме того, он подрядил одного неимущего студента исправить в тексте все погрешности по части немецкого языка. Франц считал это предприятие чересчур поспешным, а потому рискованным, но Дик ссылался на скромность избранной темы.

– Я никогда не буду так владеть материалом, как владею сейчас, – настаивал он. – А я убежден: эти вещи только потому не стали основой основ, что не получили теоретического обобщения. Наша профессия, на беду, почему‑то привлекает к себе людей немного ущербных, надломленных. Вот они и восполняют собственные изъяны, делая упор на клинику, на «практическую работу», – это им позволяет побеждать без борьбы. Вы, Франц, другое дело, вы были предназначены для своей профессии еще до того, как родились на свет. И скажите спасибо – я, например, сделался психиатром только потому, что некая девица в колледже святой Гильды в Оксфорде посещала лекции по психиатрии. А теперь – может быть, это звучит банально, но я не хочу, чтобы те идеи, которые у меня есть, были смыты десятком‑другим кружек пива.

– Как знаете, – отвечал Франц. – Вы американец. Вы можете это сделать без вреда для себя, как для врача. Мне лично все эти обобщения не по душе.

Сначала книга, а там, глядишь, начнете писать брошюрки под названием «Размышления для непосвященных», где все уже настолько будет упрощено, что, прочитав их, никому наверняка думать не захочется. Будь жив мой отец, он бы вас не похвалил, Дик. Я словно вижу, как он, посмотрев на вас, берет в руки салфетку, складывает ее вот так, долго вертит в руках кольцо, вот это самое. – Франц показал деревянное, темное от времени кольцо для салфетки с вырезанной на нем кабаньей головой, – и начинает сердито: «У меня такое впечатление…», но тут же спохватывается – а что, мол, толку – и, не договорив, только ворчит себе под нос до конца обеда.

– Сегодня я один, – запальчиво сказал Дик. – Но завтра, может быть, найдутся и другие. А потом уже придет моя очередь складывать салфетку, как ваш отец, и ворчать себе под нос.

Франц помолчал немного, потом спросил:

– Как чувствует себя наша пациентка?

– Не знаю.

– Кому ж теперь и знать, как не вам?

– Она мне нравится. Она красивая. Что из этого следует, по‑вашему, – что я должен уединиться с ней в горах среди эдельвейсов?

– Нет, но мне казалось, при вашей склонности к научным трактатам, у вас могли бы возникнуть какие‑то идеи.

– …посвятить ей свою жизнь?

Франц крикнул жене в открытую дверь на кухню: «Du lieber Gott! Bitte, bringe Dick noch ein Glas Bier».[42]

– Не стоит мне больше пить перед разговором с Домлером.

– Мы считаем, что прежде всего нужно выработать программу. Прошло больше месяца, – судя по всему, девушка влюблена в вас. В обычной обстановке нам бы до этого не было дела, но здесь, в клинике, это и нас касается.

– Я поступлю так, как скажет доктор Домлер, – пообещал Дик.

Но ему не очень‑то верилось, что Домлер сумеет разобраться в создавшейся ситуации, где неучтенной величиной был он сам. Без его сознательной на то воли вышло так, что от него теперь зависело, как все сложится дальше. Ему вспомнился эпизод из детства, когда он спрятал ключ от ящика с серебром под стопкой носовых платков у матери в шифоньере; все в доме сбились с ног, разыскивая этот ключ, а он наблюдал за суетой со спокойной отрешенностью философа. Нечто подобное он испытывал теперь, входя вместе с Францем в кабинет профессора Домлера.

Лицо профессора в рамке прямых бакенбард было прекрасно, как увитая виноградом веранда старинного дома. Ясность этого лица обезоружила Дика.

Ему случалось встречать людей более одаренных, чем Домлер, но он не знал никого, кто выглядел бы внушительнее.

…Он снова подумал это полгода спустя, когда увидел Домлера в гробу: веранда опустела, виноградные бакенбарды лежали на жестком крахмальном воротничке, отсветы былых схваток в узких щелочках глаз навсегда угасли под опущенными тонкими веками…

– Добрый день, сэр. – Он инстинктивно вытянулся по‑военному.

Профессор Домлер переплел свои спокойные пальцы. Франц заговорил с обстоятельностью адъютанта или секретаря, докладывающего начальству, но начальство очень скоро прервало его на середине фразы.

– Нам удалось достигнуть некоторых результатов. – Голос звучал мягко. – Но теперь, доктор Дайвер, нам необходима ваша помощь.

Дик, пойманный врасплох, признался:

– Мне самому пока не все ясно.

– Меня не касаются ваши личные выводы, – сказал Домлер. – Но меня весьма близко касается другое: этому «переключению», – он метнул иронический взгляд в сторону Франца, который ответил ему таким же взглядом, – должен быть положен конец. Мисс Николь сейчас в хорошем состоянии, но не настолько, чтобы справиться с тем, что может быть воспринято ею как трагедия.

Франц хотел было заговорить, но Домлер предостерегающе поднял руку.

– Я понимаю, положение у вас трудное.

– Да, нелегкое.

Профессор вдруг откинулся назад и захохотал, а отхохотавшись, спросил, поблескивая серыми глазками:

– Может быть, вы и сами не остались равнодушны?

Дик, понимая, что ему не уйти от ответа, тоже засмеялся.

– Она очень красивая девушка – на это трудно вовсе не реагировать. Но я не собираюсь…

Франц снова сделал попытку заговорить, но Домлер предупредил его, напрямик выложив Дику то, что было у него на уме.

– Не думаете ли вы, что вам лучше уехать?

– Уехать я не могу.

Доктор Домлер повернулся к Францу:

– Тогда нам придется устроить так, чтобы уехала мисс Уоррен.

– Делайте, как найдете нужным, профессор Домлер, – сказал Дик. – Задача, конечно, сложная.

Профессор Домлер встал – с натугой, точно калека, взгромождающийся на костыли.

– Но решать эту задачу должен врач! – негромко выкрикнул он.

Со вздохом он снова опустил себя в кресло, дожидаясь, когда затихнет наполнивший комнату раскат грома. Дик видел, что Домлер накален до предела, и не знал, удастся ли ему самому сохранить спокойствие. Когда гром отгремел, Франц наконец вставил свое слово.

– Доктор Дайвер человек тонкий и понимающий, – сказал он. – Нужно только, чтобы он правильно оценил создавшееся положение, а тогда уж он найдет выход. Я лично убежден, что Дик сумеет быть нам полезен здесь, на месте, и никому не придется уезжать.

– А вы как считаете? – спросил профессор Домлер Дика.

Дик чувствовал себя все более и более неловко; в напряженной паузе, последовавшей за вспышкой Домлера, ему сделалось ясно, что состояние неопределенности не может тянуться без конца; и он вдруг решился.

– Я, кажется, почти влюблен в нее. Мне уже не раз приходила мысль: может быть, жениться?

– Что? Что? – закричал Франц.

– Подождите, – остановил его Домлер. Но Франц не захотел ждать.

– Жениться! И полжизни отдать на то, чтоб быть при ней врачом, и сиделкой, и не знаю чем еще – ну, нет! Я достаточно наблюдал таких больных. На двадцать случаев выздоровления – один без рецидивов. Уж лучше забудьте о ней навсегда.

– Что вы на это скажете? – спросил Домлер Дика.

– Скажу, что Франц прав.

Уже смеркалось, когда они завершили дискуссию относительно дальнейшего поведения Дика, сойдясь на том, что он должен оставаться внимательным и любезным, в то же время мало‑помалу устраняясь. Наконец собеседники встали, и Дик невольно глянул в окно, за которым сеялся мелкий дождь, – где‑то там, под дождем, нетерпеливо ждала Николь. Он вышел, на ходу застегивая доверху макинтош, поглубже надвигая шляпу, – и сразу же, у парадного входа, натолкнулся на нее.

– Я придумала, где нам посидеть сегодня, – сказала она. – Знаете, пока я была больна, мне не мешало, если приходилось проводить вечер в доме, вместе с другими – все равно я не слышала, о чем они говорят. А теперь я все время помню, что вокруг меня больные люди, и это… это…

– Скоро вы уедете отсюда.

– Да, теперь уже скоро. Моя сестра Бетт – дома ее зовут Бэби – приедет за мной недели через две. Мы с ней поживем где‑нибудь вдвоем, а потом я вернусь и пробуду здесь еще месяц – последний.

Наши рекомендации