Восемьсот семьдесят четвёртая ночь
Когда же настала восемьсот семьдесят четвёртая ночь, она сказала: «Дошло до меня, о счастливый царь, что Нур-ад-дин сказал старику москательщику: „Это невольница из дочерей франков“. И старец молвил: „Знай, о дитя моё, что лучшей из дочерей франков цена у нас, в нашем городе, сто динаров. Но клянусь Аллахом, о дитя моё, над тобой устроили хитрость с этой невольницей. Если ты её полюбил. проспи подле неё сегодняшнюю ночь и удовлетвори с нею своё желание, а утром отведи её на рынок и продай, хотя бы тебе пришлось потерять на этом двести динаров. Считай, что ты потерпел кораблекрушение в море или что на тебя напали воры в дороге“. – „Твои слова правильны, – ответил Нур-ад-дин. – Но ты знаешь, о дядюшка, что со мной ничего не было, кроме тысячи динаров, на которые я купил эту невольницу, и у меня ничего не осталось на расходы, ни одного дирхема. Я хочу от тебя милости и благодеяния, – одолжи мне пятьдесят дирхемов. Я буду расходовать их до завтра, а завтра я продам невольницу и верну их тебе из платы за неё“. – „Я дам их тебе, о дитя моё, на голове!“ – ответил старик.
И потом он отвесил Нур-ад-дину пятьдесят дирхемов и сказал: «О дитя моё, ты – юноша молодой годами, а эта невольница – красивая, и, может быть, твоё сердце привязалось к ней и тебе нелегко её продать. У тебя ничего нет на расходы, и эти пятьдесят дирхемов кончатся, и ты придёшь ко мне, и я дам тебе взаймы в первый раз, и во второй раз, и в третий раз, до десяти раз, а если ты придёшь ко мне после этого, я не отвечу тебе на законное приветствие, и пропадёт наша дружба с твоим отцом». И затем старик дал ему пятьдесят дирхемов, и Нурад-дин взял их и принёс невольнице, и та сказала: «О господин мой, пойди сейчас же на рынок и принеси нам на двадцать дирхемов цветного шёлку пяти цветов, а на остальные тридцать дирхемов принеси нам мяса, плодов, вина и цветов».
И Нур-ад-дин отправился на рынок, и купил все, что потребовала невольница, и принёс это к ней, и девушка в тот же час и минуту поднялась, и, засучив рукава, состряпала кушанье и приготовила его самым лучшим образом, а потом она подала кушанье Нур-ад-дину, и он стал есть, и она ела с ним, пока оба не насытились. Потом она подала вино и начала пить с ним, и она до тех пор поила и развлекала Нур-ад-дина, пока тот не опьянел и не заснул. И тогда девушка в тот же час и минуту поднялась, и, вынув из своего узла мешок из таифской кожи, развязала его, и вынула из него два гвоздя, и потом она села, и принялась за работу и работала, пока не кончила, и шёлк превратился в красивый зуннар[631]. И девушка заверпула зуннар в тряпицу, сначала почистив его и придав ему блеск, и положила его под подушку.
А потом она поднялась, оголилась и легла рядом с Нур-ад-дином. Она начала его растирать, и он пробудился от сна и увидел подле себя девушку, подобную чистому серебру, мягче шелка и свежее курдюка. Она была Заметнее, чем знамя, и лучше красных верблюдов – в пять пядей ростом, с высокой грудью, бровями точно луки для стрел и глазами, как глаза газелей. Щеки её были точно анемоны, живот у неё был втянутый и со складками, пупок её вмещал унцию орехового масла, и бедра походили на подушки, набитые перьями страусов, а между ними была вещь, которую бессилен описать язык, и при упоминании её изливаются слезы. И как будто имел в виду поэт, говоря такие стихи:
И ночь – из её волос, заря – из её чела,
И роза – с её щеки, вино – из её слюны.
Сближение с ней – приют, разлука же с ней – огонь.
В устах её – жемчуга, на лике её – лупа.
А как прекрасны слова кого-то из поэтов:
Являет луну и гнётся она, как ива,
И пахнет амброй и глядит газелью.
И мнится, грусть влюбилась в моё сердце
И в час разлуки с ней вкушает близость.
Её лицо Плеяды затмевает,
И лба сиянье затмевает месяц.
А кто-то из поэтов сказал также:
Открылись они луной, явились нам месяцем,
Как ветви качаются, как лани глядят на нас.
И есть насурьмлённые средь них, столь прекрасные,
Что прахом под ними быть Плеяды хотели бы.
И Нур-ад-дин в тот же час и минуту повернулся к девушке, и прижал её к своей груди, и стал сосать её верхнюю губу, пососав сначала нижнюю, а затем он метнул язык между её губ и поднялся к ней, и нашёл он, что эта девушка – жемчужина несверленая и верблюдица, другим не объезженная. И он уничтожил её девственность и достиг единения с нею, и завязалась меж ними любовь неразрывная и бесконечная. И осыпал он щеки её поцелуями, точно камешками, что падают в воду, и пронзал её словно разя копьём при набеге врассыпную, ибо Нурад-дин любил обнимать черноглазых, сосать уста, распускать волосы, сжимать в объятиях стан, кусать щеки и сидеть на груди, с движениями каирскими, заигрываниями йеменскими, вскрикиваниями абиссинскими, истомой индийской и похотью нубийской, жалобами деревенскими, стонами дамиеттскими, жаром саидийскпм и томностью александрийской. А девушка соединяла в себе все Эти качества вместе с избыточной красотой и изнеженностью, и сказал о ней поэт:
Вот та, кого целый век забыть я стремился,
Но все ж не склонялся к тем, кто не был к ней близок,
Подобна она луне во всем своём облике,
Прославлен её творец, прославлен создатель!
И если свершил я грех великий, любя её,
То нет на раскаянье мне больше надежды.
Бессонным из-за неё, печальным, больным я стал,
И сердце смущённое о ней размышляет.
Сказала она мне стих (а знает его лишь тот,
Кто рифмы передаёт и доблестен в этом):
«Известна ведь страсть лишь тем, кто сам испытал её,
И знает любовь лишь тот, кто сам с ней боролся».
И Нур-ад-дин с девушкой провели ночь до утра в наслаждении и радости…»
И Шахразаду застигло утро, и она прекратила дозволенные речи.