Двадцатипятилетие столичных частных театров

9 сентября минет ровно 25 лет, как в Москве, в «театре близ памятника Пушкину», в этом первом частном театре, открытом артисткой Малого театра А. А. Бренко, впервые взвился занавес.

На сцене шел полностью «Ревизор».

Я говорю «полностью», потому что до того времени можно было ставить в столицах только сцены из пьес, а не целиком пьесы, плати притом и за право представления Императорским театрам, и за монополию афиш типографу Смирнову, и в пользу Воспитательного дома.

Выходило от спектакля около полутораста рублей этого нелепого налога, сохраненного канцеляриями с Екатерининских времен в силу закона, запрещавшего «чинить подрыв Императорских театров лицедеям, скоморохам и т. п.», обязывая их представлять отнюдь не полные пьесы, а только сцены из них и платить пеню Императорским театрам.

В древние времена этот закон, запрещавший частную конкуренцию театрам, при наличности безграмотного населения, целиком почти считавшего «скоморошества» бесовским наваждением, — имел смысл.

Но в восьмидесятых годах прошлого столетия бояться конкуренции частных театров Императорским являлось уже полным абсурдом, и если это существовало, так только по вине сухого формализма.

И трудно было пробить в нем, заскорузлом, брешь, чтобы создать в столице свободный, частный театр.

Это был первый шаг освободительного движения, начавшегося с искусства и дремавшего с той поры четверть века.

И сама канцелярщина с ее атрибутами вызвала это движение и создала свободный театр в конкуренцию казенному.

Создала женщина, не ужившаяся с этим формализмом в то время, когда другие, и великие таланты в том числе, подъяремно переносили все и не стремились к свободе искусства.

Много лет спустя я от А. А. Бренко слышал лично такие откровенные слова:

— Меня душили ужасные порядки и неволя на службе в Малом театре! Свобода искусства был мой идеал. Я столько видела несправедливости, что моя душа была возмущена ужасными порядками, и я решилась побороться с этим злом. Я решила создать театр на других началах, свободный от рутины и казенщины, театр, где бы царствовало братство и товарищество на честных условиях…

Так думала А. А. Бренко, затевая свое огромное предприятие. Начала с небольшого.

Она достала от комитета «Христианская помощь» разрешение давать литературные и музыкальные вечера и читать на них сцены из драм и комедий.

Комитет посадил своего кассира. Убыток за первый сезон 6.000 р.

Но это разрешение А. А. утилизировала так: 1) она устроила дебюты для провинциальных артистов и выбрала лучших из них; 2) она познакомилась с формою разрешения и поняла, через кого и как вести хлопоты.

Поехав в Петербург, она сумела выхлопотать разрешение ставить «сцены из пьес» на имя некоего С-ва, которому платила за это 26 р. в месяц.

На свое имя она боялась брать разрешение, опасаясь служебных интриг.

Зимой 1880 года начались «чтения из пьес» в театре пассажа Солодовникова.

Конечно, эти «чтения из пьес» были полные спектакли, в костюмах — все как следует, но… под дамокловым мечом.

Стоило какому-нибудь чиновнику донести, что пьесы играют полностью, — и конец делу!

И эта грозящая власть давала себя знать молодой артистке и ее сотрудникам. Тем не менее, с весны 1880 года в доме Малкиеля, на Тверской, архитектор М. Н. Чичагов, при совместной работе В. Н. Андреева-Бурлака, отделывал роскошный театр.

Бронза, мрамор, лепные работы, зимний сад.

9 сентября 1880 года роскошный, шелковый, с вышитой золотом бархатной драпировкой занавес взвился и открыл сливкам Москвы, наполнившим роскошный зал первого частного театра, «сцены из комедии «Ревизор» в исполнении лучших артистов…

В Пушкинском театре служили: г-жи Стрепетова (300 за выход), Немирова-Ральф, Глама-Мещерская, Рыбчинская, Понизовская, Броздина, Чернова, Волгина, Красовская, Добрынина, Лола, Черкасова, Козловская и др., и гг.: Писарев, Андреев-Бурлак, Киреев, Чарский, Далматов, Холодов, Васильев, Горев, Шмитов, Красовский, Калинович, Стружкин, Иванов-Козельский и мн. др.

В Пушкинском театре впервые были практикованы по праздникам утренние спектакли, знакомившие учащуюся молодежь с образцовым репертуаром и лучшими артистами.

Впоследствии утренние спектакли перешли и на Императорские сцены.

Летом труппа играла в театре Петровского парка.

Помню, — на одном из спектаклей присутствовал И. С. Тургенев. Его провели в директорскую ложу, и когда он показался в театре, — вся публика встала со своих мест.

Помню еще, когда А. Н. Островский читал в фойе Пушкинского театра «Свои люди — сочтемся», перед постановкой этой пьесы.

Многие пьесы Островского были в репертуаре и, обставленные великолепно, имели громадный успех.

Но все же шли «сцены из пьес».

А. А. Бренко тогда вновь отправилась в Петербург хлопотать, чтобы разрешены были к постановке пьесы целиком. Покойный князь В. А. Долгоруков представил ее графу И. В. Воронцову-Дашкову, который лично доложил Александру III просьбу А. А. Бренко. Была назначена театральная комиссия под председательством министра внутренних дел графа Н. П. Игнатьева при участии А. Н. Островского, и, наконец, появилось разрешение ставить на частных театрах пьесы целиком.

А. А. Бренко все свое солидное состояние и состояние своего мужа, известного музыкального критика и присяжного поверенного О. Я. Левинсона, положила на любимое ее дело, начавшееся Пушкинским театром, перешедшее потом в театр Корша и Художественный.

Создав свободный театр, А. А. Бренко пришлось впоследствии личным трудом зарабатывать хлеб. Она открыла в Петербурге театральную школу, но болезнь и опять российский «формализм» заставили ее прекратить дело.

В настоящее время она в Москве дает уроки театрального искусства, имея двух-трех учениц. Живет в бедности, но, глядя на свободные московские частные театры, она горда своим сознанием:

— Это сделала я!

9 сентября большой праздник всех частных театров столицы.

И ее праздник!

В вихре

(Из воспоминаний репортера)

Вот уже второй день, как я мирно лежу в сторожке лесника, а все чувствую, что мчусь на этом чудовище, вокруг которого бессильно воет разрезаемый им ветер.

Стоит закрыть глаза — и сквозь шум векового бора мне ясно слышится грохот орудий, взрывы, трескотня винтовок и громыханье этого громады-паровоза, предназначенного для поездов-молний и так лихо вынесшего меня от верной смерти.

Сейчас, лежа на лавке, я ощущаю, как он мечется, прыгает и клокочет подо мною, как визжат рельсы, как громыхают стрелки.

Нас было трое: я, машинист и кочегар с завязанной красным кумачом головой; ему пуля пробила ухо, и он, сорвав с трубы флаг, перевязал им рану.

Войска уже ворвались в окутанную дымом станцию, а товарищи, отстреливаясь, отступали к лесу. Некоторые падали на снег, сраженные пулями. Я остался на путях и нырял под вагонами, пока не очутился перед начавшим двигаться паровозом.

— Садись! — крикнул мне машинист, помогая влезть на высокую подножку.

Загремел по стрелкам паровоз, заревел свисток, совершенно некстати данный в этот раз привычной рукой, и покрыл грохот выстрелов.

Нас заметили; застучали пули по железу и, визжа, гулко прорезывали трубу. Стоны, крики, выстрелы еще были слышны минуту…

Ужасы ада оставались позади, дальше и дальше с каждой секундой.

Мы бешено неслись, не думая о том, свободен ли путь. Сзади нас была полная безнадежность, и мы уходили от смерти, от пуль, может быть, на вернейшую гибель от крушения. Но впереди все-таки жизнь и воля! Да об этом и не думалось…

Бешено кружились деревья леса, неуловимо мелькали телеграфные столбы, будки… Вот совершенно пустой полустанок… Опять лес, опять поля, будки… Машинист то и дело высовывает голову и дает свистки. Мы пролетаем станцию… Толпа восторженно приветствует нас и машет папахами и красным флагом… На следующей станции стояли солдаты с удивленными лицами и метался офицер.

Потом, когда мы были уже далеко, свистнули вслед нам пули. Одна разбила стекло и визгнула по перилу.

— Дьяволы! — прошипел машинист и дал тревожный свисток — оглушительно захохотал паровоз в ответ на выстрелы.

Мы неслись с быстротой невероятной; регулятор открыт вовсю. Летим! Машинист, этот равнодушный к жизни и смерти человек, горел жизнью. Лицо его жило каждым мускулом. Глаза сверкали. Мы неслись под уклон, и под нами визжали рельсы, сыпались искры… В подъем паровоз стал останавливаться.

Впереди высились фабричные трубы.

Машинист поцеловал паровоз, смахнув слезу, спрыгнул на полотно и снял шапку.

— Прощай, товарищ!

Мы пошли в лес. Было тихо-тихо в лесу… только снег хрустел под ногами. С веток сыпался иней…

Песня

Жил-был на свете

Добрый человек.

Песня лирника

Неоглядна степь. Конца-краю нет. И гладка, и ровна, и, как блюдо зеленое, круглая… Только кой-где по ней могилки степные высятся. Да шлях прямой и широкий полосой витиеватой прорезал ее.

И около шляха могилка стоит.

Как выточенная, ровная да круглая, вся в зелени яркой.

И сидит у могилки старичок слепенький и поет заунывно тихим голосом:

Жил-был на свете

Добрый человек…

А сам незрячими глазами в небо смотрит. И такая благодать по лицу его разливается, будто он в небе невидимом светлый рай созерцает…

И кто бы ни шел, ни ехал шляхом утоптанным, всяк у старичка остановится, всяк песню его заунывную послушает и с собой ее унесет…

Купец ли проезжий, калмык ли широколицый, богомолка ли, что киевским угодникам грех свой с макову росинку несет, утешенья в жизни беспросветной ищет, солдат ли беглый, немец ли колонист, барин ли на четверне — все у могилки остановятся. Кто серебрушку, кто медяшку, кто хлебца кусочек старичку положит…

А старичок и сам с бездомовым бродяжкой голодным поделится и ему, на весь мир обозленному, в небо глядючи, свою песенку споет:

Жил-был на свете

Добрый человек…

И пойдет бродяжка, удал добрый молодец придорожный, и старичкову песню мурлыкает…

И поднимется в ночь туманную рука его, привычная на дело недоброе, и сверкнет в ней нож, кровью ржавленный, — а в памяти-то шлях широкий, старичок у могилки слепенький…

И опустится рука его нещадная, куда нож полетит, кровью ржавленный, из дрожащих губ песня просится:

Жил-был на свете

Добрый человек…

И уйдет он от зла, успокоенный песней старческой заунывною…

А в ночь темную лучами ясными от могилки свет разносится…

В степи могил — конца-краю нет.

И в могилах тех победители.

Все вожди лежат знаменитые, все в доспехах златокованых…

Шли с Востока орды дикие… Табуны коней несметные… Где пройдут они, — там былинки нет; где раскинут стан, — там гора стоит… Как умрет их вождь, — яму выроют… Дно ее уложат камнями, а на камни те и вождя кладут, с ним оружие и добычу всю — груды золота…

И везут-несут землю с камнями, до тех пор несут, пока вырастет над покойником гора круглая…

Чтоб потомки знали-видели, сколь велик герой под холмом лежит…

А потомки-то — как прошли века — холмы срезали, кости вырыли и оружие вместе с золотом в даль безвестную из могил несут…

И пришла пора, степь распахана, на могилах тех скирды выросли…

А у шляха могилка все цела стоит…

Все поет слепец песню старую:

Жил-был на свете

Добрый человек…

И хранит та песня могилку придорожную.

И никто ее не коснется, никто в ее нутро не заглянет.

Да и взять-то что с человека доброго! Ни оружия нет старинного, нет ни золота раздобытого.

И стоит себе могилка целехонька…

Да и кто погребен в ней — неведомо.

Да и был ли кто там? Ну, не все ли равно?!

Ведь уж где-нибудь да когда-нибудь ведь уж жил такой, про кого поют!

А где жил он, где помер, где кости его, — что и спрашивать!

А что был он такой — это ведомо.

И костей его нет — слава носится…

Над могилкой степной зорькой светится…

Тихой песенкой заунывною в вышине плывет к небу синему…

И поет слепец, в небо глядючи, — значит, видит он, где той песни путь.

И звучит она по земле кругом. Все, кто слышал на степи ее, в города несут, в села дальние и поют ее в дни тяжелые, в дни счастливые…

А слепец сидит, в небо глядючи, и народ к нему все идет, идет, и для всех слепец все одно поет над могилкою:

Жил-был на свете

До-брый человек…

«Дядя»

На войне

Всю последнюю турецкую войну я пробыл в партизанской команде, в Азии. Командовал нами старый есаул. Всю свою жизнь провел он на Кавказе в горных набегах, любимцем Бакланова был. Звали мы его все «дядя». И не было ему другого подходящего названия. Рост — вершков двенадцать, сухой, жилистый, серебряный целковый в трубочку свертывал, а шашка у него была семифунтовая; были примеры, что этой самой шашкой он при отступлении и голову, и правую руку, вместе с плечом, наискось, через грудь, отсекал. Вот к такому-то молодцу и попал я, и любимцем его сделался. Куда он — туда и я. Веровал «дядя» только в судьбу и говорил: «Чему быть, того не миновать». Бывало, перестрелка, а он сядет «по-турецки» на гребень вала; кругом пули свищут, бьют в землю, грязью в лицо бросают, а он все сидит и люльку в серебряной оправе курит. А сказать ему, так ответит:

— Не судьба, так и здесь ничего, а судьба — и дома на печи пропадешь!

Прошло полгода. Полюбил меня «дядя» и без меня ни шагу. Жили вместе, в землянке, вместе в набеги хаживали, рука об руку в атаке, и за картежным столом, за банком, который мы оба любили, не разлучались. Словом, и есть, и нет — все пополам.

Как-то потребовали «дядю» к отрядному. Пробыл он у него часа три, вернулся веселый такой, вбежал в землянку, — а я сидел писал что-то, — да и говорит:

— Брось бумагу марать, делишко есть!

Я обернулся, смотрю, а глаза у него так и горят, помолодел лет на двадцать.

— Что, дядя?

— А вот что, племяш (кого он любил — племяшем звал), сейчас у отрядного был. Принял ласково, за руку усадил и водочки поставил. Себе рюмку и мне рюмку. Я, ты знаешь, не могу этими рюмками пить, да и говорю:

— Ваше превосходительство, коли угощаете, так уж стаканчик: не привык я к рюмкам, не казаку их пить!

Улыбнулся дедушка, подвинул стакан, что у графина с водой стоял, и говорит: «Наливайте». Известно, налил полный, чокнулись, выпили. Пока сидели да толковали, три графинчика с дедушкой и усидели. Разговор был секретный. Думает скоро наступление сделать, а сегодня он поручил мне добыть сведения о «желтой» батарее, знаешь, с которой нас в лагере бьют. Поручил разузнать, сколько орудий, в сколько рядов укрепление, и все подробности собрать.

— Что ж, дело хорошее, выбрать охотников надо, — сказал я.

— Охотники есть. Дело очень серьезное. Пойдем вдвоем, ты и я.

— Спасибо, что меня выбрал! — обрадовался я.

— Только никому ни слова, смотри.

— Будь покоен, дядя.

— А теперь завтракать! Сычук!

У двери вырос наш вестовой, юркий, ловкий казак Сычук, в своем неизменном буром бешмете и поршнях на босу ногу.

— Кашу и шашлык!

— Каша готова, шашлык сейчас, вашебродие.

Мы вышли из землянки. За столом дымилась в котелках каша, стояла бутылка-шампанка со спиртом и на дерновой скамейке лежал бурдюк с настоящим кахетинским вином.

Перед нами желтели грозно дремавшие турецкие батареи, начинавшиеся у самого моря обрывистою скалой и тянувшиеся на несколько верст по отрогам горного хребта. Это были действительно неприступные твердыни… Местами на некоторых горах видны были по три желтых извилистых полоски — это укрепления в три ряда ложементов.

А посредине цепи укрепления, вдавшись на верху холма, господствовала над местностью «желтая» батарея, гроза нашего отряда. «Желтой» называлась она потому, что холм, на котором она помещалась, представлял из себя желтый песчаный обрыв, золотом сверкавший среди густой горной зелени.

Вот это-то место и было целью предстоящего ночного путешествия.

После сытного обеда и изрядного возлияния, в котором приняли участие двое офицеров, пришедших в гости, мы с «дядей» улеглись спать.

Дома

Прошло десять лет. Я жил на севере, а «дядя» далеко на юге, но, время от времени, мы с ним переписывались, и каждое его письмо заканчивалось непременной просьбой приехать к нему. Много лет я обещал посетить его «Полынок», рвался туда, а обстоятельства все задерживали. Наконец, я получил письмо, в котором он упрекал меня очень серьезно, писал, что если не хочу приехать, так лучше было бы сразу не обещать, чем обещать, да не сделать, и что он меня «устал ждать». Это ли письмо на меня подействовало, или уж и самого потянуло повидаться, но я собрался в неделю, привел все дела в порядок и с курьерским помчался на дорогой мне юг…

Вместо усталости от дороги я с каждым днем оживал все более и более, после утомления от продолжительной тяжелой работы в столице. Днем я спал в вагоне, а ночи просиживал на площадке, любуясь голубым южным небом, яркими звездами, о которых жители севера не имеют понятия. И чем ближе я был к цели путешествия, тем более и более рвался и волновался. Картины прошлого воскресали предо мной со всеми подробностями, со всеми мелочами. Вспомнилась и экспедиция на «желтую» батарею… Мокрые по пояс, ползком, прямо из речки, мы начали подниматься на «столовую» гору… Вверху виднелась фигура часового. Пришлось свернуть вправо и ползти полчаса балкой, между колючками, на которых мы оставили добрую половину наших черкесок и не один клочок кожи… Наконец, добрались и до первых укреплений «желтой» батареи. Они были пусты. На полугоре выделялась цепь часовых, шагах в трехстах один от другого. По-видимому, турки мало оберегали эту, вдавшуюся почти в середину лагеря, грозную позицию, надеясь, что никто не осмелится к ней, окруженной с флангов укреплениями, подойти. Мы прилегли в заброшенном ложементе. «Дядя», указывая на часового над нашей головой, шепнул мне:

— Этого мы сейчас снимем!

Мы поползли вверх между высокими стеблями папоротника, на наше счастье шуршавшего от ветра. Под нами, вдалеке, гудело море, и чем выше мы поднимались, тем сильнее слышался прибой.

Мне становилось жутко, но хладнокровно, без всякого шума, двигавшаяся передо мной ползком фигура «дяди» успокаивала меня. Оружия, кроме кинжалов, у нас не было никакого. «Дядя» приказал только взять мне в карман два булыжника, с кулак величиной, да инструмент, носящий весьма некрасивое название, состоящий из двух ремешков с дощечкой, обернутой сукном. То же самое было и у него…

Вот уже фигура часового совсем ясно торчит между папоротниками. Он оперся на дуло ружья обеими руками и положил на них подбородок.

— Дрыхнет, скотина! — шепнул мне «дядя» и добавил:

— Сейчас его разбудим… Тише ползи!

Мы были уже в пяти шагах от часового. Оказалось, что он не спал, а смотрел в противоположную от нас сторону, на море, и что-то мурлыкал.

«Дядя» поднял руку и бросил через голову часового камень. Тот вздрогнул и обернулся назад, где стукнул упавший камень. «Дядя» выпрямился и в один миг сидел на опрокинутом им часовом, старавшемся вырваться из железных объятий. Я подоспел и сел на ноги часового, с помощью которых он старался перевернуться, между тем как «дядя» своей громадной правой рукой зажал ему рот, а левой крепко прижимал к земле.

— Машинку ему надо, чтоб не заорал, ты держи его, а я сделаю, — тихо сказал он мне.

Мы перевернули часового навзничь. «Дядя» по-турецки сказал ему на ухо, чтобы тот молчал: «а то, мол, зарежу». Пока я держал помертвевшего, с испугу, низама, «дядя» ему вставил в рот лопатку, обернутую сукном, и завязал на затылке крепко два ремешка. Затем часовой был связан тонким шпагатом по рукам и ногам; «дядя» снял с него феску, надел ее на себя и шепнул мне:

— Подожди, через полчаса буду… Если тревога или опасность, брось этого дурака и беги домой, обо мне забудь, не ищи меня, я один приду.

С этими словами он пополз вверх на гору, оставив меня с лишенным голоса и возможности двигаться часовым.

Все эти мелочи живо восставали в памяти, когда я лежал один в купе первого класса, укачиваемый плавным ходом вагона…

Я собрал мои вещи, приготовился… Часы показывали десять. Оставалось полчаса. Каждая минута казалась вечностью. Я смотрел в открытое окно на бесконечную степь, усеянную курганами, уцелевшими от нашествия монголов, на звездное небо, на мелькавшие телеграфные столбы, и мне казалось, что поезд идет недостаточно скоро.

Вот, наконец, продолжительный свисток… Вдали зеленый фонарь… Купа деревьев… Уже белеется платформа. Паровой тормоз быстро осаживает поезд… Я, держась за ручку вагона, почти повиснувши над землей, смотрю, стараясь различить на платформе знакомую мне фигуру и… почти на ходу поезда прыгаю, увидав того, кого так жаждал видеть…

Таких душевных встреч у меня не было и никогда больше не будет…

Уведомленный телеграммой за сутки, «дядя» сам выехал встретить меня…

Мы уселись на длинные ломовые дроги и отправились.

Что мы говорили во время встречи, я не помню и никогда не вспомню… знаю только одно, что если я и говорил что-нибудь тогда, так говорил глупости, без всякой цели… я, всегда одинокий, был тогда счастлив бесконечно!..

Через полчаса мы входили в сад, где нас встретила давно ждавшая меня семья «дяди» и прекрасный ужин…

Переменив образ жизни боевой на мирный, изменившись в душе, «дядя» мало изменился снаружи: хотя он

поседел, но живые серые глаза были так же молоды, и сила была все та же. После ужина, окруженные семьей, мы просидели до утра на террасе его домика, утопавшего среди густой зелени черешен и яблонь, посаженных рукой «дяди». Он был страстный садовник и рыболов. Боевая шашка была сменена на садовый нож и удочки. Мы долго говорили о турецком походе, о старых товарищах, вспоминали мелочи боевой жизни.

— А помнишь, как мы с тобой на «желтую» батарею ходили?

— Еще бы не помнить! — ответил я.

— Дело прошлое, брат, а ведь я все время, пока батарею осматривал, только и думал одно, что ты зарежешь пленного… Просто я боялся за него. Ведь твое положение было не из приятных: того и гляди, смена придет, увидят, что часового нет, искать будут — все дело пропало, и тебе конец. Боялся за тебя. Ведь целый час ждать! Или его убить, или самому гибнуть!..

Вспомнили затем, как привели пленного в лагерь, где было несколько пленных, как своему «крестнику» каждый день то табаку, то чаю и галет носили до тех пор, пока его не отправили в Россию…

Уже взошло солнце, когда мы окончили нашу беседу.

Я невольно залюбовался картиной, открывавшейся с террасы. Нежно-голубой лентой кружится и тянется по бесконечной степи речка Яблонка, окруженная темной зеленью камышей и поникших над водою ветел. Оазисом казался хутор «Полынок» с его садами и широкой зеленой улицей, разделявшей хутор на нижний и верхний. Владения «дяди» тянулись от самой реки до улицы, где, между плодовыми деревьями, зеленела бахча с арбузами и далее на гору, где был сад, дом, а выше, на горе, небольшой виноградник…

Видно было, что каждый шаг земли обработан, возделан…

Как в раю, провел я на хуторе две недели, ловя с «дядей» по утрам рыбу, а днем работая вместе с ним в саду. Вечерами в винт играли или о былом рассказывали…

Со слезами я уезжал от них…

В прошлом году, как я узнал из писем, «дядя» умер. Он заразился, ухаживая за больным соседом.

«Судьба», — вспомнились мне его слова.

Море

Федоров слез на глухом полустанке, где издали слышался неясный шум моря, которого из-за леса видно не было.

— Как пройти к морю? — спросил он у станционного сторожа.

— Вот дорога: поднимитесь лесом в горку, и все прямо… Дорога приведет.

Федоров поправил ремешок этюдника, который резал ему плечо, и зашагал по узкой тропинке, прорезавшей густой хвойник.

— Море… Море… наконец-то я настоящее море увижу. — И перед ним мелькали виденные им в галереях и на выставках моря: и лазурное фарфоровое море Коровина, и бурное, мохнатыми волнами Айвазовского… Все не то… В его представлении всплыло другое море, тихое, покойное, серо-зеленое, как левитановский северный день, море, которое он видел у своего учителя, когда кончал последний класс. Он часами просиживал перед той картиной и думал.

— Вот это настоящее море… И море живет, и лодочка рыбацкая на нем, так же, как и у нас на Оке… и хатенки, а за ним-то силища водная… Просторище… И облака, как у нас на Оке, в реку глядятся.

Непонятны ему, жителю севера, ни яркое море Крыма, ни ревущее у скал мохнатыми волнами море Айвазовского, ни таких бурь, ни такой лазури не видал он на своей Оке.

— Как в театре, — думалось ему.

— А вот это настоящее, все, как у нас под Рязанью… Ежели бы к нам вместо Оки его, ох хорошо бы…

Он шел, опустив задумчиво голову, и вдруг ахнул…

— Ах…

И остановился, оцепенел, глаза раскрылись, как никогда: на всей дали и шири перед ним гладкий поднимающийся кверху, зеленовато-серый простор, живой простор, в котором плывут, купаются, именно купаются, колеблющиеся живые облака, будто небо перевернулось вверх дном, зашевелилось и легло на всем этом неоглядном просторе.

Он поднял глаза: нет. Вот они облака плывут: …это похожее на безрогого быка, вот оно, серое, вверху, а плывет и внизу в живом просторе,

— Так вот оно море1

Он опустился на траву пригорка и, обессиленный, закрыл глаза.

— Так вот оно море… Все живет в нем… и облака живут…

Сердце усиленно билось, дрожащими руками, испортив несколько спичек, он закурил папиросу, отвернулся к лесу, а облака плыли перед ним в живом просторе… Он снова обернулся к морю, поднял голову — безрогого быка уже не было… вместо него что-то вроде одноногого гуся с длинной шеей. Точь-точь Новая Зеландия на географической карте… И этот белый гусь, такой же огромный, плыл и колебался, а шея, его длинная шея с темной головой то поднималась, то опускалась плавно. Федоров повернул глаза влево. Песчаная отмель поросла тальником. Шагах в ста от берега избушка на горушке… Сети сушатся… Рыжая корова бродит… А направо по берегу сосновый лес будто со срезанными от моря вершинами… Будто кто-то неумело подстриг их и грубо нахлобучил. Белое полотно пены, как дорожка сахарной пудры, легла между серым песком и серой зеленью моря. Два каких-то серых человека спустили лодку, и она закачалась на волнах, взмахивая как крыльями птица, двумя длинными веслами.

— Вот это море то… настоящее море… настоящее… И показалось ему, что лазурное море невиданного им

Крыма и грозные волны Айвазовского — море ненастоящее.

— Вот оно… и лодочка и коровка, ну как есть, будто то самое…

Федор лег на песок, глаза его закрылись, и он уснул.

Три дня пробыл он в избушке у рыбаков и начал писать этюд на маленьком полотне в крышке этюдника, но бросил, оказалось мало. На счастье в сумке нашлось готовое полотно. Сбил две доски, натянул его, и к вечеру второго дня картина была готова, а на третий высохла.

И все ему не хотелось уходить. Он начал кончать маленький этюд, но ничего не получалось… Всего себя он влил в большую картину… Пресытился морем, но оно ему… не надоело, нет. Он именно им пресытился и, даже не оглянувшись, ушел. Все три дня, когда он писал, ни разу не выглянуло солнце, и облака меняли только формы, но были одноцветны.

Усталый, едва передвигая ноги по песчаной тропке, неудовлетворенный или просто очень усталый, он тащился на полустанок. Но полустанок уже был не тот, он не узнал его, тихого, безлюдного. По платформе метался народ… Отходил поезд. Из открытых дверей товарных вагонов смотрели люди, махали шапками, что-то кричали, из некоторых вагонов неслись песни…

— Война с немцами, — объяснили ему. — Только вчера объявили.

Через неделю в солдатской шинели он тащился в теплушке в Воронеж, где стоял запасный полк, а через три месяца шагал по вековечным Августовским лесам под грохот отдаленных выстрелов и взрывов.

И два года пробыл в германском плену, голодал и хворал в концентрационном лагере. А еще через два увидал настоящее море в Севастополе.

Лазурное коровинское море, каменные скалы кругом, а вместо лодочки грозные броненосцы, сверкавшие красными флагами.

— Вот оно настоящее море, такое, как у Коровина. Увидел он и бурное море, когда страшные волны разбивались о грозные скалы…

— А вот это море Айвазовского… Вот оно море-то…

И вспомнил он свое море, и все-таки ближе сердцу было то, серо-зеленое. Одноногий гусь вроде Новой Зеландии… лодочка… скошенные бурями вершины сосен…

А потом, вернувшись в Москву и плутая без квартиры по знакомым, вспомнил он про свою картину.

— Может быть, на выставку примут?.. в АХРР'у… Но домика, того маленького деревянного домика, где он жил во Фроловском переулке, где он жил и где, уезжая на войну, оставил картину на стенке у хозяйки… домика уже не было — его растащили на дрова.

Добыл кисти, краски. Приготовился писать. Пошел освежить себя по галереям. Ходил в одну, в другую, в третью.

Войдя в одну из зал, он вскинул глаза и вздрогнул… Помотал головой, чтоб стряхнуть кошмар, еще раз посмотрел, и его глаза засверкали радостью, так засверкали, как в ту минуту, когда он, выйдя из перелеска, увидал впервые давно жданное море.

— Вот оно, море-то… Вот когда я буду писать. — Он еще издали узнал свою картину, свое море.

— Здесь в этой галерее, знаменитой галерее. О, вот когда я буду работать… Вот оно, лодочка… вот корова, сети… Вот тут я сидел на пригорке и писал… Вот оно, вот оно, счастье…

Он подошел ближе — подписи под картиной не было никакой. Он оглянулся — у одного из посетителей был каталог.

— Позвольте, вот этот номер… Как называется картина?

В каталоге стояло другое имя, знаменитое имя, но не его!

Несчастный

(Из жизни спортсменов)

Игра — вещь странная.

Старинная пословица

— И попал я сюда, братцы вы мои, только потому, что одна лошадь пришла вот на эстолько сзади другой!..

Он на руке показал расстояние в пол-аршина.

Арестанты подняли головы и вопросительно посмотрели на говорившего.

Это был невзрачный, пожилой человек, сутуловатый, с русой бородкой и замечательно добродушными синими глазами.

Его привели в общую камеру полицейского дома сегодня утром из соседнего участка и водворили вместе с десятком других преступников, ожидающих, как и он, суда.

— Верно говорю! На голову, только на голову, будь моя впереди, и сидел бы я теперь дома, да чаи распивал, и денежки пересчитывал…

— Чудно что-то! — заметил старый арестант, назвавшийся бродягой, а по всей вероятности побывавший не раз в Сибири.

— И ничего, дядя, чудного нет, а самое, что ни на есть простецкое дело, и все, что я говорю, так же верно, как то, что меня зовут Никитой Зотовым.

И он начал объяснять арестантам, что такое скачки, как увлекательна игра в тотализатор, какие громадные суммы разыгрываются на призы.

Вся камера, сначала недоверчиво качавшая головами, в конце концов заслушалась его задушевного повествования об этом море азарта и легкой наживы денег, которая так близка душе каждого из этих неудачников.

— А служил я, братцы вы мои, в ту пору, когда еще Францеска скакала, в работниках у купца Кулешникова. И такой-то, покойник, Матвей Иванович, любитель скачек был, что просто ни одного дня не пропускал. Сейчас как скачки, и в будни, и в праздник, — ему все равно, — кричит: Никита, шарабан! Побросает все дела, что ни на есть, на руки прикащика, — да за заставу. Лошади у нас хорошие были, всех пыльников, бывало, за собой оставим, и к скачкам. Сам в беседку идет, а я на шарабане жду за забором, вместе с кучерами. И лошадей мы знали не хуже хозяина. Сейчас пустят лошадей, а мы все на шарабаны или на пролетки встанем и смотрим, и каждую лошадь знаем. В каждую скачку соберем деньги, кто четвертак, кто полтинник, а кто и рубль, побогаче, и сейчас билет покупать… И выдали, братцы вы мои, раз за полтинник-то мне да сорок три рубля… Адонис тогда Хилковский, да Араповского Мирабо обскакал… С этих и пропал я! Прежде, бывало, поставишь четвертачишко раз в день, выиграешь на него гривенник, и рад-радехонек, и поиграл, и на чай есть. А тут как получил я сорок-то три рубля и ошалел! Вот, думаю, где деньги-то легко наживаются, только лошадей узнать надо! А тут у меня был один знакомый конюх, при обществе на скачках служил, вот от него-то я и узнал, что Адонис выиграет…

Получил это я свои сорок три рубля и сам себя не помню! Таких денег от роду и в руках не держал, а тут — на поди, какое счастье привалило: мой, вдруг, полтинник сорока рублями ощенился! Подаю это я, братцы мои, лошадь после скачек хозяину, а у самого руки дрожат, и вожжи держать надо, и в карман залезть надо, посмотреть, тут ли деньги. А Матвей Иванович вышел сердитый-сердитый… Семьсот рублей, как я после узнал, в этот день проиграл. Едем, а он молчит. Прежде бывало все говорит дорогой, в трактир, когда выиграет, повезет, а тут ни слова… А у меня так и вертится на языке сказать, что я выиграл… Только это я задумал сказать, а он и говорит:

— Двести рублей на Мирабо поставил, и он не пришел… Адонис его обыграл, и никто его не ожидал как первым объявился и всех утопил…

— Ждали Адониса, Матвей Иванович, и я до скачки знал, что он выиграет! — говорю это я ему.

— Как знали? Кто знал? Ты почему знаешь?

— Так, говорю, и знали, и мы все, кучера сами на него играли.

Вытаращил он на меня глаза, да и говорит:

— Врешь, Никитка, знать это никто не мог! — Ну, а меня за живое задел, вынул я эти деньги свои и показываю: вот, мол, хозяин, сколько мне на полтинник дали! И рассказал я ему, что конюх мне говорил раньше, — Адонис выиграет… Ошалел хозяин! Прямо в трактир поехали, сели двое, и никого к столу, даже из своих приятелей он не принял, сидим, пьем рябиновку, селянку едим, да о лошадях разговоры ведем. Сразу приятелями стали! И все-то время он просил меня перед скачками разыскивать этого конюха, чтобы он афишу отмечал, значит, говорил, какая лошадь выиграет…

И пошла с этих пор у меня с хозяином большая дружба! Одел он меня и стал уже в пролетке рядом с собою возить, и деньги за вход на скачки платить… Поддужным своим сделал! Не житье стало — малина! Умирать не надо! Накануне бегов и скачек начал он меня посылать узнавать, какие лошади завтра бегут или скачут и разузнавать от наездников и жокеев, кто выиграет. И давал он мне каждый раз на расходы по трешнице, значит, чтобы наездников угощать. Подружился я кой с кем из них, на проездки по утрам ходил, сам лошадей понял и выучил, да кстати научился водку пить. Отвык это года за два я от всякого дела, и вся думушка в голове только о лошадях, какая выиграет и сколько дадут. Совсем другим человеком стал! Прежде скуповат я был, пятака бывало на булку не истратишь, на квас три копейки жаль, а тут все нипочем! И водка, и закуска, и все художества пошли! Да и как жалеть на еду, да на выпивку целковый, когда по десяти на лошадь становишь, проигрываешь и не жалеешь…

— Откуда же красненькие-то у тебя завелись? — спросил старик арестант.

— Откуда! Сперва у хозяина выманивал на разные манеры, по охоте, а потом и публику путать стал на скачках. Скачет сейчас, примерно, семь лошадей, а я и обойду в разных местах семь человек, и каждому скажу разную лошадь, что, мол, наверно, она выиграет. Ну, известно, шесть не выиграют, а седьмая выиграет и мне от игрока процент… По четвертному за совет платили, особенно, когда большие выдачи. Как получишь деньги — сейчас и ставишь их все… Рублей по сту выигрывал, а потом опять все спустишь…

— А ты бы спрятал да и не играл…

— Поди-ка удержись! Нет, брат, тут в такой азарт войдешь, вроде сумасшедшего, себя не помнишь!.. Подходишь к тилизатору, знаешь какая лошадь придет первой, наверное знаешь, а видишь, что за нее все играют, значит мало дадут, и ставишь на другую, на авось… Поставишь и проиграешь, думаешь много получить, а глянь — и свои пропали! И нет такого человека, который бы удержался и не играл на скачках… Сам не стави<

Наши рекомендации