В туннеле артезианского колодца
Мой проводник зажег свечу.
Перед нами зияло черное отверстие подземной штольни, обложенное досками. Над ним спускался канат с крючком. Кругом весь пол был усыпан влажными осколками и грязью, вытащенной из земли. У самого края ямы стоял на рельсах пустой вагончик, облепленный той же грязью. Слева ямы спускалась деревянная, коленчатая лестница с перилами и мало-помалу уходила в мрак подземелья. С каждым шагом вниз пламя свечи становилось все ярче и ярче и вырисовывало на бревенчатой стене силуэты. Дневной свет не без борьбы уступал свое место слабому пламени свечки. Через минуту кругом стало темно, как в заколоченном гробу.
С каждым шагом, с каждой ступенькой вниз меня обдавало все более и более холодной, до кости пронизывающей сыростью. А тихо было, как в могиле. Только ручей под ногами шумел, да вторили ему десятки ручейков, выбивавшихся из каменной стены. Передо мною был низкий и, казалось, бесконечный темный коридор. Я взглянул вверх. Над головой виднелось узенькое окошечко синеватого дневного света — это было отверстие шахты, через которое мы спустились. Узкая лестница уходила вверх какими-то странно освещенными зигзагами и серебрилась на самом верхнем колене.
Через секунду открылось четырехугольное отверстие горизонтального прохода, проложенного динамитом. Это — штольня. Вход напоминал мрачное отверстие египетской пирамиды с резко очерченными прямолинейными контурами: впереди был мрак, подземный мрак, свойственный пещерам. Самое черное сукно все-таки носит на себе следы дневного света. А здесь было в полном смысле отсутствие луча, полнейший нуль солнечного света.
Мерцавшая и почти ежеминутно тухнувшая в руках у меня свечка слабо озаряла сырые, каменные с деревянными рамами стены, с которых капала мелкими струйками вода. Вдруг что-то загремело впереди, и в темной дали обрисовалась черная масса, двигавшаяся навстречу. Это был вагончик. Он с грохотом прокатился мимо нас и замолк. Опять та же мертвая тишь. Стало жутко.
Бревенчатые стены штольни и потолок стали теряться, контуры стушевались, и мы оказались снова в темноте. Мне показалось, что свеча моего проводника потухла, — но я ошибался. Он обернулся ко мне, и я увидел крохотное пламя, лениво обвивавшее фитиль. Справа и слева на пространстве немного более двух протянутых рук частым палисадом стояли бревна, подпиравшие верхние балки потолка. Между ними сквозили острые камни стенки туннеля. Они были покрыты какой-то липкой слизью.
Под ногами журчала вода.
— Вот градусник. Показывает всегда семь градусов, зимой и летом. Еще зимой теплее бывает… Босяки раза два приходили, ночевать просились, зимою-то… А ведь нынче у нас июль…
Вдруг свечка погасла.
Впереди, верстах как будто в двух, горела какая-то тусклая, красно-желтая звезда, но горела без лучей, резко очерченным овалом. Через десять шагов мы уже были около нее; двухверстное расстояние оказалось оптическим обманом. Это была масляная лампочка.
Мы миновали лампу. Вдали передо мной опять такой же точкой заалелся огонек. Это была другая лампа. Начали слышаться впереди нас глухие удары, которые вдруг сменились страшным, раздавшимся над головой грохотом, будто каменный свод готов был рухнуть: это над нами по мостовой проехала пролетка.
Дышать было нечем. Воздуха было мало. Я знал, что его качают особенным аппаратом (Рутта) на мостовой Николо-Воробинского переулка, но не ведал, много ли еще идти вперед для того, чтобы дойти до устья благодетельной трубы.
Вдали, откуда-то из преисподней, послышались неясные глухие голоса. Они звучали так, как будто люди говорили, плотно зажавши рот руками. Среди нас отдавалось эхо этих голосов. На душе стало как-то веселее. Почувствовалось, что мы не одни в этом подземелье, что есть еще живые существа, еще люди. Раздавались мерные, глухие удары.
Блеснули еще две звездочки, но еще тусклее. Значит, впереди еще меньше кислорода, дышать будет еще труднее. Наконец, как в тумане, показалась желтая стена, около которой стояли и копошились темные человеческие фигуры.
Это были рабочие.
Почва под ногами менялась, то выступала из воды, то снова погружалась в нее. Местами бревна расступались и открывали зиявшее отверстие — лагунку, в которую прятались рабочие при взрыве динамитом твердой породы. Это западня.
Не успел я заглянуть в нее, как до меня донеслось:
— Ставь патроны. Эй, кто там, ступай в западню, сейчас подпалим…[28]
— Вот сюда, — торопливо толкнул меня в западню мой проводник.
Рабочие зажгли фитили и побежали к западне, тяжело хлопая по воде. Мы все плотно прижались к стене, а один стал закрывать отверстие деревянной ставней. До нас доносился сухой треск горящих фитилей.
Я из любопытства немного отодвинул ставню и просунул голову, но рабочий быстро отодвинул меня назад.
— Куда суешься — убьет! Во какие сахары полетят.
Не успел он вымолвить, как раздался страшный треск, за ним другой, потом третий, затем оглушительный грохот каких-то сталкивавшихся масс, — и мимо нас пролетела целая груда осколков и глыб.
Динамит сделал свое дело.
Сильным ударом камня вышибло нашу ставню и отбросило ее на середину туннеля.
Мы вышли из западни. И без того душный воздух был теперь наполнен густыми клубами динамитных паров и пылью. Лампы погасли. Мы очутились в полном мраке. Выйдя из западни, мы ощутили только одно — глубокую, густую темь. Эта темь была так густа, что осенняя ночь в сравнении с ней казалась сумерками. Дышалось тяжело. Ощупью, по колено в воде, стараясь не сбиться с деревянной настилки, мы пошли к камере, Я попробовал зажечь спичку, но она погасла. Пришлось ожидать, пока вентилятор очистит воздух.
Мина была взорвана.
Человеческий гений и труд завоевали еще один шаг…
Таково было дело в июле.
Теперь, в декабре, подземная галерея представляет совсем иной вид. Работы окончены, и из-под земли широким столбом из железной трубы льется чистая, прозрачная, как кристалл, вода и по желобам стекает в Яузу. Количество воды не только оправдало, но даже превзошло ожидания: из недр земли ежедневно вытекает на божий свет двести шестьдесят тысяч ведер.
Темная галерея утратила свой прежний мрачный вид. Запах динамита и копоти едва заметен. Стены стали менее скользкими и слизистыми, рельсы сняты и заменены ровным, гладким полом, занимающим большую половину штольни. Другая половина занята желобами. Нижний желоб, высеченный в камне, отводит артезианскую и грунтовую воду в реку, а верхний, меньший, с избытком снабжает чистой водою резервуар, помещенный у начала штольни. В резервуар опущен насос, выходящий на поверхность земли и предоставленный в распоряжение публики.
Самое место выхода воды из труб при известном освещении представляет прелестную картину: вода поднимается прозрачным столбом и концентрическим водопадом падает в ящик, выложенный свинцом. Вторая труба артезианского колодца, идущая вверх, служит вентилятором.
Тридцатимесячная работа гномов кончилась и увенчалась полным успехом.
Неведомо для мира копались они под землей на тринадцатисаженной глубине, редко видя солнечный свет, редко дыша чистым воздухом. Удары их молотков и грохот взрывов не были слышны на земле, и очень немногие знали об их работе.
Пройдут года, вода будет течь обильной струей, но вряд ли кому придет в голову желание узнать, каких трудов и усилий стоило добыть ее из камня…
Ничтожные гномы сделали, однако, свое дело.
1884 г. Москва
II
Полчаса в катакомбах
Неглинка — это арестованная в подземной темнице река, когда-то катившая свои светлые струи среди густых дремучих лесов, а потом среди возникающей столицы в такую же чистую, но более широкую Москву-реку.
Но века шли, столица развивалась все более и более, и вместе с тем все более и более зеленели струи чистой Неглинки, сделавшейся мало-помалу такою же клоакой, какою теперь мы видим сестру Неглинки — Яузу.
Наконец, Неглинка из ключевой речки сделалась местом отброса всех нечистот столицы и уже заражала окружающий воздух.
За то ее лишили этого воздуха и заключили в темницу. По руслу ее, на протяжении трех верст, от так называемой Самотеки до впадения в Москву-реку, настлали в два ряда деревянный пол, утвержденный на глубоко вбитых в дно сваях, и покрыли речку толстым каменным сводом.
С тех пор побежали почерневшие струи Неглинки, смешавшиеся с нечистотами, не видя света божьего, до самой реки.
И она стала мстить столице за свое заточение. Она, когда полили дожди, перестала принимать в себя воду, и обширные озера образовались на улицах, затопляя жилье бедняков — подвалы.
Пришлось принять против упорства Неглинки серьезные меры, и нашлись инженеры, взявшиеся за это дело.
В 1886 году, осенью, было приступлено к работам.
В это время мне вздумалось осмотреть эту реку-заточницу, эти ужасные подземные катакомбы.
Тогда только что приступили к работам по постройке канала.
Двое рабочих подняли на улице железную решетку колодца, в который стекают вода и нечистоты с улиц. Образовалось глубокое, четырехугольное, с каменными, покрытыми грязью стенами отверстие, настолько узкое, что с трудом в него можно было опуститься. Туда спустили длинную лестницу. Один из рабочих зажег бензиновую лампочку и, держа ее в одной руке, а другой придерживаясь за лестницу, начал спускаться.
Из отверстия валил зловонный пар. Рабочий спустился. Послышалось внизу глухое падение тяжелого тела в воду и затем голос, как из склепа:
— Что же, лезь, что ли!
Это относилось ко мне. Я подтянул выше мои охотничьи сапоги, застегнул на все пуговицы кожаный пиджак и стал опускаться.
Локти и плечи задевали за стенки трубы. Руками приходилось крепко держаться за грязные ступени отвесно стоящей качающейся лестницы, поддерживаемой, впрочем, сверху рабочим, остававшимся наверху.
С каждым шагом вниз зловоние становилось все сильнее и сильнее. Становилось жутко.
Наконец, послышался подо мной шум воды и хлюпанье.
Я посмотрел наверх. Мне виден был только четырехугольник голубого, яркого неба и улыбающееся лицо рабочего, державшего лестницу.
Холодная, до кости пронизывающая сырость охватила меня. Наконец, я спустился на последнюю ступень и, осторожно опуская ногу, почувствовал, как о носок сапога зашуршала струя воды…
— Опускайся смелей; становись, неглубоко тутотка! — глухо, гробовым голосом сказал мне рабочий.
Я встал на дно, и холодная сырость воды, бившейся о мои колени, проникла сквозь сапоги.
— Лампочка погасла, нет ли спички, я подмочил свои, — опять из глубины тьмы заговорил невидимый голос.
Спичек у меня не оказалось, рабочий вновь полез наверх за ними. Я остался совершенно один в этом дальнем склепе и прошел, по колено в бурлящей воде, шагов десять.
Остановился. Кругом меня был страшный подземный мрак, свойственный могилам. Мрак непроницаемый, полнейшее отсутствие солнечного света. Я повертывал голову во все стороны, но глаз мой ничего не различал. Я задел обо что-то головой, поднял руку и нащупал мокрый, холодный, бородавчатый, покрытый слизью каменный свод — и нервно отдернул руку… Даже страшно стало.
Тихо было, только внизу журчала вода. Каждая секунда ожидания рабочего с огнем мне казалась вечностью. Я еще подвинулся вперед и услышал шум, похожий на гул водопада. Действительно, как раз рядом со мной гудел водопад, рассыпавшийся миллионами грязных брызг, едва освещенных бледно-желтоватым светом из отверстия уличной трубы.
Это оказался сток нечистот и воды с улицы.
За шумом водопада я не слыхал, как ко мне подошел рабочий и ткнул меня в спину.
Я обернулся.
В руках его была лампочка в пять рожков, но эти яркие во всяком другом месте огоньки здесь казались красными звездочками, без лучей, ничего почти не освещавшими, не могшими побороть и фута этого непроницаемого мрака, мрака могилы.
Мы пошли вперед по глубокой воде, обходя по временам водопады стоков с улиц, гудевшие под ногами.
Вдруг страшный грохот, будто от рушащихся зданий, заставил меня вздрогнуть.
— Что это такое? Обрушилось что? — испуганным голосом спросил я.
— Это мы из-под бульвара под мостовую вышли, по площади телега проехала, ну и загремело.
Потом все чаще и чаще над моей головой гремели экипажи, но так гремели и так страшно отдавался этот гром в подземелье, что хотя я и знал безопасность этого грома, но все-таки становилось жутко.
С помощью лампочки я осмотрел стены подземелья, сырые, покрытые густой слизью.
Мы долго шли, местами погружаясь в глубокую тину или невылазную, зловонную, жидкую грязь, местами наклоняясь, так как заносы грязи были настолько высоки, что невозможно было идти прямо. В одном из таких заносов я наткнулся на что-то мягкое. При свете лампочки мне удалось рассмотреть до половины занесенный илом труп громадного дога. Он лежал сверх стока.
— И люди, полагать надо, здесь упокоены есть, — пояснил мне спутник.
— Люди?! — удивился я.
— Надо полагать; мало ли в Грачевских притонах народа пропадает; поговаривают, что и в Неглинку спускали… Опять воры, ежели полиция ловила, прятались сюда… А долго ли тут и погибнуть… Чуть обрушился, и готов.
Мы продолжали идти, боязливо ощупывая дно ногой, перед тем как сделать шаг.
Впереди нас показалось несколько красноватых, чуть видных звездочек, мерцавших где-то далеко, далеко.
— А далеко еще? С полверсты будет? — спросил я. Да вот и пришли.
Я был поражен. Огонек, казавшийся мне за полверсты, был в пяти шагах oт меня. Так непроницаем подземный мрак.
Далее идти было невозможно. Дно канала занесено чуть не на сажень разными обломками, тиной, вязкой грязью, и далее двигаться приходилось ползком. Притом я так устал дышать зловонием реки, что захотелось поскорее выйти из этой могилы на свет божий.
Я остановился у люка наверх и снова увидал четырехугольник голубого неба. Я пробыл в катакомбах полчаса, но эти полчаса показались мне вечностью. Я выбрался наверх и долго не мог надышаться чистым воздухом, долго не мог смотреть на свет…
Недавно я вновь сделал подземную прогулку и не мог узнать Неглинного канала: теперь это громадный трехверстный коридор, с оштукатуренным потолком и стенами и с выстланным тесаным камнем дном. Всюду можно идти во весь рост и, подняв руку, нельзя достать верхнего свода. От старого остался только тот же непроглядный мрак, зловоние и пронизывающий до костей могильный холод…
В бою
(Рассказ нищего)
Тусклая висячая лампочка, пущенная вполсвета, слабо освещала внутренность коечной квартиры.
Это была большая, высокая комната, с обвалившимися остатками лепной работы на почерневшем потолке, с грязными, оборванными обоями. По стенам стояли самодельные кровати — доски на деревянных козлах.
На кроватях виднелись фигуры спящих. В темном углу из-под груды разноцветного тряпья выставилась Седая борода и лысая голова, блестевшая от лампы.
Как раз под лампой, среди комнаты, за большим столом, на котором громоздилась груда суконного тряпья, сидело четверо. Старик портной в больших круглых очках согнулся над шитьем и внимательно слушал рассказ солдата, изредка постукивавшего деревянной ногой по полу. Тут же за столом сидели два молодых парня и делали папиросы на продажу.
Солдат курил папиросы и рассказывал о своем прошлом, о том, как он на службу из конторщиков попал, охотой пошел, как его ранили, как потом отставку получил и как в нищие попал.
— Что делать, — говорил он, — выписали меня из гошпиталя… Родных никого… Пристанища нет… Я к тому, к другому… Так и так, мол, нельзя ли местишко… А он, кому говорил-то, посмотрит на ноги, покачает головой, даст там пятак — гривенник и Шабаш… Рубля два в другой раз наподают… Плюнул это я места искать…
В приют было раз зашел, прошусь, значит, раненый, говорю.
— А ты, солдатик, от кого? От генерала прислан? — спрашивает меня швейцар.
— Нет, — говорю, — сам по себе, я заслуженный… Швейцар махнул рукой и говорит:
— Зря, брат, просишься! Ступай лучше, здесь без рекомендации не примут.
— Как, — говорю, — не примут? Обязаны, я раненый, ноги нет…
Смеется швейцар. А сам толстый такой, щеки лоснятся.
— Чего смеешься? — спрашиваю я.
— Раненый? Эх, брат ты мой, много раненых тут ходит, да берут-то мало… Лучше брось и хлопотать, коли знакомства нет…
Тут какой-то генерал прошел, швейцар бросился раздевать его, и я ушел… Еще кой-куда совался — везде отход… Ну, братцы вы мои, и начал я милостинку сбирать и перебиваюсь благодаря бога… Куда я больше годен без ноги-то?.. Посбираешь, придешь на койку… Сыт, тепло… Старое времечко вспомнишь, и жив тем… Ведь и я, голубчики мои, удалой был в свое время… Эх, да и времечко же было, вспомнить любо! Охотой, братцы вы мои, на войну-то я пошел. На Кавказ нас погнали. Шли мы горами да ущельями, недели две шли, Казбек-гору видели с вековечными снегами и в духанах водку фруктовую, вонючую пили… С песнями больше шли.
Жара стояла смертельная, горы, пыль, кремнем раскаленным пахнет, люди измучились, растянулись, а чуть команда: «Песенники, вперед», и ожило все, подтянулось. Загремит по горам раскатистая, лихая песня, хошь и не особенно складная, а себя другим видишь. Вот здесь, в России, на ученьях солдатских песни все про бой да про походы поются, а там, в бою-то, в чужой стороне, в горах диких, про наши поля да луга, да про березку кудрявую, да про милых сердцу поются:
Ой, не ласково приняла, Ой, огорчила ты меня!
Хватит, бывало, запевала, весь в поту и в пыли, заломив шапку на затылок, и сердце захолонет, и слеза по пыльной щеке сбежит и грязной каплей скатится на насквозь пропотевший ремень ранца… Да забывчивость-то ненадолго… Запевала уж другую выводит:
Гремит слава трубой,
Мы дралися за Лабой;
По горам твоим, Кавказ,
Уж гремит слава об нас!
Подхватишь — и печаль-тоска вон из сердца.
Пришли наконец в отряд. И места же! Направо — море, налево и впереди — горы и леса по тем горам дремучие. Не такие леса, как у нас, не сосны, не ели, а все граб, пальма, грецкие орехи, инжир, на котором винные ягоды растут, и все это виноградником да колючкой переплетено. Проклятая эта колючка, сколько народу в ней погибло! Запутался раз, и шабаш, не выйдешь, как когтями зацепит; и чем больше ты вертишься, тем больше цепляет она тебя… Фруктов там разных — чего хочешь, того просишь. Цветы опять: магнолий-цветок в лесу растет, и всякой другой. Хорошо! Только насчет лихорадки да змей страшно… Опять скорпионы с тарантулом, вроде как не то пауки, не то раки, народ насмерть жалят… Ночь придет — чекалки (шакалы, по-нашему) песню свою затянут… Таково жалобно, будто хоронят кого…
Стоим это ночью в цепи… Темь — зги не видно… Тихо… Только справа где-то, внизу, море рокочет… И чем шибче бьются валы, тем спокойнее на душе. Знаешь, когда бурный прибой, то и неприятель на берег с судов не высадится, значит — со стороны моря не бойся, только вперед гляди-поглядывай.
А впереди темь…
Такая темь, будто у тебя глаза закрыты… На слух больше неприятеля ловишь…
Жутко первое время было в цепи стоять… Чего-чего не придумаешь… И убьют-то тебя, и в плен возьмут, и Шкуру с живого драть будут, и на кол посадят… А потом в привычку вошло, и думушки нет: стоишь да послушиваешь, да житье-бытье российское вспоминаешь…
Привык я малость в цепи стоять, а там в охотники выбрали, стали посылать в секреты да на разведку.
Умирать буду, не забуду, как нас в охотники выбирали,
Выстроили весь отряд четырехугольником, а в отряде-то тысяч десять народу. Стали, ждем — стоим. Отрядный генерал на середину выехал, поздоровался: «Здорово, братцы!» — «Здравия желаем, ваше превосходительство!»- гаркнули. Объехал нас и выслал адъютанта. Красавец офицер, на вороном коне, с «егорьем» на груди.
Выехал адъютант и скомандовал «смиррно!». Потом такую речь повел, — каждое слово по гроб не забуду!
— Братцы-товарищи! Все мы пришли сюда на смертный бой с неприятелем и за веру, царя и отечество готовы пожертвовать жизнью своей. Здесь десять тысяч храбрецов, готовых в бой. Нам надо выбрать шестьсот охотников. Помните, братцы-товарищи, что охотники идут на верную смерть, и мало того, на смерть, на муку, на пытки. Если охотника пошлют в турецкий лагерь, где с него с живого сдерут кожу, где его посадят на кол, — он должен идти. Если охотнику прикажут стать под выстрел — он должен стать и умереть. Никто из охотников не увидит своих родных, своей родной России: он должен умереть здесь, под пулей и кинжалом неумолимого врага. У охотника нет надежды на спасение: еще раз повторяю — никто из них не увидит России, не увидит семьи… Итак, друзья, нам нужны шестьсот человек, обрекающих себя на смерть, шестьсот охотников.
Адъютант смолк.
Оглянулся я: у солдат лица как-то разгорелися, глаза заблистали. Направо от меня, рядом, стояли пешие казаки в длинных черкесках и высоких черных папахах, заломленных на затылок… Как вкопанные, будто не им говорят, стояли они.
Адъютант еще раз скомандовал «смирно» и громким голосом крикнул:
— Желающие в охотники — шаг вперед…
Я взглянул на казаков. Как один человек, все они сделали шаг вперед и остановились так же спокойно, как и были.
И наши зашевелились, многие вышли вперед…
Не помню, как и что, но я тоже очутился впереди,
Много лишних в охотники вышло. Вместо шестисот-то тысячи впереди очутились. По жеребью выбрали шестьсот, а остальных в запас записали, на случай, ежели тех перебьют.
Стали мы жить отдельно, по-охотницки.
Сняли сапоги, поршни — вроде как башмаки — из буйволовой кожи надели, кошки на пояс повесили: когти будто железные сделаны, — если в дождик в гору идти, так под подошвы подвязывали, ну, и не склизко: идем по мокрой глине, как по лестнице.
Жара началась особенная: чуть вечер, весь отряд спать располагается, а мы вперед до утра, за турецким лагерем следить, своих беречь, да если что у неприятеля плохо лежит — скот ли распущен, лошади ли в недосмотре, часовые ли зазевались — все нам, охотничкам, годилось. И якши и яман — все клади в карман! И скоту, и домашним вещам, и оружию, и часовому — всем настоящее место нахаживали.
Каждую-то ночь таким манером…
Больших дел все не было. Ждали мы ждали да и дождались же! Часов так около четырех утра…
Дежурным я при балаганах в эту ночь оставался. Вдруг слышу, тревогу вызывают, а со стороны турецкого лагеря мелкой дробью ружейные выстрелы: та-даа-та-та, та-та, та-та, та-та, тррр…
Наша команда уже выстроилась и бегом помчалась вниз, к цепи…
Сзади нас, в лагерях, суматоха: войска выбегали из балаганов… С гор — неприятель… Вот первая пуля просвистала над головою… Потом другая, третья — как шмели. Одна из черных полосок впереди вдруг остановилась на полугоре. Что-то задвигалось, ярко блеснуло на солнце, и четыре больших белых клуба поднялись к облакам… Бау… бу… бу… бау… — загромыхали орудия, зашуршали и завыли гранаты над головою. Одна около нас хлопнулась, бац! Как молонька сверкнула из нее, а потом завизжали осколки, дым нас окутал… Юнкер со мной шел, — гляжу, вскрикнул и упал… Лежит на спине, разбросал руки… Я было наклонился поднять, да уж поздно: грудь вся изуродована, кровь, клочки мяса да сукна…
— Носилки… носилки, — слышно кругом, а там — команда: «Бегом марш», и снова мы помчались… Около раненых оставили четверых…
Еще пуще завыли, зашипели над нами гранаты и засвистали пули… А мы все бежали, все бежали…
Вот и цепь…
Нас рассыпали: залегли мы в кусты — и началась лихая перестрелка.
Неприятель стрелял через нас, и наши сзади стреляли, тоже через нас. Сущий ад кругом! Солнышка от дыму не видать… Ружейные выстрелы кругом — как хлопушки… та-та-та-та-та. Пули визжат да посвистывают на все голоса, — как на пчельнике! Орудия и с той и другой стороны: бо-у, бу-бу-боу-бу-бу, боу!.. Гранаты рвутся одна за другой: тах-тах, только осколки от них воют…
Еще из команды двоих убили…
А бой все сильнее разгорался, — то и дело подносили к нам патронные ящики… Ствол моей берданки совсем горячим стал…
Долго продолжалась перестрелка и, наконец, перешла в наступление.
Сначала один горнист, где-то далеко, затрубил чуть слышно, меж гулом выстрелов: та-та-та-та, та-ти, та-та, та-ти, та-та, та-ти-тата, та, та, та, а потом все ближе и ближе, на разные голоса и другие горнисты заиграли наступление… Выстрелы сделались еще чаще… Среди нас громыхала артиллерия, и, как на ученье, в ногу, шли колонны… Когда они поравнялись с нами, раздалась команда: «Пальба батальонами»… Присоединились мы кучками к надвинувшимся войскам…
Дым как-то реже стал, ветерок с моря потянул, н перед нами открылась неприятельская твердыня, — замелькали красные фески, заблистали ружья…
«Батальон, пли!» — раздалась команда, и грянул залп… Вместе с тем грянули и наши орудия. Опять залп, опять орудия, опять залп… Неприятельские выстрелы стихли, наши горнисты заиграли атаку… Раздалась команда: «Шагом марш!» Та-да, та-да-та-да, та-да, та-та-а, та-ди-та-ди, та-ди-та-да та-та-а, все чаще, и чаще, и чаще гремела музыка, все быстрее и быстрее шли мы, и все чаще и чаще падали в наших рядах люди.
А мы шли. Что со мной было — не знаю… Но сердце трепетало, каждая жилка дрожала, — я ничего, ровно ничего не боялся… Вот уж несколько десятков сажен до неприятельской батареи, исчезающей в дыму, сквозь который только и мелькают красные молнии огня, а нас все меньше и меньше… Вот музыка замолкла — только один уцелевший горнист, неистово покрывая выстрелы, как перед смертью, наяривал отчаянное та-да-та-да-та-да-та-да.;. А вот и команда: «Ура!»… Мы ждали «ура!».
— Урра! — загремели мы в ответ и бросились на молнию выстрелов, на гребне высокого вала…
Я перепрыгнул ров, не помня себя… Перед самыми глазами ослепил и оглушил меня выстрел, блеснул ятаган над головой и — фигура в красной феске… Я всадил штык в эту фигуру; сзади, вместе с ней, нас столкнули наступавшие, и мы оба полетели в ров… Урра!.. Алла! Стоны раненых, выстрелы ружей, хрип умирающих слышались мне, а я лежал, придавленный окровавленной фигурой в красной феске… Вдали гремело: бау-бу, бу-бау!..
* * *
В квартире уже никто не спал… Все ночлежники поднялись на своих койках и слушали солдата…
Лишь из-под груды разноцветного тряпья блестела седая борода и лысая голова старого нищего…
Грезы
Ей снился сон…
Вот она надевает коротенькое коричневое платье и черный фартук. Она торопится и никак не может застегнуть сзади фартук.
— Соня, Соня! — кричит она и топает своей маленькой ножкой.
Но Соня не слышит…
— Соня!
В соседней комнате раздаются частые легкие шаги, и вбегает полненькая, розовая, с большими черными глазами девочка лет десяти.
— Соня, да застегни же мне фартук…
Соня застегивает и бежит. Она тоже торопится…
Снился ей затем публичный акт, ряды гимназисток, чопорные классные дамы, стоящие перед своими классами, покрытый красным сукном стол, а за ним генералы в звездах, а посередине их сама начальница, также сухая, как щепка, седая, со сдвинутыми бровями и гордо щурящимися глазами.
— Екатерина Казанова! — провозгласил кривой секретарь педагогического совета, которого звали «Камбала».
Она выходит.
Начальница и седой генерал поздравляют ее и подают ей большой атласный лист и коробочку с тяжелым желтым кружком…
— Счастливица Казанова, золотую медаль получила… Вот счастье… Поздравляем… Желаем всего лучшего — слышится всюду…
Она сама кланяется гимназисткам, но вдруг коричневые платья их и беленькие личики исчезают… Контуры их еще обрисовываются в тумане, а из-за контуров выплывает что-то зеленое…
Это зеленое все более и более заливает пространство. Уж можно рассмотреть листья и стволы деревьев.
У корней деревьев еще видны коричневые платьица и много, много ножек…
Но и они сливаются с зеленью…
Перед глазами выступает старый липовый сад. Клумбы цветов, скамейка…
На скамейке сидит девушка в розовом платье, рядом молодой брюнет… Глаза у него большие, черные, как ночь, томные… Только как-то странно напущены верхние веки, отчего глаза кажутся будто двухэтажными… В них играет луч солнца, освещающий толстые, пухлые ярко-красные губы, с черными, как стрелки, закрученными блестящими усиками.
Девушка в розовом платье так и впивается глазами в брюнета… Тот говорит о вечной любви, о бесполезных и вышедших из моды обрядностях, без которых хорошо люди живут, о взаимном труде, о…
Этот сон сменяется новым…
Шумная улица многолюдной столицы, голубой свет электрических фонарей. Она стоит у роскошного отеля и смотрит в окна. А там, сквозь зеркальные стекла, видны кружащиеся в вальсе пары и между ними знакомые двухэтажные глаза и выхоленные усики над ярко-красными губами. У него та же улыбка, то же заискивающее выражение глаз, как было тогда в саду.
Она вспоминает выражение его глаз совершенна другое…
Глаза его начали меняться уже в вагоне, по дороге в столицу, куда они вдвоем, в отдельном купе, ехали искать, как он говорил там, в саду, «света знаний, истины и труда».
Все чаще и чаще с того времени стал являться этот взгляд вместо прежнего ласкающего, затем тон голоса перешел сначала в небрежный, а потом в грубый…
Только раз по прибытии в столицу она видела его прежнюю улыбку, прежний взгляд.
В этот день ее золотую медаль, этот желтый кружочек в коробочке, которому так все завидовали в актовом зале, он унес куда-то и явился вечером в щегольской черной паре, а затем начал исчезать из номера с утра и приходить ночью…
Из заискивающего прежде он сделался окончательно гордым, недоступным, злым.
Он получил место секретаря при каком-то благотворительном обществе.
А она сидела в номере целый день одна, в черном поношенном платье…
Ей нездоровилось… Выходить она уже давно не могла…
Все хуже и хуже он относился к ней…
Она плакала целыми днями…
Из дома ей пришло только одно письмо от сестренки Сони, которая писала, что отец проклял ее.
Вскоре за получением письма брюнет ее бросил…
Перед этим он долго говорил о столичной жизни и ее требованиях, об увлечениях юности, о карьере общественного деятеля и наконец сказал:
— Мы не созданы друг для друга, наши дороги разные… Ты поезжай домой к отцу, а я…
И с тех пор они не видались.
Как сквозь туман, видит она седую старушку, ухаживающую за ней, за больной, помнит она страшную боль, когда будто рвут ее на части, затем спокойное, блаженное забытье, сквозь которое, как райская музыка, слышится ей нежный крик ребенка…
А затем холодная осенняя ночь, она одна, совершенно одна на улице, — потом толпа, электрический свет, блестящий бал, кружащиеся под звуки вальса пары и знакомая улыбка.
— Жених, жених! — слышится в толпе, когда он появился у окна…
Ей ужасно хочется увидеть невесту… У ней озябли ноги, она дрожит сама от холода, а все стоит и не отводит от окна глаз.
Вот, наконец, он подходит к окну и знакомыми томными глазами нежно смотрит на свою даму…
Потом ей снился высокий мост с железной решеткой, свист ветра, непроглядный мрак, черная пропасть реки, плескавшейся о каменные устои.
Она несколько раз становилась на эту решетку, вновь слезала с нее на деревянную настилку моста и прислушивалась к плеску волн…
Потом промелькнули перед ней незнакомые лица, тройки, мчавшиеся за город, попойки и тяжелое пробуждение от них.
Вот она видит эстраду гостиницы; на эстраде хор в парчовых сарафанах, на ней — такой же сарафан…
Развеселившаяся публика слушает залихватскую песню:
А бумажечки все новенькие,
Двадцатипятирублевенькие…
Но опять мрак закутывает блестящую эстраду, веселая песня постепенно переходит в звуки хриплых, пьяных голосов, слившихся с звуками ревущей скрипки и кларнета, стук стаканов и бутылок…
Вместо блестящей эстрады ей видится низкая комната, освещенная двумя висячими лампами, пьяные мастеровые, нарумяненные женщины…
Одну из них бьют и выталкивают на улицу…
Снится ей отдельное купе вагона… Поезд мчится… вагон мерно покачивается, он смотрит на нее прежним, ласковым взором, говорит ей о вечной любви, о взаимном труде… Ей холодно… Она просит его поскорей закрыть окно, откуда дует холодный ветер.
А вагон все покачивается и усыпляет ее крепче, крепче…
* * *
В «холодную» при полицейском доме вошел толстый смотритель.
— Кого еще привезли? — спросил он городового…
— Девку какую-то… Вон и билет ее, за чулком нашли… Подняли у трактира в Безымянке… Насилу довезли, сани маленькие, сугробы, лошадь не везет…
На мокром полу «холодной», разметав руки и закрыв глаза, лежала женщина в вылинявшем зеленом шерстяном платье… Набеленное, испитое лицо ее было избито. Смотритель взглянул на желтую бумажку, которую ему подал городовой.
— А, опять старая знакомая, Катька Казанова… Эк, повадилась! Ну, запри ее…
Смотритель вышел. Вслед ему заскрипел тяжелый засов двери…
Рассказы, очерки
Прокормиться бы
(Из жизни актеров)
Случилось мне летом 1883 года быть в городе Орле. Я остановился в гостинице, а так как день был свободный, пошел прогуляться по городу. На самой главной улице у подъезда гостиницы толкался народ, окружив какой-то громадный вагон, стоявший на улице.
— Что это там делается? — спросил я одного из лавочников.
— Актеров провожают, ну и глядят, — пояснил он мне.
Я подошел ближе, в самую толпу. Перед нами стоял громадный, старый, вылинявший рыдван, напоминавший не то «Ноев ковчег», не то самый скверный вагон железной дороги. Рыдван был запряжен четверкой заморенных лошадей самого жалкого вида. На широких оборванных козлах сидел не менее оборванный ямщик.
В толпе шли примерно такие разговоры.
— Актеров-то, гляди, как возят, в чем… — обращается мещанин к женщине.
— А рази в другом можно? Сейчас их на две половины: женское сословие в одну, мужчинов в другую…
— С ними вместе и зверье посадят? — любопытствует маленький мальчик.
— Это без зверья, это другие актеры, со зверьем — зверинцы, а это киатральные, сами зверье приставляют… Сейчас удивиль есть: «Медведь и паша», так мой постоялец медведя сам в овечьем тулупе приставлял на киатре.
— Как это им охота? Тоже люди, а такими делами занимаются! Лучше бы работали…
Я невольно задумался над последней фразой.
— Вы какими судьбами здесь? — вдруг услышал я сзади.
Оглянулся — мой старый знакомый, актер Л.
— По делу приехал, — сказал я.
— А вот и мы по делу едем, — сказал Л., указывая на рыдван.
— Куда же?
— В Симбирск, верст полтораста отсюда. Здесь наше дело расстроилось, сборов не было, вот и едем. Бог даст, прокормимся… Вот и наши идут. Знаком?
Из гостиницы вышли пять актеров и две актрисы. Из актеров трое были знакомы. С другими и с актрисами меня познакомил актер К.
— Ну что, все уложено? — спросил Л., одетый в русскую поддевку, подпоясанную кавказским поясом.
Из рыдвана высунулся высокий, худой, как голодный заяц, помощник режиссера:
— Все-с! Только водочки бы на дорожку!
— Да, надо, возьми бутылку, — сказал Л.
— Две бы взять… дорога дальняя, — несмело заговорил актер маленького роста.
— Пожалуй, две, вот восемьдесят копеек, — подал Л. деньги.
— Помилуйте, господин Л., какой расчет, а? Добавить полтинник — четверть целую и возьмем.
— Куда четверть! Две бутылки довольно. Помощник исчез и через минуту вернулся с водкой,
— Теперь, господа, с богом, садитесь. Вы и вы, mesdames, поезжайте до заставы на извозчиках, а мы в колеснице. Проводишь нас, Владимир Алексеевич? — обратился он ко мне.
Я согласился, и мы вшестером поместились в рыдване.
— Трогай!
Ямщик затопал, зачмокал, засвистал, и рыдван зака, — чался по скверной мостовой, гремя и звеня; каждый винтик в нем ходуном ходил.
Мы сидели шестеро, а место еще оставалос<