Тема 8. Русская философия
Антипов Г.А.
РОССИЙСКАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ. СУДЬБА ОДНОЙ ИДЕИ[111]
Я не берусь решить, что такое русская интеллигенция, чудо ли она или чудовище,— я только знаю, что это, в самом деле, нечто единственное в современной европейской культуре.
Д.С.МЕРЕЖКОВСКИЙ
ТЕМА ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ переживает сегодня свой ренессанс. Конечно, это не те многокрасочность и пышное цветение, с которыми мы привыкли связывать ренессаноные формы чего бы то ни было. Но все же. И в газетной статье, и в социологическом эссе, и в текущей публицистике мелькают прокламации, совершенно немыслимые немногие годы назад. «Проблема интеллигенции — ключевая в русской истории»,— пишет один автор. Иную модальность той же мысли придает другой: «Надо стремиться, чтобы интеллигенция вновь заняла свою первенствующую роль в жизни нашей страны...» И нет особой сложности продолжить ряд такого рода цитат. Добавим к этому переиздания знаменитых «Вех», «Из глубины», многочисленные и многозначительные комментарии к ним, переиздания русских философов от Чаадаева до Федотова — ведь линии жизни русской философии и российской интеллигенции переплетаются. В данном отношении очень репрезентативно начало статьи, открывающей упомянутые «Вехи». Это бердяевская «Философская истина и интеллигентская правда». Н.А.Бердяев пишет: «В эпоху кризиса интеллигенции и сознания своих ошибок, в эпоху переоценки старых идеологий необходимо остановиться и на нашем отношении к философии. Традиционное отношение русской интеллигенции к философии сложнее, чем это может показаться на первый взгляд, и анализ этого отношения может вскрыть основные духовные черты нашего интеллигентского мира». Причем, заметим попутно и предварительно, наряду с отмечаемыми здесь Бердяевым по преимуществу феноменологическими связями философии и «интеллигентского мира», между ними существуют отношения и иного, глубинного характера. Можно утверждать: русская философия и российская интеллигенция взаимно предполагают друг друга, они не могли бы ни возникнуть, ни существовать по отдельности. Своим неповторимым обликом, своими интенциями русская философская мысль целиком и полностью обязана той социальной роли, которая была избрана российской интеллигенцией, ее пониманию своей исторической миссии, своего предназначения.
Есть и еще одно очень примечательное явление, свидетельствующее о неких общественных сдвигах, затрагивающих сегодняшнее положение «прослойки» и могущее служить косвенным подтверждением непроизвольности тезиса о ренессансе интеллигентской темы. Меняется, так сказать, светимость звезд на культурном небосклоне общества. Если раньше героями нашего времени считались космонавты, генералы и генералиссимусы, стахановцы и разведчики, то сейчас в этом качестве все больше хотят видеть страстотерпцев идеи, мучеников веры, носителей высокой духовности и нравственных принципов. Да и те, кто героем в указанном смысле не значился, но чьи портреты наводняли нашу жизнь в значительно большем числе, нежели портреты собственно героев, теперь как-то потускнели, ушли в тень признанных парламентских ораторов, обладателей академических званий, писателей, артистов и т.д.
Все это не может не возвращать нас к тому вопросу, который стал стержневым еще для «Вех»,— вопросу о природе интеллигенции, о качествах, определяющих ее общественный облик и роль. Причем в сегодняшних условиях он обретает и новый аспект. Интеллигенция российская начала двадцатого века и интеллигенция советская — одна и та же ли это социальная категория, или же нет? И немногие годы назад, когда между ними возводилась «берлинская» стена, и в настоящее время, когда обозначилась тенденция прямо противоположная, внятного обоснования ни для того, ни для другого подхода как-то не обнаруживается. Подобная неопределенность ведет к расплывчатости, необязательности суждений, касающихся интеллигенции, делает ее образ в общественном сознании чрезвычайно зыбким, каким-то фантомным. Вот один из многих, ничем не уступающих другим, примеров: «У нас так и не появилась новая интеллигенция, которая бы стала носительницей высоких идеалов. Вы можете себе представить, чтобы Глинка присвоил чужое произведение? Или врачи, помогавшие голодающим в Поволжье в начале века, воровали бы посылки с продуктами?» Можно подумать, что Эдисон Денисов набивается в соавторы Альфреду Шнитке, а окулист Святослав Федоров умышляет пошарить в «гуманитарной» посылке. Бред?! С другой стороны, не кто иной, как А.Я.Вышинский — выходец из «старой» интеллигенции не брезговал-таки умыкнуть, скажем, дачку у им же подведенного под расстрел владельца.
Можно, пожалуй, возразить, что количество прохиндеев среди лиц неинтеллигентских профессий в современных условиях пропорционально значительно выше, чем в начале века (кто бы взялся, правда, подсчитать?). Однако ведь раньше не существовало и такого мощного катализатора прохиндейства, когда верность моральным идеалам означала бы почти утрату видов на выживание. Еще и сейчас сохранение элементарной порядочности, случается, оказывается сродни средней руки подвигу. Впрочем, дело даже не в этом. Сколь вообще социологически основательно усматривать главный признак интеллигенции в следовании идеалам добра? Тогда придется начинать историю интеллигенции как минимум с Иисуса Христа и его последователей, среди которых, известно, можно было видеть меж тем и кустарей-одиночек, и проституток, и простых рыбарей. Как же быть? Можно ли получить однозначный, устраивающий всех ответ на вопрос о том, что такое «интеллигенция» и тем более — «русская интеллигенция»?
Вряд ли. История неумолимо движется, а вместе с ней, по мере накопления опыта жизни в других формах социокультурного бытия, меняются наше отношение к прошлому, ракурс исторического видения, за пределы которого до поры не может выйти взыскующая истины человеческая мысль. Не случайно поэтому и авторы все тех же «Вех», впервые попытавшиеся философски осмыслить феномен российской интеллигенции, со временем (в 20-е годы и позже) меняли свое понимание ее сущностных характеристик и роли в обществе. Тем не менее в дальнейшем изложении я буду отталкиваться от суждений об интеллигенции Н.Бердяева, С.Франка, Г.Федотова и других, высказанных ими в начале нынешнего столетия. Главным образом потому, что философские размышления того периода по поводу сути и судеб русской интеллигенции сами по себе уже были событием в ее жизни как особого социального типа. Эта «особость», избранность фиксировались не только в самосознании тех интеллектуалов, кто идентифицировал себя с «интеллигенцией», но и теми, кто решил дать объективную, нелицеприятную зарисовку социально-политической и нравственной физиономии интеллигентского сознания. Но почему? Почему так устойчиво самовосприятие и последующее осознание русской интеллигенции как чего-то своеобразного, порождения исключительно российской истории?
ПОДОБНОЕ ОСОЗНАНИЕ присутствует чуть ли не с момента возникновения русской интеллигенции, о чем можно судить по приведенному выше эпиграфу. Это строки из знаменитой статьи Д.С.Мережковского «Грядущий Хам», опубликованной в 1905 году. Чтение статьи наводит также и на мысль об истоках указанного представления. По-видимому, оно восходит к филиппикам Герцена против западного мещанства, казавшегося ему средоточием серой бездуховности, спокойной посредственности, тихого муравьиного благополучия. Да и мог ли иначе воспринимать «пейзаж» европейской действительности выходец из московских кружков, живших исключительно напряженной интеллектуальной жизнью, где ночи напролет проводили в спорах и дискуссиях, где человека, предлагавшего сделать перерыв, чтобы поесть, осаживали, случалось, фразой: «Мы еще не решили вопроса о существовании Бога, а вы хотите есть!» (В.Г.Белинский). Ведь святость ритуала приема пищи у цивилизованного европейца по сю пору приводит в изумление нашего путешественника. Немудрено, что в поле подобных представлений и родилось то видение русской «кружковой интеллигенции»,— характерное, использовавшееся Н.А.Бердяевым выражение,— которое акцентировало ее уникальность, беспрецедентность.
При всем том, при всей расхожести, которую приобрел с тех пор по настоящее время этот взгляд на российскую интеллигенцию, ближайшее и более внимательное рассмотрение показывает, что ее социокультурные аналоги в мире вроде бы не так уж и редки. Подчас высказывается даже мнение о своего рода «пандемии» интеллигентности, которая не знает границ и национальных различий. На Западе, по крайней мере во второй половине двадцатого века, проводят различие между двумя типами интеллектуалов.
Первый — это собственно специалисты, профессионально занимающиеся в какой-либо области духовного производства или там, где доминирует высококвалифицированный умственный труд. Им свойственен в общем конструктивный подход к действительности, активная жизненная позиция и т.п. Для второго же типа интеллектуалов момент профессионализма совершенно не существен. Уместно вспомнить парадоксальное на первый взгляд утверждение Г.П.Федотова:
«Врач, инженер, поскольку они преданы своему делу, уже не интеллигенты». Но и в западной публицистике с этим видом интеллигентности связывают знакомый нам «российский» комплекс: беспочвенность, рефлексию, критицизм, неделовитость и т.д. Данный тип интеллигента порожден всегда кризисом культуры, эпохой перехода от одних форм общественной жизни к другим. Опять-таки хочется в связи с этим кивнуть в сторону Герцена, считавшего, что лишь какой-нибудь кризис может спасти омещанившийся Запад от маразма массовой посредственности.
Есть, правда, один нюанс, который не поддается как будто универсализации. Выше уже упоминалось, что для Бердяева русская интеллигенция — это «кружковая интеллигенция», Изгоев уподоблял ее «своеобразному монашескому ордену», Федотов считал ее чем-то «вроде средневекового рыцарства». За этим угадывается нечто большее, чем просто стилистические красоты. Но тогда что же? Ведь даже на вербальном уровне, естественно, без натяжки приведенный перечень легко можно продолжить, например, следующим: «партия нового типа», «орден меченосцев» и т.п. Тем самым история российской интеллигенции, советская история приобретут еще одну линию преемственности, до сих пор мало обращавшую на себя внимание.
Но и в случае, если мы придем к окончательному выводу об универсальности феномена интеллигентности в рассматриваемом смысле, все же остается безответным главный вопрос: каковы ее социальная природа и генезис? Является она каким-то побочным продуктом кризиса, или же, напротив, фактором его преодоления? Почему именно в России эта интеллигенция конституировалась в столь ярких и отчетливых формах, став в своем роде явлением эталонным?
ВДУМАЕМСЯ, однако: что составляет с культурологической точки зрения отличительный признак интеллигенции в российском значении этого слова, что выделяет ее представителей среди интеллектуалов, вообще людей, критически настроенных к чему-либо, не принимающих данный социально-политический порядок, и т.д.? Вокруг чего вращались споры в интеллигентских кружках, что вдохновляло этих людей, что объединяет их, наконец, даже если в своих социальных позициях они оказывались по разные стороны баррикад? Самостоятельно ответа искать нет нужды. Он содержится все в тех же «Вехах». В статье С.Л.Франка «Этика нигилизма» читаем: «Русская интеллигенция, при всех недочетах и противоречиях ее традиционного умонастроения, обладала доселе одним драгоценным формальным свойством: она всегда искала веры и стремилась подчинить вере свою жизнь. Так и теперь она стоит перед величайшей и важнейшей задачей пересмотра старых ценностей и творческого овладения новыми». Итак, определяющим признаком интеллигенции выступает отношение к ценностям. Неприятие существующей системы ценностей и поиск альтернативной, ставшие доминантой жизнедеятельности,— вот что позволяет говорить об интеллигенции как об особом социальном типе.
Ценности — важнейший фактор, обеспечивающий единство социума. Причем природа ценностных комплексов такова, что подрыв одного элемента влечет за собой своего рода цепную реакцию: разрушается вся система ценностей. Действует, так сказать, принцип домино. Трагичны, но и в то же время показательны в этом отношении судьбы первобытных культур, разрушающихся под воздействием современной цивилизации. Французский этнограф и философ Клод Леви-Стросс приводит такой факт. В одном из своих путешествий по Южной Америке он встретил группу индейцев тупи-кавахиб, несших в подарок соседям орла. Но когда, по просьбе путешественника, индейцы решили вернуться в свою деревню, они тут же бросили связанного орла, обрекая его тем самым на съедение муравьям или смерть от голода, хотя, как было известно, орлы этой породы раньше считались у тупи самой ценной собственностью. «В течение двух следующих недель о нем не говорили, разве что наскоро констатировали его смерть: «Он сдох, орел». ...Тем более непонятным,— заключает Леви-Стросс,— было их решение бросить орла на произвол судьбы. Однако при изучении истории колонизации в Южной Америке и в других местах приходишь к выводу, что подобный решительный отказ от традиционных ценностей, это разрушение привычного образа жизни, когда исчезновение того или иного элемента влечет за собой немедленное обесценивание всех остальных,— характерное явление».
Конечно, Россия XIX века — не Южная Америка, по которой путешествовал Леви-Стросс в двадцатом. Тем более затруднительно разглядеть в лицах Добролюбова или Писарева индейские черты. Но не аналогичны ли ситуации в принципиальном культурологическом смысле? Ведь что такое нигилизм, как не разочарование в традиционных ценностях и их отрицание. «Он сдох, орел»,— говорит индеец. Его цивилизованный европейский собрат, так много сделавший для понимания нигилистического сознания, говорит несколько иначе: «Бог умер!» (Ф.Ницше). Суть, однако, от этого не меняется. Именно утрата веры в Бога, кстати, личные судьбы Добролюбова и Писарева тому пример, была чаще всего первым и решающим шагом к нигилизму. Нигилизм, не только как отрицание традиционных ценностей, но как приятие вообще их относительности, стал, таким образом, первой главой книги истории русской интеллигенции. Следующие ее главы, до самого смертного часа на костре гражданской войны и сталинского большого террора,—это поиск альтернативной системы ценностей. По справедливому суждению С.Франка, основной антиномией интеллигентского мировоззрения было «сплетение в одно целое» непримиримых начал нигилизма и морализма.
Для разъяснения сказанного придется сделать три необходимых отступления.
Первое из них — о проблеме ценностей. Ценности — это особый феномен человеческой культуры. Их следует отличать, например, от знаний. Если знания фиксируют в определенных формах опыт взаимодействия человека с какими-либо фрагментами реальности, то ценности представляют собой конечные основания выбора. Человек, а иногда и общество сталкиваются с ситуациями, когда приходится иерархизировать возможные варианты поведения и деятельности. Хорошо известно, что любая задача имеет несколько решений. Какое предпочесть? Культура упорядочивает подобный выбор, задавая целую систему критериев, факторов выбора, то есть ценностей. Ценностью является, например, истина. Феномен истины возникает в культуре там и тогда, где и когда складываются формы духовного производства и, соответственно, появляется конкуренция его продуктов. Появляется, таким образом, потребность в их выборе. Понятие истины исходно фиксирует наличие ситуации выбора между теми или иными видами продуктов духовного производства. Обычно истину вообще отождествляют с объективной, научной истиной. Это одно из многих проявлений сциентизма. Тем не менее, когда Христос говорит: «Я на то родился, и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего»,— у нас нет права воспринимать здесь термин «истина» в чисто метафорическом смысле. Ясно также, что истина, о которой говорит Христос, качественно отличается от той, к которой, допустим, апеллирует Галилей.
Свойством объективности истина обладает лишь в том случае, если имеется такая процедура выбора, которая реализуется независимо от субъекта, его симпатий и антипатий. По отношению к научным знаниям эту функцию выполняет эксперимент. Чем более процедура выбора отчуждена от человека и выражена через отношение вещей, тем полученный результат ближе идеалу научной истины. В этом плане практика действительно есть критерий истины.
Рассмотренная ситуация, однако, отнюдь не универсальна. Истина, которую так и не захотел взять в толк Пилат, а речь шла об «избранности» религиозного, этического учения, ни в коей мере не могла апеллировать к практике или эксперименту. Соответственно она потребовала и иных способов доказательства, иной процедуры выбора. В этом случае выбор целиком и полностью акцентирован на человеке. Статус истины принадлежит учению в тем большей степени, чем более оно оказывается неотчуждаемым от своего носителя. Оно должно воплотиться в образцах поведения и создателя и его сторонников, оказаться способным приобрести в глазах приверженцев большую значимость, чем даже собственная их жизнь.
Поэтому, между прочим, психологически точным и оправданным является как образ Христа, так и легендарный образ Галилея. Дело не в величии одного и слабости, пусть и минутной, другого. Истина, которую представлял Галилей, и не требовала крестной жертвы. То, что «она все-таки вертится», никак не связано ни с величием или слабостью духа, провозглашающего данную истину, ни с его поступками. Это объективная истина. Истинность же учения: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас...»,— можно обосновать лишь собственным примером следования ему. Здесь в принципе не может быть иных критериев.
Проведенное различение двух истин примечательным образом касается и истории русской интеллигенции. Имеется в виду отношение двух ветвей российского революционаризма: народничества и большевизма. Для первого свойственна ориентация на личную жертвенность, четкая мировоззренческая установка, заключающаяся в том, что предпринимаемые революционные террористические акции, идущие вразрез с нормами общечеловеческой морали, искупаются мученичеством революционера. Иное дело большевизм, позиция которого может в данном случае быть выражена уже знаменитым ленинским: «Мы пойдем другим путем». Истоки ее должны быть понятны. Марксизм ведь претендовал на объективную истинность в том ее содержании, которое присуще естествознанию. Основной гносеологический механизм возникновения марксова учения — это распространение канонов научной рациональности, первоначально сложившихся в сфере познания природы, на общество, историю. Не случайно, формулируя задачи «Капитала», Маркс говорит об открытии закона экономического развития общества. Причем на это развитие он смотрит как на «естественноисторический процесс», а его закон уподобляет природным законам. Все это не могло не менять радикально и позицию человека, принявшего марксизм в качестве руководства к действию. Для утверждения за ним статуса истинности (а значит, и для выводимых из него в виде следствий революционных мероприятий) чей-то мученический венец потребен не более, чем, скажем, ньютоновской механике. Преобразование общества становится не героическим подвигом (вспомним, кстати, ожесточенную полемику В.И.Ленина по поводу «героев», «критически мыслящих личностей» и т.п.), а чем-то гораздо более прозаическим: формами своего рода «социальной инженерии», либо, в другой парадигме,— «социальной хирургии». Разумеется, в жизни, а тем более в революционной борьбе всегда есть место подвигу и жертвенности. Но они перестают быть самоцелью. Соответственно революционаризм становится профессией, появляется категория профессиональных революционеров. И, возвращаясь к сказанному Федотовым об отношении профессионализма и интеллигентности, они перестают быть интеллигентами.
Принятая в обществе система ценностей находит свое выражение прежде всего в образцах человеческого поведения, в том, как реально люди строят свой выбор. Определенная их повторяемость в пространстве и времени дает нам то, что называют нравами, обычаями, традициями. Вся совокупность продуктов человеческой деятельности, «вторая природа» в этой своей ипостаси тоже есть запечатленная, отчужденная в вещи система ценностей общества. Ведь любые элементы второй природы суть реализованные, осуществленные выборы, а значит, в них «отпечатались» и ценности,— прагматические, эстетические и многие другие.
Наконец, имеется еще один план бытия ценностей «самих по себе». Такой формой социокультурного существования ценностей выступает искусство. Художественное творчество воплощает ценности в образцах, используя для этого различный материал: слово, звук, бронзу и так далее. Искусство — это своего рода собрание эталонов ценностей, некое подобие палаты мер и весов, сохраняющей эталоны измерения. Художник объективирует присущие его культуре ценности. Универсальной же характеристикой того культурного «измерения», в котором пребывают ценности «как таковые», выступает мера овладения материалом, воплощающим ценности. Последнее находит свое выражение в категории «прекрасное».
Перейдем ко второму отступлению. Тематически оно связано с первым и предполагает ответ на вопрос о сути социальных пертурбаций, обусловивших образование русской интеллигенции, своеобразие ее культурно-исторического облика. Речь должна идти прежде всего о кризисе традиционного общества. Понятие традиционного общества фиксирует некоторые общие характерные черты, присущие первобытной, рабовладельческой и феодальной формациям. Это застойность, то есть крайне медленное накопление изменений. Каждое новое поколение лишь воспроизводит образцы деятельности и отношений, воспринимаемых от предыдущих поколений. Общество поэтому как бы повернуто лицом в прошлое. В иерархии ценностей прошлое стоит гораздо выше будущего, которое чаще всего даже явно не конституировано как форма общественного сознания. Если новации все же и появляются, то всегда камуфлируются под уже бывшее, под «заветы предков». Мировоззренческой доминантой выступает религиозное сознание. Светское знание, практический опыт не воспринимаются как ценность. Их существование допускается постольку, поскольку не подрывает влияния религиозной картины мира. Личность не выделена и не автономизирована. Себя и других индивид воспринимает исключительно с точки зрения принадлежности к определенной социальной корпорации: общине, цеху, сословию. Его «линия жизни» жестко нормирована традицией, практически не допускающей отступлений.
Общество, идущее на смену традиционному, иногда называют техногенным (Степин В. Философия ненасилия и будущее цивилизации. // «Коммунист», 1991, № 2). Но дело, понятно, не в названии. Дело в радикальных изменениях всего социокультурного мира, которые знаменуют укоренение этого общества. Резко ускоряются сами темпы развития, циклические формы социального воспроизводства уступают место линейному восходящему движению. Во всех сферах деятельности возрастает ценность новаций. Прошлое перестает быть доминантой, стрела исторического времени обращается в будущее. В культуре, в сфере личностного поведения на первый план выдвигается рациональное мышление. Наука и ее мировоззренческий горизонт — научная рациональность оспаривают то место, которое в культуре традиционного общества принадлежало религии и мифу. Индивид становится субъектом выбора, личностью в собственном смысле. Поэтому-то для данной фазы социального излома: от традиционного общества — к нетрадиционному («техногенному») столь характерна фигура Гамлета с его «быть или не быть». Таким образом, можно утверждать, что налицо смена почти всей системы ценностей. В частности, складывается известная «протестантская этика», то есть система ценностей, соответствующая, согласно Максу Веберу, формирующимся в Европе Нового времени экономическим отношениям.
По мере становления техногенное общество оказывает все более усиливающееся воздействие на общества традиционные, разлагая и трансформируя присущие им архаические структуры. Свое интегральное выражение кризис традиционного общества находит прежде всего в колебании и распаде его иерархии ценностей.
В России, которая, несмотря на петровские реформы, и дальше оставалась в основном обществом архаическим, указанный кризис особенно обостряется в XIX столетии. Именно с этим, как представляется, и было связано формирование русской интеллигенции. Содержанием жизнедеятельности данной социальной группы, тем, что определило ее лицо, стали попытки выработки систем ценностей, альтернативных традиционным. В этом отношении нельзя не сослаться на спор западников и славянофилов, под знаком которого явно или неявно свершалась фактически вся история русской интеллигенции. Он эмпирически точно указывает на основной источник социального напряжения в России XIX века — «радиационное» воздействие техногенного (западного) общества на общество традиционное.
Прежде, чем, однако, детализировать высказанный тезис, сделаем последнее, третье отступление от главной линии нашего обсуждения. Оно о философии. Оправданность этого отступления в наличии тесной и существенной взаимосвязи между эволюцией русской философской мысли и историей российской интеллигенции.
Не вдаваясь в анализ большой дискуссии о предмете философии, отметим лишь, что философия представляет собой формы рефлексии. Это специфический признак философствования, отличающий его, скажем, от научного познания. Наука принадлежит внешнему опыту, она обращена к объективным, независимым от сознания человека вещам. Научная картина мира, по крайней мере в идеале,— это описание объекта, объективной реальности, «движущейся в пространстве и времени материи». Философия же стационирована на внутренний опыт. Не объективная, существующая вне и независимо от сознания реальность, а формы ее отображения в человеческой голове. Мир философии — мир идеального, область смыслов. Это и есть человеческий аспект бытия в точном значении данного понятия. Тогда философию можно определить как осознание (рефлексию) предельных оснований человеческого бытия.
Почему философская рефлексия приобретает подобный вид, чем определяется указанная ее направленность? В чем заключается «дело» философии, то есть ее общественная функция? Сейчас вошли в обыкновение сарказмы в адрес марксова: «философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Якобы налицо манифест, провозглашающий философию орудием и средством преобразования мира. А посему и вину за те реальные изменения нашего мира, о которые мы теперь так часто спотыкаемся, начинают возлагать в том числе и на одиннадцатый тезис Маркса о Фейербахе. Однако едва ли это справедливо. По всей видимости, в этом знаменитом тезисе имеет место противопоставление двух разных позиций: философской (рефлексивной), с одной стороны, с другой же — научной и, связанной с ней, инженерной. В первой части рассуждения слышится явный отзвук гегелевского пассажа из «Философии права», которого Маркс, очевидно, не мог не знать. «Когда философия,— говорит Гегель,— начинает рисовать своей серой краской по серому, это показывает, что некоторая форма жизни постарела, и своим серым по серому философия может не омолодить, а лишь понять ее; сова Минервы начинает свой полет лишь с наступлением сумерок. Гегель здесь вполне адекватно выразил социальное назначение философии: тематизировать коллизии, разломы человеческого бытия, переводить их в план сознания. В подобных обстоятельствах действительно становится необходимым обращение к предельным основаниям бытия. Поскольку же ставится задача изменить, преобразовать мир, философская рефлексия, «понимание», должны уступить место знанию механизмов, законов этого мира, каковые продуцирует не философия, а наука. Именно поэтому Маркс, увидевший смысл своей жизни в революционном преобразовании действительности, покидает поприще философии и, опираясь на каноны научной рациональности, обращается к исследованию законов функционирования и развития социума. Показательно также и то, что в рамках доктрины марксизма философия свелась, по сути дела, лишь к философии науки, или методологии научного познания. Эта вполне естественная, логически оправданная эволюция философской компоненты марксизма получила свое окончательное оформление в работах Ф.Энгельса.
А что же русская философия? Ее содержательное ядро просматривается достаточно отчетливо. От П.Чаадаева до Н.Бердяева — это проблема выбора, ее разные оттенки, аспекты и повороты, а значит, и ценности, как предельные основания выбора. Выбор на уровне общественно-историческом, вопрос о судьбах России, и выбор на личностном уровне, индуцирующий, в свою очередь, проблемы свободы, блага и т.п. Если европейская философия вплоть до середины XIX столетия в общем и целом остается гносеологией, то русская философия с момента своего зарождения в первой половине XIX века оказывается по преимуществу аксиологией — рефлексией по поводу ценностей. Допуская известную схематизацию (выраженную в абстрагировании от развития, например, позитивизма в России, который все же так и не стал доминирующим интеллектуальным течением), можно сказать: «великий основной вопрос» русской философии есть вопрос о смысле жизни. Смысл жизни ведь можно трактовать двояко: либо как высшую ценность в некоей их иерархии, либо, более широко, как обозначение всей этой иерархии ценностей. «Под смыслом какого-нибудь предмета разумеется именно его внутренняя связь со всеобщею истиной»,— писал, например, Вл.Соловьев.
Аксиологические ориентации русской философии объясняются, очевидно, тем, что, будучи самосознанием культуры, философская рефлексия запечатлела основные коллизии русского общества данной эпохи, а именно коллизии его систем ценностей. Но точно так же, хотя и в иных формах, эти коллизии становятся определяющими и для русской литературы XIX века. Здесь на первые роли выдвигаются социологические двойники шекспировских героев, так сказать, российские Гамлеты: Онегины, Германны, Печорины, Раскольниковы. Они тоже бьются над своим «быть иль не быть», а их метания и их поиски — поиски утраченных ценностных абсолютов.
Искусство, отмечалось выше, есть специфический способ бытия ценностей в культуре. Здесь они представлены в виде своего рода эталонов, образцов. Художник как бы выделяет ценности из сложного жизненного контекста, придает им самостоятельную форму существования. Литература, по преимуществу, есть сфера моральных ценностей. А они-то и образуют «анатомию» личности, определяют характер индивидуального выбора. В этом ответ на вопрос, чем объяснить чрезвычайно высокий статус и влиятельность русской литературы.
Но в принятый контекст рассмотрения необходимо включить еще один культурный феномен — литературную критику. Причем отнюдь не по причине ее эмпирической данности в духовной жизни эпохи. Критика — область выявления меры воплощения некоторой ценности в образце, художественном произведении. Иное название для указанной меры — художественная правда. Отсюда следует, что, соприкасаясь с литературой, критика вместе с тем и при определенных условиях обязательно восходит к философии. Для выполнения своей миссии критик должен рефлектировать, то есть философствовать по поводу ценностных коллизий в окружающем его реальном мире. Не случайно в духовной эволюции российской интеллигенции столь большую роль сыграли литературные критики: Белинский, Добролюбов и другие. Столь же не случайны и их экскурсы в область философской рефлексии.
Философия, критика, литература, тесно взаимосвязанные и замкнутые на проблему ценностей, являются главными доминантами духовного мира русской интеллигенции. Ее социальное своеобразие, таким образом,— в особенностях духовного склада, типе мировоззрения, а не месте в системе общественного производства или характере труда. Это обстоятельство совершенно точно зафиксировал Бердяев. «Русская интеллигенция,— писал он,— есть совсем особое, лишь в России существующее, духовно-социальное образование. Интеллигенция не есть социальный класс, и ее существование создает затруднение для марксистских объяснений. Интеллигенция была идеалистическим классом, классом людей, целиком увлеченных идеями и готовых во имя своих идей на тюрьму, каторгу и на казнь. Интеллигенция не могла у нас жить в настоящем, она жила в будущем, а иногда в прошедшем».
ЕСЛИ ПОПЫТАТЬСЯ перевести все это в плоскость стандартной социологической номенклатуры, представляющей структуру социальной стратификации, то придется, видимо, говорить о «религиозной или ритуальной чистоте». Многими своими чертами интеллигенция совпадает с теми социальными группами, которые выделяются на основании общности религиозных убеждений. Различие лишь в том, что место религии занимает идеология. Следует, однако, учитывать, что между религией и идеологией есть некая симметрия. И религия, и идеология выступают как основания ценностей. Но религия обращена к иррациональному, к Богу, идеология, напротив, адресует к рациональному, в конечном счете к «законам» природы либо истории. В этом заключен скрытый порок идеологии, делающий ее формой ложного сознания. Рационального обоснования ценностей быть не может, на самом деле за попытками такого рода скрывается всегда «сведение» одной системы ценностей к другой, например нравственных к прагматическим, добра к пользе и т.д. Здесь, между прочим, корни трагифарсовых сцен, разыгрывавшихся в тридцатые годы, когда в ответ на чудовищно нелепые обвинения подсудимый отвечал: «Если те обвинения, на которых вы настаиваете, нужны партии, я готов признать их».
П.Я.Чаадаев в своем первом «Философическом письме» сказал когда-то горькие слова: «Но мы, можно сказать, некоторым образом — народ исключительный. Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок». Последовавшие годы и события не дают ни малейшего повода усомниться насчет сказанного «басманным философом». В таком случае можно предположить, что какой-то урок миру дает и история русской интеллигенции. Какой же?
Урок такой действительно имеется и, более того, урок, поражающий своей классической ясностью и завершенностью. Уже в формах зарождения русской интеллигенции отчетливо просвечивают черты социальной сущности данной человеческой общности. Момент возникновения русской интеллигенции имеет точную локализацию в историческом пространстве-времени. Это нигилизм. Нигилизм как отрицание традиционных ценностей. Но отрицание общепринятой системы ценностей другой своей стороной предполагало поиск альтернативы. «Нигилистический морализм есть основная и глубочайшая черта духовной физиономии русского интеллигента»,—вернемся еще раз к очень верной констатации С.Франка из его веховской статьи. Попытками построения новой системы ценностей и отмерен исторический срок существования русской интеллигенции. Она сохраняет свое социальное бытие до тех пор, покуда из хаоса и пестроты предлагаемых ценностных ориентации не выделяется и не приобретает господствующего положения одна.