ЧАСТЬ ВТОРАЯ Лютер и Церковь 8 страница

Вслушайтесь внимательно в эти слова — они имеют для нас особенное значение. Принять вечную тьму, погибель, уничтоже­ние —· идти туда, где по человеческому разумению нет и не мо­жет быть спасения. Это уже почувствовал молодой Лютер — ему было 33 года, когда он писал свой комментарий, из которого взят приведенный отрывок. Впоследствии, когда под влиянием про­поведи Лютера, началось движение Schwarmgeister'ов, он писал Меланхтону: „ты хочешь знать, когда и как мы удос­таиваемся откровений Божеских. Когда наступает то, о чем ска­зано: „как лев, сокрушил Он мои кости” (1с. 38, 13). Величие Божье не может благосклонно говорить с ветхим человеком, не раздавив его предварительно” (An Melanchton; Grisar, I, 422). Ad primam gratiam . . . semper nos habemus passive, sicut mulier ad conceptum (Ad Rom., W 56, 379). Нужно сказать, что все сред­невековые мистики, в том числе и Таулер и неизвестный автор „Theologia Deutsch“, имевшие влияние на Лютера, т.е. все те люди, которые претендовали на то, что им приходилось не-
посредственно чуять Дух Господний, повторяют то же, что и го­ворит Лютер, и выделяют момент пассивности восприятия бла­годати, как бы подтверждая те слова Ап. Павла, которые так часто вспоминал Лютер под старость: уже не я живу, а во мне живет Христос.

В новейших, даже католических трактатах, особенным приз­наком мистических или сверхъестественных состояний является совершенная невозможность вызвать их собственными чело­веческими усилиями, хотя бы на мгновение и даже в ослаблен­ном виде[212]. Для того, чтобы вышеприведенные речи Лютера стали понятнее или, точнее, доступнее — понять их верно и са­мому Лютеру не удалось — вспомним то, что о своих пережи­ваниях рассказывал Толстой в тех произведениях, которые от­носятся к серии „Записки Сумасшедшего”[213]. Об этом рассказа­но у Толстого в „Смерти Ивана Ильича”. Не он делает что-либо, а с ним делается. Весь ужас его положения состоит в том, что „она тут — а что с ней делать неизвестно”. Всякие дела, всякая возможность каких-нибудь дел кончается — это так несомненно, как может быть вообще что-либо несомненно для человека. Всю жизнь можно было придумывать, изыскивать, находить, как защищаться, делать дела — только дела выручали. Теперь, когда дни сочтены, нужно привыкать к новому, безум­ному по своей безвыходности положению — глядеть в лицо ужасу и — ничего не делать, только ждать. Всякая попытка что-нибудь сделать — не только не облегчает, но, если тут еще допускается сравнительная степень —· еще более ухудшает положение. И Ивану Ильичу, и Брехунову остается только одно: отрекаться, отрекаться и отрекаться от тех разнообразных приемов само­устроения, к которым их приучила их долгая жизнь. Отцу Сергию, накопившему за многие годы монашества столько духовных со­кровищ, приходится не лучше, чем хищному Василию Андреевичу Брехунову или благонамеренному Ивану Ильичу. Все это нужно и важно было там, в церкви, здесь это не имеет значения. Совсем, как говорит Лютер, nihil reputari propter Christum bona spiritualia
et opera justa. Sicut paralyticus manibus et pedibus omissis[214]. Ради чего? Тот, кого „посетил” Бог, удостоил Своей благодати, не умеет ответить на этот вопрос. Потом, может быть, он повторит, вслед за бл. Августином его gnarus и его ignarus — об этом речь впереди. И несомненно трудно и тяжко отказаться от разума и воли и идти во мраке, точно на погибель и уничто­жение. Но, для Лютера, как и для Толстого, в этом необходимое условие веры, в этом сама вера. То противоположение, которое мы встречали уже и у Августина: amor Dei usque ad contemptum sui et amor sui usque ad contemptum Dei (Civ. Dei, XIV, 28). Нужно в любви к Богу дойти до самозабвения — иначе ты будешь при­надлежать земле. Пока вы слушаете Лютера — научно образо­ванного человека — ваша подозрительность к „методу” сред­невекового монаха может помешать вам услышать то, что нужно. С таким же недоверием вы отнеслись бы, конечно, если бы я стал вам рассказывать об „опыте” Таулера, Мейстера Экгардта, Св. Терезы и St Jean de la Croix. Все вероятия за то, что вы го­товы применить свой „критерий истины” и к Ап. Павлу и к библейским пророкам, так много рассказавшим о мудрости людей, которую Господь посрамил безумием.

Но Толстой жил на ваших глазах. И он так же доверял, как и вы — если не больше — своему разуму. Для него Сократ был идеалом мудреца, а то учение о sola fide, иллюстрацией к ко­торому являются все лютеровские проповеди — вызывало в нем живейшее негодование. И тем не менее он подтвердил все, что рассказывает Лютер, все, чему учили апостолы и пророки. Гаснет свет пред широко раскрытыми от ужаса человеческими глазами, и эта великая тьма, столь грозная, столь невыносимая — поглощающая равно все, и доброе, да и доброе — bona spiritualia, дела отца Сергия, самого Толстого, — отрезывающая, точно ножом, от всего прошлого, понятного, объяснимого, чело­веческого, должна почитаться не концом, а началом?! Должна почитаться — применимы ли тут эти слова? Не отпадают ли они сами собою, как только человеку приходится перешагнуть роко­вую грань?

ΧIIΙ

К ужасу и негодованию протестантов, Денифле бросил Лютеру страшный упрек: его учение о sola fide имеет своим источником не силу, а слабость. Он не мог исполнить своего дол­га, он не справился с возложенными им добровольно на себя обетами — он даже не мог принудить себя к исполнению обычных заповедей, — и потому, чтоб оправдать себя, создал основанное на ложном толковании Св. Писания учение о том, что человек спасается не делами, а верой. Обвинение страшное — но для того, кто знаком с сочинениями Лютера, на половину пред­ставляющими из себя одну непрерывную и правдивую исповедь, не может быть никакого сомнения, что Денифле был прав. Лютер точно не мог исполнить не только так называемых Евангельских consilia, имеющих своим источником монашеские обеты, — он чувствовал, и признавался в этом, что на каждом шагу он нару­шал обязательные для каждого христианина заповеди. Уже его комментарий к Римлянам служит тому достаточным доказатель­ством.

Если бы Денифле не был так ослеплен своей фанатической ненавистью к непримиримому врагу католичества — коммен­тарий к Римлянам вызвал бы в нем по меньшей мере чувство со­страдания к несчастному, хотя может быть и заблудшему брату.

Лютер сам исходил из убеждения, что facienti quod in se est deus infallibiliter dat gratiam[215]. Но собственный опыт его привел к страшному сознанию — он не в силах сделать того, что, по общепринятому и им самим разделенному мнению, он был в силах сделать. Денифле с торжеством дикаря наступает на грудь свалившегося противника и хватает его за горло: Gott wollte das Seinige tun, aber Luther hat nicht das Seinige getan[216](De- nifle, I, 453). Может быть, во всех бесконечных рассуждениях Денифле не сказался с такой силой дух католичества, как в этих словах. И ведь они являются лучшим опровержением всех тех возражений, которые Денифле представляет против учения Лютера. Стало быть, в последнем счете, спасение человека все-таки в его руках. Бог хотел сделать Свое, но Лютер не сде­лал своего и вышло то, чего Бог не желал. И то, что ут-
верждает Денифле, должен утверждать каждый католик. Ибо если дана католичеству potestas clavium, если папа есть намест­ник св. Петра, то Божья воля от католика не может быть скрыта. Ведь, кого он здесь на земле осудит, того и Бог осудит на небе. И еще — самое главное — то, что говорит теперь, через 400 лет о Лютере Денифле, то Лютер думал о самом себе. Он именно так и представлял себе свое положение: Бог Свое сделал, я своего не сделал, стало быть нет мне спасения! Весь интерес книги Денифле в том и состоит, что он вновь творит над Лютером тот суд, который сам Лютер в свое время производил над собой. Разница лишь в том, что Денифле судит другого, Лютер — себя.

Это обстоятельство могло бы быть роковым для книги Денифле, если бы этот последний, как я уже указывал, не чув­ствовал, что от исхода спора его с Лютером зависит его собст­венное спасение. Денифле, как Сократу, необходимо было быть уверенным, что он fecit quod in se est. Иначе он, ведь, должен был бы сказать и про себя то же, что он сказал про Лютера — т. е. признать себя осужденным на вечную гибель. Или наоборот, человек, полагающий, что он в силах справиться с возложенной на него задачей — создает учение о том, что Бог не откажет ему в Своей благодати, тот же, кто слишком ясно чувствует свою бес­помощность, научается непостижимому и таинственному искус­ству любить Бога Сокровенного, не поведавшего Своей воли человечеству. Вспомним Пелагия и Августина. Пелагий тоже не отвергал благодати — он только хотел видеть в Боге воплощение справедливости. Ибо осудить человека, который сделал все, что мог, не значит ли это совершить величайший акт несправедливости? Но Лютер не мог рассчитывать на справед­ливость Божью — ибо, если бы Бог был справедлив, Лютеру, по его собственному признанию, не было бы спасения. Поче­му он так мучительно чувствовал свою греховность? В том, что он был великим грешником, сомнения нет — я ниже приведу ряд самых ужасных его признаний, которые убедят всякого, что грехи Лютера были не условные пасторские, или профессорские. Но вот вопрос: точно ли Денифле, обличающий Лютера, может, обратясь к Богу, сказать, положа руку на сердце, благодарю Тебя, Господи, что я не таков, как этот Лютер? Ду­маю, что у Денифле не хватило бы смелости так определить свое отношение к Лютеру. Грех Адама, о котором повествует Библия, всей тяжестью своей лежал равно на Денифле, как и на Лютере.

И в этом первородном грехе, который от того, что все люди должны его нести на себе, не становится легче, и был источник мук и сомнений Лютера. Он убеждается своим личным опытом, что рассказанное в Библии не миф и не выдумка. Что мы все согрешили и продолжаем грешить вместе с Адамом, и что каждый из нас начинает и продолжает дело нашего праотца. И, что самый большой и страшный грех — это думать, что какими бы то ни было способами мы можем снять с себя бремя прегре­шений.

Иными словами, величайший соблазн в „гордыне”, superbia — и эта гордыня, как понял Лютер, состоит в том, чтоб связы­вать благодать Божью с facere quod in se est: „Ego stultus non potui intelligere, quomodo me peccatorum similem caeteris deberem reputare et ita nemini me praeferre, cum essem contritus et confes- sus; tunc enim omnia ablata putabam et evacuata, etiam intrinsece”[217] (Ad Rom., 4; Denifle, I, 455). Так думал и Лютер, так должен думать и Денифле и каждый католик, исповедующий формулу facienti quod in se est и не допускающий разрыва меж­ду нашими „делами” и благодатью Божьей. Сколько бы Де­нифле ни приводил выписок из изречений лучших схоластиков, факт остается тот, что люди шли в монастырь именно затем, чтоб обрести там новые и более значительные силы, которыми завоевывается благодать Божья. Монашеская жизнь им казалась более совершенной и потому открывающей путь к царствию небесному.

Цитатам Денифле я могу противопоставить в свою очередь ряд выписок из сочинений Альфонса Лигуори — последнего ка­толического doctor ecclesiae. Его сочинение „La vera sposa di Gesù Cristo” есть guida spirituale для монахинь. Оно им объясняет, что такое монашество и как должно жить в мо­настыре. И, в противоположность тому, что хочет доказать Денифле, утверждающий, что, по существу, между монахом и обыкновенным христианином нет разницы, ибо и тот и другой стремятся к одной цели — только что один избирает более легкий и продолжительный путь, другой более трудный, но за то более краткий путь, — Лигуори прямо утверждает, что в этой
самой трудности и весь смысл монашества. Egli è un gran pregio il martirio per la fede; ma lo stato religioso par che abbia qualche cosa più eccelente del martirio. Il martire soffre i tormenti per non per- der l'anima, ma la religiosa li soffre per rendersi più grata a Dio; ond'è che se il martire è martire délia fede, la religiosa è martire délia per- fezione. È vero che al présente lo stato religioso ha perduto molto del primiero splendore; tuttavia ben puo dir si che anche al présente le anime più care a Dio che camminano con maggior perfezione e che più edificano col loro buon odore la chiesa, comunemente parlando, non si trovano che nelle case religiose. Ed in fatti dove sono e quanto sono quelle persone anche spirituali nel mondo che levansi di notte a fare orazione ed a cantar le divine lodi? che impiegano cinque о sei ore del giorno in questi e simili santi esercizi? che fanno tanti digiuni, astinenze e mortificazioni?[218] И дальше: Ιο tengo per certo che la maggior parte delle sedie de' serafini, lasciate vuote dagl'infelici compagni di Lucifero, non sarà occupata che dalle persone religiose. Nel secolo passato di sessanta persone poste dalla Chiesa nel catalogo de' santi о de' beati non più che cinque о sei non sono state religiose. Guai al mondo (disse un giorno Gesù a s. Teresa) se non vi fossero i religiosi! ” [219](Liguori, I, 44-45).

Я думаю, что Лигуори гораздо лучше и правильнее, и глав­ное откровеннее, рассказывает о монашестве, чем Денифле. Это, конечно, объясняется тем, что Лигуори говорил к своим и среди своих. Он не боялся испытующих, недоверчивых взоров враждеб­но настроенной рати протестантских теологов, пред которыми нужно было Денифле оправдывать и защищать католичество. Он
был уверен, что те, к которым он обращается, поймут и оценят его, ибо они шли тем же путем и знают такие вещи, которых не по­дозревают лица непричастные. Конечно, монах — добровольный мученик, и, стало быть, он не может не ценить своего дела выше всего на свете. Ибо пострадать за веру, принять на себя пытки и муки, чтоб не совершить отступничества, хотя и трудно, беско­нечно трудно — но все же легче, чем постоянно годами, десяти­летиями без всякого внешнего принуждения, из одного только желания угодить Господу, нести непосильно тяжелые труды и испытания. И от тех, кто принимает на себя такой труд, требуют, чтоб они себя считали равными всем другим, а не отмеченными перстом Господним! Денифле утверждает, что они так и смотрят — но я с уверенностью скажу, что он не то, что заблуждается — он умышленно скрывает истину.

И я не хочу его обвинять. Да его и нельзя обвинить. Такую истину открывают только посвященным — пред лицом Гарнака, Лоофса, Трельтчи и всей славной стаи современных протестант­ских богословов о ней нужно молчать, ее нужно всеми силами отрицать.

Своим же монахиням Лигуори говорил вот что: Siccome gli ebrei erano nell'antica legge il popolo diletto di Dio a differenza degli egiziani, cosi lo sono nella nuova i religiosi a rispetto dei secolari[220] (Liguori, 1,26). Разве Денифле не знал La VeraSposa di Gesù Cristo? Знал, конечно, прекрасно знал, но ему нужно было, чтобы Гарнак и его товарищи этого не знали. Гарнаку он расскажет только про humilitas, но своим духовным дочерям он скажет другое: Ε ciô appunto è quel che dice la monaca, allorchè riceve il velo dal prelato nella sua professione: Il mio sposo mi ha coperto il volto con questo velo, acciocchè io, non vedendo e non essendo veduta, non ammetta altro amante che solo esso Gesù mio sposo. Questa è la santa superbia, dice s. Girolamo, che dee sempre nudrire una sposa di Gesù Cristo nel suo cuore: Dei sponsa pro­feras, cosi egli parla, disce superbiam sanctam. Scito, te illis esse meliorem”[221] Liguori, 1,23). И Фома Аквинский, конечно, не в
таких патетических выражениях, а на своем прозрачном, чекан­ном языке утверждает то же: „Ad quartum dicendum quod, sicut Philosophus dicit in IV Ethic, (cap. 3, circa med.), honor ptoprie et secundum veritatem non debetur nisi virtuti. Sed quia exteriora bona instrumentaliter deserviunt ad quosdam actus virtutum, ex consequenti etiam eorum excellentiae honor aliquis exhibetur; et praecipue a vulgo quod solam excellentiam exteriorem recognoscit. Honori igitur qui a Deo et sanctis omnibus exhibetur propter virtutem, prout dicitur in Ps. 138, 17: „Mihi autem nimis honorati sunt amici tui, Deus non competit religiosis abrenuntiare, qui ad perfectionem virtutis intendunt; honori autem qui exhibetur exteriori excellentiae, abrenuntiant ex hoc ipso, quod saecularem vitam derelinquunt; unde ad hoc non requiritur speciale votum”[222] (Sum. Theol., IIa, Пае, qu. 186, art. 7).

Вот что таится в глубине души смиренного монаха. „Учись святой гордости” и знай, что ты лучше других. И монахи, настоящие монахи, вот те, о которых Лигуори рассказывает, что они встают по ночам, чтоб молиться и петь хвалы Господу, посвящают пять, шесть часов в день духовным упражнениям, постятся, истязают себя — эти монахи не могут не верить, что труды их не напрасны и безразличны для Бога, что другие люди, живущие в миру, так же хороши, как и подвизающиеся за камен­ной оградой. Они отреклись от материальных благ, но духовные блага и права на преимущество — illis esse meliores, право на sancta superbia — этого они никому не отдадут. И Денифле этого не отдаст. Весь спор его с Лютером есть спор о праве на Sancta Superbia. Но послушаем еще Лигуори „Ma quel che più rilieva è che non vi è Iode bastante a spiegare il pregio délia verginità: Non est digna ponderatio continentis animae. E perciô dice Ugon cardinale che negli altri voti si concede la dispensa, ma non già nel voto délia
verginità, perché il pregio délia verginità non v'è prezzo che possa adequarlo. Cio ben lo diede ad intendere Maria santissima con quelle parole con cui rispose ail' arcangelo: Quomodo fiet istud, quoniam virum non cognosco? Dimostrando esser ella pronta a rinunziare più presto la dignità di madré di Dio, che il pregio di sua verginità”[223] (Liguori, I, 14).

Лигуори рассказывает нам много высоко поучительно­го и значительного о монашеской жизни — такого, что Денифле естественно считает нужным оберечь от посторонних, праздно любопытствующих людей, особенно от ненавистных ему либеральных протестантских теологов.

Мы помним, что Денифле горой встал против рассказов Лютера о тех самоистязаниях, которым предавался в своем мо­настыре будущий реформатор. Если, говорит он, правда то, что Лютер рассказывает — то он сам виноват в своих бедах. Като­личество никогда не разрешало излишества в самоистязаниях и не может принять на себя ответственность за то, что Лютер не знал чувства меры и слушался собственного голоса, а не голоса учителей церкви. Бернард Клервосский говорил, что discretio, quae mater virtutum est et consummatio perfectionis, что discretio omnivirtuti ordinem ponit. ...Est ergo discretio non tam virus quam quaedam moderatrix et auriga virtutum, ordinatrixque affectuum et morum doctrix. Toile hanc, et virtus vitium est[224], Он приводит соот­ветственные изречения из Фомы Кемпийского, Фомы Аквинского и древнейших учителей церкви — все в том же роде — вариа­ции на рассуждения Аристотеля о φρόνησα (Eth. ad Nicom., V, 13, Χ, 8). Unmöglich, восклицает Денифле, dass dieser gefeierte Mann sich hätte sollen durch den Heiden Aristoteles beschämen lassen, der
doch wusste, dass das Gute und überhaupt die Tugend nicht möglich ist ohne die Klugheit φρόνησισ[225](Denifle, I, 383).

Что Аристотель был певцом здравого смысла — этого оспари­вать, конечно, никто не станет, равно как всякий должен приз­нать, что католичество в общем искало и нашло выход из своего трудного положения у знаменитого языческого философа. Но противоречие и непримиримость официального, восходящего не к Аристотелю даже, а к Сократу, учения с духом средневековья, столь же очевидны. В монастырях жил тот сошедший с ума Со­крат, о котором мы говорили в начале настоящей книги. Тот, возродившийся в Антисфене, Диогене и в их преемниках безум­ный Сократ, который говорил, что предпочитает сойти с ума, чем испытать удовлетворение. Прочтите жизнеописание св. Антония у Афанасия Великого — и вы убедитесь, как образцовое сказание об идеале монаха мало ладилось с представлениями Аристотеля о φρόνησισ или с учением St Bernard de Clervaux о том, что discretio mater omnium virtutum. Наоборот, мера являлась вра­гом всех монашеских добродетелей. Даже Фома Аквинский, на которого так охотно ссылается Денифле и который, в самом деле, как будто бы больше всех оправдывает теорию умеренности — недаром он воспитался на Аристотеле — но даже и он видел в монашестве именно необычное, непохожее на то, что делали все христиане.

Мера — для тех, кто живет в миру. Они могут рассчитывать, предвидеть — они это и делают. Пафос же монаха в безмерности, где самая идея о рассчете и предвидении теряет всякий смысл. Недаром святую Терезу изображают с надписью pati, domine, aut mori. Святая гордость, sancta superbia монахов имела своим ис­точником именно сознание того, что их добродетели не имеют ничего общего с добродетелями людей мирских. Religionis status, quatenus est quoddam holocaustum quo quis se totum Deo offert et quasi immolât, ex tribus votis, obedientiae videlicet, continentiae et paupertatis, in isque votis religionis perfectio consistit[226](Sum. Theol., IIa Пае, qu. 186, art. 7, concl.). Денифле прекрасно было известно это conclusio. Он цитирует из того же questio 186
соседние места. Он знал, что, по учению Фомы, монах всего себя приносит в жертву Богу quasi immolat art. I (см. того же quaestio — religio, quum sit status in quo homo se totum et sua omnia ad divinum cultum consecrat et quasi immolat...)[227].

Там, в миру — нужна мера, ограничения, потому что там нужна сила физическая, здоровье, там нужны материальные даже средства. Монаху ничего не нужно и в этом сознание его превос­ходства над другими — illis meliores esse. Лигуори поучает свою паству: Dice s. Bernardo: „Magis nocet domesticus hostis Una piazza assediata non ha peggiori nemici di coloro che tiene di dentro, poichè da essi è più difficile di guardarsi che dagli altri che stanno di fuori. Dicea pertanto il b. Giuseppe Calasanzio: „Non bisogna far più conto del corpo che d'uno straccio di cucina Ed in fatti cosi han praticato i santi con se stessi. Siccome gli uomini del mondo non istudiano altro che di soddisfare i loro corpi co'piaceri sensuali, cosî airincontro le anime amanti di Dio non istudiano altro che di morti- ficare, sempre che possono, la loro carne. S. Pietro d'Alcantara diceva al corpo suo: „Corpo mio, quietati, io in questa vita non voglio darti alcun riposo, altro da me non avrai che tormenti... ” Leggiamo pure le vite de' santi, e vediamo ivi le penitenze ch'essi han fatte, e vergogniamoci poi d esser noi cosi delicati e riserbati nell'affliggere la nostra carne. Leggesi nelle vite de' padri antichi che vi era un mo- nastero numeroso di monache le quali non gustavano nè frutti nè vino: alcune non prendeano cibo che da una sera all'altra, e non si cibavano se non dopo due о tre giorni di rigorosa astinenza: tutte poi vestivano di cilizio, e sopra il cilizio dormivano” [228](Liguori, I, 195-196).

Такие образцы святой жизни рекомендует Альфонс Лигуори своим слушательницам. Денифле утверждает и „доказывает” что только неразумные юноши, предаваясь самоистязаниям, пе­реходили границы умеренности и разрушали свое здоровье. Ли­гуори учит иначе: Santa Teresa . . . cosi awertiva le sue figlie; „Siete venute non ad accarezzarvi ma a morire per Gesù Cristo. Se non ci risolviamo d'inghiottire il mancamento di sanità, non faremo mai niente. Che importa che muoiamo? Quante volte ci ha burlato questo corpo! e noi non ci burleremo alcuna volta di lui? Dicea ancora il b. Giuseppe Calasanzio: Guai a quel religioso che ama più la sanità che la santità! S. Bernardo stimava esser cosa indecente a religiösi infermi il prender medicine di valore; dicea bastare ad essi i decotti dell'erbe... Dice Salviano: „Homines Christo dediti in- firmi sunt et volunt esse; si fortes fuerint, sancti esse vix possunt”[229] (Liguori, 1,198).

Но достаточно выписок. Ясно, кажется, даже для тех, кто никогда не интересовался жизнью монахов, что именно φρόνησα и discretio менее всего вдохновляли этих загадочных людей. Наиболее замечательные представители монашества все свои силы напрягали именно к тому, чтобы вырваться из тех рамок, в которые разум, и доступный разуму опыт, насильно заключает че­ловеческие стремления. Ни страдания, ни унижения, ни болезни, ни даже смерть — не принимались в рассчет теми, кто ставил своей единственной и последней целью обладание воз­любленным супругом. Osculum suavissimum et secretissimum[230]— Бернард Клервосский за этот поцелуй готов был отдать все, что угодно. Целый ряд проповедей своих он посвятил истолкова­нию „Песни Песней” и так и не довел до конца своего дела. Да и нужно ли было ему кончать? Когда вся его жизнь была одной вечной, непонятной и чуждой огромному большинству людей,
любовью к Невидимому и Вечно Загадочному? Но, Бернарда Клервосского, как и всех его предшественников и преемников, приобщившихся великой тайне, заключенной в Св. Писании, мир не хотел оставить в покое, наедине с их необычайными пережи­ваниями. Окружающие люди властно требовали от них участия в своей собственной жизни. Открой нам свою тайну, приобщи и нас к своим великим радостям. Люди не допускают мысли о том, чтоб обладающий не мог поделиться своими сокровищами с ближними. Да и сам Бернард Клервосский и другие святые тоже ведь люди, т. е. существа политические. И в них жило убеждение, что то, что у них есть, есть истина и, стало быть, может быть воплощено в слово и передано тем, кто захочет слушать и воспринять. Пророки, апостолы, святые, пустынники — все говорили и всех их слушали. И, чем больше говорили, чем больше требовали, чтобы откры­ваемое превратилось в истину, т. е. в то, что semper ubique et ab omnibus creditum est[231], тем больше первоначальное откровение становилось похоже на то, что уже раньше было известно, и тем меньше походило оно на самое себя.

XIV

Так пишет Лигуори о монашестве — так себе представлял монашество и Лютер, когда уходил в монастырь. Nonne haec est religio sancta, in qua homo vivit purius, cadit rarius, surgit velocius, incedit cautius, irroratur frequentius, quiescit securius, moritur confidentius, purgatur citius, remuneratur copiosius[232]. Даже сам Бернард Клервосский (приведенные слова принадлежат ему), этот идеал средневекового монаха, которого Лютер не осмелился задевать даже в ту пору, когда перешел в своих исступленных выпадах против монашества все границы дозволенного, сам Бернард Клервосский не мог забыть о щедрой награде — re­muneratur copiosius. Лютер вправе был ждать себе награды за принятые на себя обеты. Он вправе был надеяться, что вступив в монастырь, он будет жить чище, падать реже, подыматься
легче, выступать уверенно, что чаще будет орошать его ис­сохшую душу роса небесной благодати, и что еще при жизни он найдет тот покой душевный, который даст ему силы с доверием ждать смерти. Денифле, чтоб опорочить рассказы Лютера о его монашеской жизни, сопоставляет его ранние и более поздние признания о монастырской жизни: они взаимно исключают друг друга. Конечно, исключают. Лютер мог решиться рассказать всю правду о своих монашеских годах только после того, как он отрекся от монашества. Пока он был монахом, он всеми силами старался уверить себя и других, что монашество дает и может дать то, что от него ждут люди, и о чем до него так красноречиво рассказывали Бернард Клервосский и Фома Аквинский, с сылкой на Аристотелевские honor proprie et secundum veritatem non de- betur nisi virtuti, и о чем после них повествовал doctor Ecclesiae Альфонс Лигуори, воспевающий sancta superbia. В своих ранних произведениях, даже еще в своей Vorlesung über den Römerbrief, Лютер повторяет все то, что обычно говорили о монашестве, и с тем большим убеждением и страстностью, чем меньше ладились его слова с его внутренним состоянием. „An ergo bonum nunc religiosum fieri? Respondeo: Si aliter salutem te habere non putas, nisi re- ligiosus fias, ne ingrediaris. Sic enim verum est proverbium: Desperatio facit monachum, immo non monachum, sed diabolum. Nec enim unquam bonus monachus erit, qui ex desperatione ejusmodi monachus est, sed, qui ex charitate, scilicet, qui gravia sua peccata videns, et Deo suo rursum aliquid magnum ex amore facere volens, voluntarie résignât libertatem suam, et induit habitum istum stultum, et abjectis sese subjicit officiis”[233] (Ad Rom., 14, 1; Denifle, I, 35; W 56, 497; Ficker, 318).

Католики и Денифле охотно цитируют это место в доказа­тельство того, что Лютер, пока был монахом и не разорвал с церковью, смотрел на монашество совсем иначе, чем впослед­ствии, когда выступил против Рима. Но, вслушайтесь вни­мательно в эти слова; вы убедитесь, что тут только
тон другой — содержание же то же. Точно так было у Ницше, когда он писал свои великолепные статьи о Ваг­нере: его с Вагнером связывало только сознание, что ему некуда от Вагнера уйти. И не сознание — а что-то бессознательное скорее, инстинкт какой-то. Так и Толстой дописывал постылую Анну Каренину и восхвалял быт дворянства — тоже толькр по­тому, что не было нового, и он держался за опостылевшее ста­рое — ибо нужно же человеку за что-нибудь держаться. Но, если прав Лютер, что desperatio facit diabolum — то мы должны признать, что с ним именно это случилось. Он только потому и вступил в монастырь, что отчаялся иначе найти себе спасение. Измученный грехами своими, он надел на себя stultum habitum с тем, чтобы Deo suo aliquid magnum facere — он сам это го­ворит и Денифле приводит эти его слова, совершенно забывая, что весь ужас последующей жизни Люгера имел своим источни­ком убеждение, что он должен и может сделать из любви к Богу нечто великое — и сознание, что у человека нет сил, чтобы свершить не то, что великое, а вообще хоть что-нибудь для Бога. Сначала, конечно, Лютер не обобщал и считал, что не у человека, а у него (у Лютера) нет сил, чтоб свершить тот подвиг, которым можно искупить свои грехи. Отчаяние было началом его монаше­ского служения, отчаяние было почти нормальным состоянием его в течение почти 15 лет его монастырской жизни. Оно слышно даже в тех его сочинениях, которые написаны через десятки лет после его отречения от монашества.

Наши рекомендации