ЧАСТЬ ВТОРАЯ Лютер и Церковь 9 страница

Вот образцы его речей уже в 1531 году: „Und mir ward auch also Gluck gewuntscht, da ich die Profession gethan hatte, vom Prior, Convent und Beichtvater, dass ich nu wäre als ein unschuldig Kind, das itzt rein aus der Taufe käme. Und fürwahr, ich hätte mich gern gefreuet der herrlichen That, dass ich ein solcher trefflicher Mensch wäre, der sich selb durch sein eigen Werk, ohn Christus Blut, so schon und heilig gemacht hätte, so leichtlich und so balde. Aber, wiewohl ich solches süsses Lob und prächtige Wort von meinem eigen Werk gern hörete, und liess mich also für einen Wunderthäter hal­ten, der sich selbst so liederlicher Weise künnt heilig machen, und den Tod fressen sampt dem Teufel u.s.w., so wollt es doch den Stich nicht halten. Denn wo nur ein klein Anfechtung kam vom Tod oder Sunde, so fiel ich dahin, und fand weder Taufe noch Mün­cherei, die mir helfen möcht; so hatte ich nu Christum und seine Taufe längest auch verloren. Da war ich der elendeste

Mensch auf Erden, Tag und Nacht war eitel Heulen und Ver­zweifeln, dass mir niemand steuren kunnte„[234] (Luther, „Kleine Antwort auf Herzog Georgs nähestes Buch”. Harnack, III, 821). В том же сочинении он говорит „Ist je ein Münch gen Him­mel kommen durch Müncherei, so wollt ich auch hinein kommen sein; das werden mir zeugen all meine Klostergesellen”[235](Harnack, III, 821 ). Если вы сравните теперь соответствующие места из его Römerbrief вы убедитесь, что уже в 1515 году Лютер был именно в том положении, о котором говорил Ранке: либо ему нужно было уйти из католичества — и уйти так, как он ушел, т. е. опозорить свою прежнюю святыню, либо основать нечто в роде иезуитского ордена. Для Лютера другого выхода не было, как и для Лойолы. Одно из двух — либо в самом деле, забыв всякую меру, медленно сжигать себя на костре ( holocaustum ) и радоваться своим мукам, считая, как считали стоики, а за ними Фома Аквинский и Лигуори, что honor или sancta superbia non debetur nisi virtuti, и что в этой святой гордости, в этом вну­треннем сознании своей правоты, своего нравственного преиму­щества illis esse meliorem, есть сущность человече­ской жизни в Боге; либо, если это невозможно, или, что еще хуже, если не в этом есть сущность жизни в Боге, то остается растоптать в грязи свою ложную веру. Ибо повержен­ный кумир — не есть Бог — поверженный кумир есть диавол. Все великие события в человеческой душе сопровождаются мучи­тельнейшими надрывами. Deus enim nos non per domesticam, sed per extraneam justitiam et sapientiam vult salvare, non que veniat et nascatur ex nobis, sed que aliunde veniat in nos, non que in terra nostra ori-
tur, sed que de coelo venit[236] (Com. ер. ad Rom., 1,1; Luthers Werke, W 56, 158; Ficker, 2).Уже в 1515 году такие мысли владели Люте­ром. Очевидно, всякого рода напоминания discretio и φρόνησις уже не могли сдержать наплыва и напора нового, внутреннего потока. Эти прочные, нерукотворные плотины, кажущиеся вечными и нетленными в спокойные периоды, при большой буре мгновенно прорываются и разбиваются вдребезги. Лютер и сам дорожит ими и все свое искусство направляет к тому, чтоб укрепить их. Оттого он так восторженно восхваляет монашескую жизнь и сам придумывает и повторяет придуманные другими хорошие слова о подвижничестве. Quamobrem credo nunc melius esse religiosum fieri, quam in ducentis annis fuit; ratione tali videlicet, quod hucusque monachi recesserunt a cruce et fuit gloriosum esse religiosum. Nunc rursus incipiunt displicere hominibus, etiam qui boni sunt, propter habitum stultum. Hoc enim est religiosum esse, mundo odiosum esse ac stultum. Et qui huic sese ex charitate submittit, optime facit. Ego enim non terreor, quod episcopi persequuntur et sacerdotes nos. Quia sic debet fieri. Tantum hoc mihi displicet, quod occasionem malam huic damus displicentie. Ceterum quibus non est data occasio et fastidiunt monachos, nescientes quare, optimi sunt fautores, quos in toto mundo habent religiosi. Deberent enim gaudere religiosi tamquam voti sui compotes, si in suo isto voto pro Deo assumpto despicerentur confunderenturque, quia ad hoc habent habitum stultum, ut omnes alliciant ad sui contemptum. Sed nunc aliter agunt multo, habentes speciem solam religiosorum. Sed ego scio felicissimos eos, si charitatem haberent, et beatiores, quam qui in heremo fuerunt, quia sunt cruci et ignominie quotidiane expositi[237] (Com. ep. ad Rom., XIV, 1; Luthers Werke, W 56, 497; Ficker, 318).

Вы видите, Лютеру мало обычных трудностей, которые взваливаются на плечи монахов. Он прибавляет новые. Уже не только светские люди, но и духовные особы, епископы и священ­ники, презирают монахов, но это хорошо. Так быть должно. Поэтому теперь так полезно вступать в орден, не то, что было 200 лет тому назад, когда монахи были в общей почести. Чем боль­ше унижений, тем лучше. Унижающие монахов — сами того не зная, являются их лучшими покровителями. И только те, кто лишь для виду надели рясу, тяготятся общим презрением. Те же, у ко­торых есть настоящая любовь — счастливейшие и блаженнейшие люди, счастливее даже пустынников, ибо подвергают себя пов­седневному унижению и позору. Все сочинение полно такого рода напряженных и страстных гимнов монашеству.

Лютер натянул до последней степени все струны своей души — и вы со страхом ждете, к чему это приведет — порвутся ли струны, или вы услышите новый, еще доселе неслыханный по красоте и силе аккорд. Он разрушает и сжигает все, что у него есть и все ему кажется, что мало еще, что что-то свое он оставил и тем погубил свое дело. „Non potest fieri, ut plenus justitia sua re- pleatur justitia Dei, qui non implet nisi esurientes et sitientes. Ideo satur veritate et sapientia sua non est capax veritatis et sapientiae Dei, que non nisi in vacuum et inane recipi potest. Ergo dicamus Deo: „О quam libenter sumus vacui, ut tu plenus sis in nobis! Libenter infirmus, ut tua virtus in me habitet; libenter peccator, ut tu justificeris in me; libenter insipiens, ut tu mea sapientia sis; liben­ter injustus, ut tu sis justitia mea!”[238] (Com. ер. ad Rom., III, 7; Luthers Werke, Weimar, 56,219; Ficker, 59). Это уже не добро-
детель смирения говорит в Лютере. Или, если хотите непременно сохранить слово смирение — пожалуй, будет даже лучше. Но здесь смирение перестает быть добродетелью, т. е. похвальным душевным качеством (laudabitur). Ибо, как можно хвалить чело­века за его качества — когда он стремится исключительно к тому, чтобы опустошить свою душу. Он хочет быть слабым, грешным, несправедливым, невежественным, глупым — он хочет избавиться от всех качеств, от всех добродетелей. Разве можно за это хвалить? И разве такое смирение кто-нибудь назовет добродетелью? Тем более, что все, к чему он стремится, уже осуществилось. Он и в самом деле infirmus, peccator, injustus, insipiens. Его смирение лишь в том, что он открыто признал свою душу опустошенной. Но и в этом признании нет никакой заслуги i Ведь тут только вопль измученной души. Он не может больше притворяться справедливым, праведным и мудрым — когда его собственная греховность так ясно пред ним обнажилась. Как отец Сергий у Толстого, как сам Толстой — Лютер без оглядки бежит от незаслуженных почестей, ибо эти почести жгут его, напоми­ная ему, что они только прикрывают его позор. Не из смирения опустошал свою душу Лютер — смирение пришло, когда оч почувствовал, что его душа сожжена.

Повторяю и настаиваю: Денифле и католики правильно обрисовывают внутреннее состояние души Лютера. Он был чудо­вищем, он был человеком, потерявшим право на sancta superbia, на honor. И самое важное, — он знал это. Протестанты не выносят этой мысли, как не выносит мысли католичество о том, что оно себя, по выражению Достоевского, поставило на место Бога, как не выносит Денифле упреков Лютера: ессе voveo tibi Deus и т. д. Но — это не меняет дела. Лютер прав в своих обви­нениях католичества, Денифле прав в своих обвинениях Лютера. Лютер сам признается: „Wir meinten, wir wollen mit dem Ab­brechen so viel verdienen, dass wir dem Blut Christi wollten gleichtun. So hab ich armer Narr geglaubt. . . Ich hätte mich er­würgt mit Fasten, Wachen und Frieren”. Или: „Warum habe ich im Kloster die grössten Strengheiten ausgehalten? Weshalb habe ich meinen Körper mit Fasten, Wachen und Kälte beschwert? Weil ich darnach trachtete gewiss zu sein, durch solche Werke Vergebung der Sünden zu Erlangen”[239] (Denifle, I, 352).

Конечно, пока Лютер был монахом, он не осмелился бы говорить про себя такие ужасные вещи. Признаваться, что он хотел поставить свои дела на место Крови Христовой. Не то, что го­ворить — думать бы даже он не смел, про себя, чтоб никто не слышал, что он свой подвиг поставил на место дела Христа.

Только тайное, бессознательное, зародившееся в глубине его души чувство говорило ему, что он идет по ложному пути, и прямо — к пропасти. Но он не сразу дал себе отчет в причинах жившего в глубине его души недовольства. Ему казалось, что он недостаточно ревностно исполняет взятые на себя обязанности. Он удваивал, удесятерял свою бдительность — но чем больше он старался, тем сильнее росло беспокойство. Он видел, что его старания только все больше и больше заводят его в непроходи­мую чащу. Он вздыхал, плакал, исповедывался — измучил своего духовника непрерывными жалобами на свою негодность. Штаупиц не понимал, откуда такое беспокойство у молодого мо­наха. Он увещевал, наставлял его, старался как мог успокаивать — но все слова доброго, старого и опытного Штаупица отскаки­вали от Лютера, словно они не были для него предназначены. Ни собственные дела, ни чужие увещания ничего не давали. С ужа­сом все больше и больше убеждался Лютер в том, что concupis- centia invicibilis est — хотя есть прямая заповедь: ne concupis- ces. Иными словами <— он хотел идти к Богу, но непонятная си­ла овладела им и влекла его от Бога к собственным греховным похотям. Опять прав Денифле: сознание того, что concupiscentia invicibilis est, т. е. сознание невозможности исполнить не только возложенные на себя монашеские обеты, но и обыкновенные заповеди, было началом Лютерова отступничества. Сознание, ко­нечно, ужасное: — я не лучше других, я, отдавший всю свою жизнь на служение Богу, такой же бедный и жалкий грешник, как и другие люди. Нет, я хуже — хуже всех на свете: другие, по крайней мере, не возлагали на себя обетов. Я же возложил и не исполнил, я лгун, клятвопреступник — нет во всем мире чело­века, который бы так глубоко пал, как я. Вот что дал Лютеру мо - настырь, вместо права на sancta superbia и великие honor pre­mium virtutis, qui bonis attribuitur. Денифле вступает в теоре­тический богословский спор с Лютером. Он доказывает ему, что
нет греха в том, что concupiscentia остается. Что задача челове­ка не в том, чтоб вырвать из себя concupiscentia, а, чтоб вопреки ей, не поддаваться соблазнам и делать то, чего требуют запо­веди и возложенные на себя обеты. Делать свое, молиться Богу о помощи — все остальное приложится. Приложится сознание, что ты до конца довел начатое тобою деле — и, что Бог не от­вернется от тебя. Может быь, в этом споре католицизма с Люте­ром скрывается одна из глубочайших загадок человеческих переживаний.

Когда мы знакомимся с жизнью тех людей, которые — начи­ная от Сократа, стоиков и циников, и до монахов средневековья, культивировали sancta superbia и ради права на эту святую гордость не останавливались ни пред какими, иной раз прямо безумными жертвами — мы не можем не изумляться пред их под­вигами. И тогда нам кажутся кощунственными те слова, которые бросил им Лютер: ессе voveo и т. д. Несомненно, что, что бы ни говорил Денифле, и они чувствовали, что concupiscentia invicibilis est, — об этом свидетельствуют их собственные признания.

И, если Лютер допустил фактическую ошибку, приписав умирающему Бер. Клервосскому слова perdidi tempus meum, quia perdite vixi (Denifle I, 41) — то психологически он был все-таки прав: именно Б. Клервосский мог скорее, чем кто-нибудь другой, пред лицом надвигающейся смерти так глубоко почувст­вовать тщету своих великих подвигов.

Даже такие необыкновенные люди, как святая Тереза, не раз признавались, что чувствовали себя последними, худшими из людей. И оттого чувствовали, что на самом деле в их душе была крайняя двойственность. С одной стороны, их влекло всеми помыслами к Богу, с другой стороны, немощная плоть давила их своей огромной тяжестью и не давала им подниматься от земли. Что делать, в чем увидеть свою сущность — в готовности подняться к небу, или в невозможности оторваться от земли? Настоящий монах, как Сократ, как стоики, как циники, все силы своего духа направлял к тому, чтоб придать особую цену своим стремлениям, подняться вверх. Virtus laudata crescit — людям кажется, что нужно всячески поощрять добродетель, хвалить ее, воспевать ее, чтоб придать ей как можно более силы, чтоб она как можно лучше сделала свое трудное дело. У монахов добро­детель уже не довольствуется обычными похвалами, обычной санкцией — она хочет быть святой. Им нужно, чтоб сам Бог
призрел ее, чтоб ей было обеспечено такое же торжество на небе, какого они бы ей желали на земле. Они согласны отсрочить ее победу — но победы ей они требуют, ибо не может же быть, чтоб то дело, на которое они отдали свои лучшие силы, в кото­рое они так верили, которое они с такими тяжелыми и мучитель­ными жертвами отстаивали — оказалось бы — даже страшно выговорить это слово — ненужным, безразличным, и именно не­нужным не на земле, от которой они отказались, а на небе, ко­торое было для них единственным предметом их мечтаний и на­дежд.

Католичество всячески позорило язычество и отмежевыва­лось от него, но все же покорно вслед за Сократом признавало, что Бог, как и люди, признает над собой верховность норм разума и морали. Поэтому они и стремились подчеркнуть и как можно выше оценить в жизни и внутренней борьбе человека на­чало сознательного стремления к победе над concupiscentia. Пусть вожделения живут в нас, пусть мы не в силах вырвать из себя ненавистный fomes peccati — это ничего. Главное — что мы не дадим ему власти над нашими поступками. На все его требования мы ответим категорическим „нет” и тем уже исполним главную задачу жизни — и тогда мы уже можем вверить свою судьбу Богу, — ибо facienti quod in se est Deus dat infallibiliter gratiam[240], Бог не откажет в благодати тому, кто свое сделал. Связь между небом и землей сохраняется и сохра­нится во веки веков. Все даже современные католические дог­матики особенно настаивают на этой связи. Rationis usus fidem praecedit et ad earn hominem ope revelationis et gratiae conducit. Ratio cum certitudine authenticitatem revelationis Judaeis per Moysen et christianis per Jesum Christum factae, probare valet[241](Denzinger, § 124, 5-6 (1492-1493), стр. 442).

Не думаю, что кто-нибудь, давший себе труд внимательно и сочувственно всмотреться в жизнь монахов, решится отвергнуть их дело. И, вместе с тем, едва ли кто-нибудь захочет отвергнуть их право на sancta superbia. Кто может делать то, что делают монахи, кто может питать в себе чувство sancta superbia при
живущей в душе или теле concupiscentia — тому значит и сам Бог велел так. Ибо, быть монахом и не знать святой гордости — очевидно невозможно. На этой гордости, как на крыльях, чело­век поднимается над серой и тусклой, часто отвратительной и невыносимой действительностью, в ту область фантастического, которая была, есть и будет последней целью для многих.

Не нужно только думать, что тут предел человеческих достижений, что пробудиться от кошмара реальности совсем не дано людям. Проследим за Лютером и мы увидим, что возможно нечто совсем не похожее на то, что делали и чем жили монахи.

XV

В противоположность Денифле и тем монахам, которых Денифле берет под свою защиту, Лютер в своей вну­тренней борьбе чувствовал не столько гордость победы, когда удавалось совладать со своей „concupiscentia”, сколько позор и унижение от самого ее присутствия. Я не подчинился, я внеш­ним поступком своим не нарушил обета — но внутренно, невиди­мо для других, но мучительно для себя я весь во власти дурных страстей. Со свойственной ему правдивостью рассказывает он о своих ужасных состояниях, подготовляя тем материал для своих будущих обвинителей. Из Вартбурга, когда он составлял свою книгу De votis monachorum, он пишет Меланхтону: „Ego hic insensatus et induratus sedeo in otio, proh dolor, parum orans, ni­hil gemens pro ecclesia dei, quin carnis meae in domitae uror magnis ignibus. Summa: qui fervere spiritu debeo, ferveo carne, libidine, pigritia, otio, somnolentia”[242] (ad Melanchton. De­nifle, 1,79). Трудно, конечно, современному лютеранину, при­выкшему видеть в основателе своей веры безукоризненно чисто­го, всегда направляющего свои взоры горе пророка, читать эти строки, как может быть трудно поклонникам Достоевского было прочесть приведенное выше[243] письмо Страхова, или поклонникам

Толстого узнавать своего великого учителя в герое „Записок сумасшедшего”. Но, хочешь не хочешь, приходится иной раз и в самом деле видеть „то, что было”, а не то, что должно было бы быть, еслиб мир был устроен так, как ему полагалось бы по человеческому разумению.

Лютеру должно бы гореть духом, а им владела плоть с ее похотями, леностью, праздностью, сонливостью. Это ужасное сознание для Лютера — если бы даже у него и хватило сил стро­жайшим образом до самого конца жизни выполнять все требо­вания монашеского устава — уже не давало ему никаких надежд на те почести, которые полагаются добродетели, на ту sancta superbia, которая уже на земле венчает дело подвижников. Мо­жет ли испытывать святую гордость тот, кто постоянно carne, libidine, pigritia, otio, somnolentia? . . . — Этим он изрекал себе смертный приговор. Ибо, если спастись можно только через добродетель — то Лютеру спасения не было[244]. Вот когда у Лютера, как и у тех мистиков, которых ему приходилось читать, и как у Толстовских героев, о которых мы говорили в первой части этой книги[245] началось его великое отступничество, он был действительно подобен паралитику, с отнявшимися руками и но­гами. Какая-то неведомая сила несла его в беспросветную тьму. Все это не образы, не метафоры. Все это действительность, то, что на самом деле было, т. е. действительность не обработанная и не приглаженная никакими человеческими a priori, ни логиче­скими, ни моральными.

Совсем как Толстой рассказывает об Иване Ильиче — „она тут, и делать нечего”. Нельзя позволить себе ни малейшего движения, нельзя пошевелить ни одним членом. Нужно замереть в бессмысленном и тупом страхе и только ждать. Чего? Ждать чуда. И для Лютера чудо свершилось. Он дерзнул один — встать против всей католической церкви, величайшей силы, которую когда-либо создавал мир. Гарнак говорит, что нет веры без внеш­него авторитета. На примере Лютера больше всего видно, что смысл и сущность веры в том и состоит, что она обходится без всякой внешней опоры. Напомню слова Игнатия Лойолы — если бы священное Писание было против него, он бы не побоялся идти
туда, куда его звал неведомый голос. Он и сам подтверждает это. Лютер ссылался на послания Павла[246]. Правда. Но Лютер отверг, как апокрифическое, послание Иакова. Больше того, Лютер позволил себе читать и толковать ап. Павла и, ког­да ему понадобилось, не остановился, как мы помним, пред автентическим толкованием. А, ведь, позволить себе по своему читать св. Писание — не значит ли узурпировать себе высшую власть, на какую может посягнуть человек. Протестанты срав­нивают „опыт” Лютера с опытом ап. Павла, и дело Лютера с делом апостола. Как Савл, который никогда не видал и не слы­хал Иисуса, осмелился оторваться от авторитета иудейского предания, и за свой страх пошел проповедывать народам весть о Христе, так и Лютер, поверивши своему внутреннему чувству, говорят они, бросил вызов католичеству и возвестил миру новую правду об истинном Боге.

Но ведь, если это хоть приблизительно верно, то разве мож­но, после этого, еще говорить о значении авторитета для веры? Разве не ясно, наоборот, что весь смысл веры, самая ее сущность в том и состоит, что она разрывает, и не с тем или другим определенным авторитетом, а с самой идеей об авторитете. И в этом превращении, таком неожиданном, так мало входившем в рассчеты и надежды человека, происходящее с ним, не то что помимо, а прямо против его воли, и есть великое чудо веры, представляющееся абсолютно невозможным для тех, кто не испытал его. Хоть какая-нибудь опора, какой-нибудь авторитет, какой-нибудь критерий — нельзя же сразу, совсем порывать с тем, на чем мы выросли и с чем мы так срослись ду­ховно. Человек вдруг начинает чувствовать, что никакой опоры, никакой подпоры не нужно. Безумный страх, охватывающий че­ловека при первом чувстве, что почва у него уплыла из под ног — проходит. Привычка к подпоре есть, как будто, наша вторая, нет не вторая, а первая природа, с которой мы так связаны, точно она обусловливала собой самую возможность существо­вания нашего, есть только привычка.

В России простые люди думают, что земля на трех китах стоит. Какой-то дикий народ, читал я где-то, тоже разделяет
убеждение о трех китах, но простирает свою любознательность дальше и спрашивает, на чем киты стоят. И отвечает: на улитке. Такой ответ кажется удовлетворительным и дальнейшей пытли­вости не возбуждает. Не есть ли тот авторитет, о котором го­ворит Гарнак — маленькая улитка, подставленная им под обычными китами.

Допустить мысль о том, что тяжесть и легкость не есть свойство тела, казалось Аристотелю противоестественным. Так же кажется нашим современникам, что моральная тяжесть и легкость присущи человеку. И что есть некий принцип духовной тяжести, равно властный и неизменный и в видимом, и в невиди­мом мире. Кант на этом основании постулировал Бога. И, хотя был протестантом, самым отчетливым образом выразил этим душу католичества — всегда так боявшегося отдаться без оглядки, без критерия, без условий на волю Творца.

Лютеру же — монаху, а не реформатору — пришлось сде­лать как раз обратное: отречься от всякого авторитета. Deus nos non per domesticam se per extraneam justitiam vult salvare[247] Т.е., между нашей справедливостью и справедливостью Божьей — общее только название. Теперь выбирайте — хотите вы жить по своей справедливости, обещающей вам honores и sancta superbia, те великие блага, которыми еще Сократ и стоики прельщали своих слушателей, или вы, покинув надежды на свои силы, свой разум, свое искусство, броситесь с закрытыми глазами туда, где по вашему разумению быть ничего не может, ибо там весь порядок, весь строй ничего общего не имеет с теми порядками, которые вы привыкли ценить в своей жизни, как высшее благо, В толковании послания к Римлянам это стремление Лютера еще получило сравнительно робкое выраже­ние. Он остается добрым католиком, т. е. он думает, что автори­тет папы еще за него. Он еще громит еретиков, и больше всего за то, что они не хотят признавать авторитета наместника св. Петра. Он и не подозревает, что его самого в недалеком уже будущем ждет грозное испытание, и что ему придется выбирать между зримым авторитетом и незримыми призывами. Он и не догадывается, что такая дилемма возможна. Ему, как и Гарнаку теперь, кажется, что авторитет неразрывно связан с верой. Т. е. что авторитет держит на себе веру, как маленькая улитка китов.

И, вероятно, если бы в 1515-16 году кто-нибудь сказал Лютеру, что эта опора его веры будет подрублена — он бы просто не понял, что ему говорили, так же, как и теперь Гарнак, при всем его благоговейном отношении к Лютеру, не понимает веры, не защищенной и не поддержанной.

Конечно, Лютер реформатор дал достаточно поводов Гарна­ку так думать о себе. Но мы должны здесь, по возможности, проследить и за тем Лютером, который готовится ввести в Гер­мании новую религию и вступить в отчаянную борьбу со всемо­гущим Римом. Мы должны выбрать те моменты из его жизни, как мы делали до сих пор, когда на Лютера никто не глядит, ког­да он наедине с собой, когда он думает не о людях, а о своей собственной бедной, слабой и беспомощной душе. В его сочине­ниях явно видны следы всех этих особенных переживаний. И, если бы меня спросили, по какому „критерию” отличить в сочинениях Лютера те места, в которых говорит верующий, от тех, в которых говорит реформатор, — и, если бы я решился на этот раз — куда ни шло ein Mal ist kein Mal — пойти навстречу обычным читательским требованиям и такой критерий дать, — я бы сказал: этот критерий — парадоксальность высказываемых суждений. Там, где Лютер говорит, как все — можете спокойно пройти мимо. Это Лютер не рассказывает, а убеждает — перема­нивает на свою сторону последователей, стадо людское. Он знает, что τοις δε πολλοίς άπιστίαν παρέχει[248], что толпа принимает только „доказанные истины”.

Но, как только он начинает говорить правду о себе, — речь его становится столь же необычной, как и непостижимой. Наиболее замечательными в этом отношений сочинениями его являются, кроме комментария к Павлову Посланию к Римлянам, из которого я уже приводил столько выписок, его сочинения De votis monachorum, De servo arbitrio, комментарий к Павлову же Посланию к Галатам.

В этих сочинениях история лютеровской эволюции обна­жается пред нами с мельчайшими подробностями. „Mann muss in Gottes Sachen nicht unserem Urteil folgen, und nicht zum Masstab der Definition das machen, was unserem Verstände hart, weich, schwer, leicht, gut, böse, gerecht, ungerecht scheinet”. И дальше: „denn wieviel Gutes du auch tust, wenn du auch dein Blut vergiessest, immer und andauernd zuckt doch unruhig dein Gewis-
sen und sagt: Wer weiss, ob dies Gott gefällt”[249] (Über die Mönchsgelübde, стр. 241 и 243). Вы видите, что Лютер выбрасы­вает за борт драгоценнейший, единственно существующий ком­пас, который помогает направлять людям свои пути. Куда же двигаться? Куда идти — если сомнения суть вечный удел чело­века? И именно в труднейших жизненных положениях у нас нет никакой возможности проверить себя. То, что нам кажется хорошим, добрым, нужным, чем мы всегда старались руководст­воваться в наших поступках — вовсе не имеет безусловного значения. Мы жизнь свою положим, кровь свою прольем за то, что мы считаем правдой — а окажется, что пред судом Бога это вовсе не правда, а ложь, не добро, а зло. Совсем так, как было у католических монахов — они давали обеты целомудрия, бед­ности и воздержания и были убеждены, что делают угодное Богу, а Бог в их обетах услышал только богохульство: „ессе Deus, tibi voveo и т. д. Проникнуть в тайну воли Божьей нам не дано: „Er ist Gott für dessen Willen man keine Ursache und keinen Grund angeben kann, die ihm wie eine Regel und Mass vorge- schriben werden könnten; denn nichts ist ihm gleich oder höher als er, sondern sein Wille ist eben die Regel für alles. Denn wenn sein Wille eine Regel oder einen Masstab hätte, einen Grund oder eine Ursache, so könnte er nicht mehr Gottes Wille sein. Denn nicht deswegen weil er so wollen soll, oder sollte, ist richtig was er will, sondern im Gegenteil, weil er selbst so will, deswegen soll recht sein, was geschieht. Dem Willen des Geschöpfes wird Grund und Ursache vorgeschrieben, aber nicht dem Willen des Schöpfers, es sei denn, dass du ihm einen anderen Schöpfer vorziehest[250](vom Verkn.Willen, 390). Так отвечает грубый Лютер тонкому филосо­фу возрождения Эразму Роттердамскому. Эразм в своих на-
правленных против Лютера Diatribe, избрал основной темой своих возражений учение о свободе воли. Ему казалось, что на этой почве он неуязвим и, что, наоброт, самое слабое место учения Лютера есть его учение о свободе воли, что в этом вопросе клас­сическая философия одержит легкую победу над невежествен­ным и грубым теологом. Лютер отрицал свободу воли — нам не дано своими силами спастись, нас спасает и нас осуждает Бог. Нужно заметить, и это может быть один из наиболее замечатель­ных моментов в учении Лютера о servo arbitrio — что самый вопрос о свободе воли у Лютера ставился совсем иначе, чем в философии древней и новейшей. Мы все, до настоящего времени, полагаем, что его нужно ставить в самой общей форме — либо человек свободен всегда и везде, либо все его действия, входя в непрерывную цепь других явлений, точно определяются совокуп­ностью причин. У Канта явилась другая постановка вопроса. Че­ловек, как явление, подлежит общему принципу причинности; как вещь в себе, как умопостигаемое существо, он ничем не связан и свободно определяет свои решения. Лютер, не примы­кавший ни к какой определенной философской школе, и потому не обязанный считаться с вековыми традициями, поставил вопрос иначе. Ему вовсе не казалось необходимым признать, что чело­век либо свободное, либо несвободное существо. Он легко допу­стил полную свободу воли — и именно там, куда ее Кант боялся впускать: в мире явлений. Человек свободен во всех обыденных случаях жизни — он свободно женится, приобретает имущество, ссорится, мирится, играет и т. д. Как примирить такую свободу с общей закономерностью явлений? Лютеру было мало до того заботы: пусть закономерность сколько угодно ссорится со свободой — Лютер оттого не заплачет и не сделает ни малейшего усилия, чтоб на самом деле, или хоть в своем воображении устранить такого рода дисгармонию. Человек свободен в связан­ном законами мире — тут нет ничего ни оскорбительного, ни загадочного для того, кто не воспитавшись на математике и естественных науках, вовсе не знает, для какой цели нужно во что бы то ни стало преодолевать такого рода многообразие принципов. Если в действительности есть многообразие — пусть оно себе и будет. И дальше: из того, что человек свободен во многих отношениях, вовсе для Лютера не следовало, что человек абсолютно свободное существо. До известных пределов ему да­на свобода — за известными пределами она кончается. Такого
рода перерыв не возбуждал в Лютере никакого безпокойства, и не казался ему противоестественным и оскорбительным. Наобо­рот, ему казалось диким, невероятным и кощунственным учение о непрерывности; порядок, наблюдаемый на земле, вовсе не есть порядок an sich. Он различал potentia ordinata от potentia ab­soluta.

Наши рекомендации