Раскрытие личности в действии (поступке) и слове
Ханна Арендт VITA ACTIVA, Или о деятельной жизни. СПб., 2000. - С. 228-264.
ПЯТАЯ ГЛАВА
ДЕЙСТВИЕ
All sorrows can be borne if you put them into a story or tell a story about them*.
Isak Dinesen
Nam in omni actione principaliter intenditur ab agente, sive necessitate naturae sive vo-luntarie agat, propriam similitudunem expli-care; unde fit quod omne agens, in quantum huiusmodi,delectatur, quia, cum omne quod est appetat suum esse, ас in agendo agentis esse quodammodo amplietur, sequitur de necessitate delectatio... Nihil igitur agit nisi tale existens quale patiens fieri debet**.
Dante
Раскрытие личности в действии (поступке) и слове
Факт человеческого плюрализма, основополагающее условие поступка, равно как и речи, проявляется двояким образом, как однородность и как разность. Без однородности не было бы никакого взаимопонимания среди живых, никакого понимания мертвых и никаких планов относительно мира, населенного уже не нами, но все-таки еще подобными нам. Без разности, без абсолютного отличия каждой личности от любой другой, какая есть, была или будет, для взаимопонимания не было бы нужды ни в языке ни в поступке; знаков и возгласов хватило бы чтобы при нужде указать другому на одинаковые у всех, всегда остающиеся тождественными потребности и нужды.
Разность и особность не одно и то же. Особность или инако-вость, удивительное свойство alteritas, свойственное всему сущему как таковому и причисленное поэтому средневековой философией к универсалиям, означает правда разнообразие вообще и является причиной почему мы не можем дать дефиницию иначе как различая и почему всякое определение выражает одновременно некое отрицание, расподобление; но эта абсолютно всеобщая особность, показывающая, что мы вообще постигаем сущее лишь во множественном числе, дифференцируется уже в многосложности органической жизни, чьи примитивнейшие формы демонстрируют такую вариативность и разнообразие, какие намного богаче простой инаковости. Среди них опять же только человеку присуще активно доводить это разнообразие до выраженности, отличать самого себя от других и в конечном счете выделять себя из них, чтобы сообщать миру не просто что-то — голод и жажду, расположение, отвращение или страх, — но во всем этом всегда также и самого себя. В человеке особность, разделяемая им со всем сущим, и разность, разделяемая им со всем живым, становится уникальностью, и человеческое многообразие есть множество, имеющее то парадоксальное свойство что каждый из его участников по-своему уникален.
Речь и действие суть деятельности, в которых выступает эта уникальность. Говоря и действуя, люди активно отличают себя друг от друга вместо того чтобы просто быть разными; они модусы, в каких раскрывает себя сама человечность. Это активное выступание-в-явленность принципиально уникального существа покоится, в отличие от явления человека в мире при рождении, на некой инициативе, которую он сам предпринимает, однако не в том смысле что для этого требуется какое-то особое решение; человек не может совершенно обойтись без речи и поступка, что опять же не распространяется ни на какую другую деятельность внутри vita activa. Работа может быть сколь угодно важной чертой человеческого обмена веществ с природой, но это не значит что всякий человек обязан и работать; он прекрасно может заставить работать за себя других, никакого ущерба его человеческому бытию оттого не случится. И точно то же относится к созданию, поскольку прекрасно можно использовать мир вещей и наслаждаться им, не создав самому в добавление к его многосложному богатству ни одной самой крошечной полезной вещи. Жизнь рабовладельца, эксплуататора или нахлебника может быть нравственно уязвимой, но она все-таки еще какой-то специфически человеческий способ существования. Жизнь без слова и поступка, наоборот, — и это всерьез был бы единственный образ жизни, отрекшийся от кажимости и суетности мира в библейском смысле слова, — оказалась бы в буквальном смысле уже не жизнь, но затянувшееся на всю длину человеческой жизни умирание; она уже не проявлялась бы в мире среди людей, но вообще позволяла бы себя заметить лишь как нечто исчезающее; о ней нам было бы известно не больше чем мы, смертные, знаем о тех, кто исчезает в неведомой нам смерти.
Говоря и действуя, мы включаемся в мир людей, существовавший прежде чем мы в него родились, и это включение подобно второму рождению, когда мы подтверждаем голый факт нашей рожденности, словно берем на себя ответственность за него. Но хотя никто не может целиком и полностью уйти от этого минимума инициативы, она тем не менее не вынуждена никакой необходимостью, как вынуждена работа, и не спровоцирована в нас стремлением к успеху и перспективой полезности. Присутствие других, с кем мы хотим сблизиться, может в каждом отдельном случае быть стимулом, но сама инициатива им не обусловлена; импульс захожен скорее в том самом начале, которое пришло в мир с нашим рождением и на которое мы отзываемся тем, что сами по собственной инициативе начинаем что-то новое[1]. В этом исход нейшем и наиболее общем смысле действовать и начинать нечто новое — одно и то же; всякий поступок прежде всего приводит нечто в движение, он акт в смысле латинского agere и он зачинает и вводит нечто в смысле греческого αρχειν. Поскольку всякий человек по причине своей рожденности есть initium, некое начало и пришелец в мире, люди могут брать на себя инициативу, становиться начинателями и приводить в движение новое. [Initium] ergo ut esset, creatus est homo, ante quem nullus fuit — „чтобы было начало, был создан человек, до коего никого не было"[2] — говоря словами Августина, который этим одним положением своей политической философии в своей иногда ему присущей глубокомысленно-аподиктической манере неожиданно объединяет суть учения Иисуса из Назарета с опытной почвой римской истории и политики. То начало, каким является человек, коль скоро он есть некто, никоим образом не совпадает с сотворением мира[3]; до человека было не Ничто, а Никто; его сотворение не есть начало чего-то, что, будучи однажды сотворено, присутствует в своем существе, развивается, длится или уходит, оно начало существа, само обладающее способностью начинать: это начало начала или самого начинания. С созданием человека принцип начала, остававшийся при сотворении мира как бы еще в руках Бога и тем самым вне мира, появился в самом мире и останется ему присущ пока существует человек; что в конечном счете означает лишь что человек есть тот Некто, с чьим сотворением совпадает сотворение свободы.
В природе всякого начала заложено, что с точки зрения былого и случившегося оно врывается в мир совершенно неожиданно и неподрасчетно. Событийная непредвидимость присуща всем началам и всем истокам. Возникновение земли, органической жизни на ней, развитие человеческого рода из эволюции животных видов, т. е. весь круг нашего реального существования опирается на „бесконечную цепь невероятностей", если на первособытия, некогда прочертившие этот круг, смотреть с точки зрения процессов в универсуме, взаимодействий в неживой природе или процессов развития органической жизни, которые всякий раз решительно прерывались каждым из тех событий. Новое начало всегда вступает в противоречие со статистически измеренным правдоподобием и оно всегда немыслимая невероятность; оно поэтому всегда, когда мы встречаем его в живом опыте — т. е. в опыте жизни, предразмеченной протеканием процессов, новым началом прерываемых, — предстает нам как чудо. Тот факт, что человек одарен способностью к поступку в смысле нового начала, может поэтому означать лишь что он ускользает от всякой обозримости и вычислимости, что в этом единственном случае само невероятное обладает известной вероятностью и что на то, чего „разумным образом", т. е. в смысле вычислимости, ожидать совершенно нельзя, надеяться все-таки можно. И этот дар совершенно непредвиденного опять же опирается исключительно на неповторимость, отличающую каждого от любого другого кто был, есть или будет, причем однако эта неповторимость есть не столько собрание определенных качеств или уникальное сочетание уже известных качеств в „индивиде", сколько нечто идущее от факта рождаемости, основы всякого человеческого совместного бытия, от той рожденности, в силу которой каждый человек некогда появился в мире как нечто уникально новое. Благодаря этой уникальности, данной вместе с фактом рождения, в каждом человеке как бы еще раз возобновляется и подтверждается творящий акт Бога; попытайся мы определить того Некто, кто неповторимо в каждом новом человеке приходит в мир, то можно лишь сказать, что никто до его рождения не был подобен ему. Действие как новое начало отвечает рождению всякого Некто, оно осуществляет в каждом Единственном факт рожденности; речь опять же отвечает выступившему в этом рождении абсолютному отличию, она осуществляет специфически человеческую плюральность, состоящую в том что существа неповторимо разнообразные от начала до конца находятся в окружении себе равных.
Действие и речь так сродни друг другу потому, что действие способно отвечать специфически человеческой ситуации, движению среди множества уникальных существ как среди равных себе, только когда оно держит готовым ответ на вопрос, непроизвольно задаваемый всякому новому пришельцу, — на вопрос: кто ты? Разъяснение, кто есть кто, имплицитно дают слова, равно как дела; но подобно тому как связь между поступком и началом теснее чем между речью и началом, так слова явно более пригодны предоставить разъяснение в вопросе о кто чем деяния[4]. Поступки, не сопровождающиеся речами, утрачивают большую часть своего характера откровения, они становятся „непонятны" и их цель тогда обычно шокировать непонятностью или, как говорится, саботировать поставлением перед свершившимся фактом всякую возможность взаимопонимания. Как таковые они конечно понятны, они отклоняют слово и речь и своей понятностью обязаны этому отклонению; понимаемое нами есть именно демонстративная немота. Сверх того если бы действительно существовало принципиально бессловесное действие, то результирующие из него деяния как бы теряли субъекта действия, самого деятеля; не действующие люди, но роботы исполняли бы то, что для людей неизбежно оставалось бы в принципе непонятно. Бессловесного действия строго говоря вообще не существует, ибо это было бы действие без деятеля; обе стороны человека, который „красноречив в словах, в деяньях крепок", связаны между собой, потому что никакого собственно свершителя дел — πρηκτηρ τε έργον — не было бы, не выступи он открыто с говорением речи —ύυων тг ρητηρ (Илиада IX 443). Лишь через выговоренное слово деяние входит в значимую взаимосвязь, причем функция речи не в том чтобы как-то объяснить содеянное, но слово скорее идентифицирует деятеля и объявляет, что действует именно он, т. е. некто могущий апеллировать к другим поступкам и решениям и говорить, что он намерен делать далее.
Нет другого человеческого установления, в такой же мере нуждающегося в словах как действие. Для всех других деятельностей слова играют подчиненную роль; они лишь служат для информации или сопровождают процесс достижения чего-либо, который мог бы совершаться и молча. Хотя язык в общем и целом вполне адекватное средство для целей информации, однако в этом своем качестве он мог бы быть заменен и какой-либо знаковой системой, более отвечающей своим задачам; в математике и других науках, но также и при определенных коллективных работах постоянно применяются подобные знаковые системы, причем именно потому что естественный язык оказывается слишком обстоятельным для их целей. Обстоятельство, делающее его таким обстоятельным, это сама личность, попутно высказывающаяся в них. В том же самом смысле можно было бы говорить что способность действия вполне адекватна для целей самозащиты или для отстаивания определенных интересов; однако если бы дело шло лишь о достижении посредством действия определенных целей, то подобных целей явно можно было бы еще намного лучше и быстрее достичь с помощью средств безмолвного насилия. С точки зрения голой пользы действие есть лишь эрзац силовых приемов, всегда оказывающихся более действенными, подобно тому как речь с точки зрения голой информативности есть своего рода подсобное средство, с которым мирятся лишь до тех пор пока не изобретен какой-либо язык знаков.
Действуя и говоря, люди всякий раз обнаруживают, кто они суть, активно показывают личную неповторимость своего существа, как бы выступают на сцене мира, на какой они не были так видны прежде, т. е. до того момента когда без их собственного участия просто выступили въяве их уникальный телесный облик и не менее уникальный звук их голоса. В отличие от того, что есть человек, в отличие от свойств, дарований, талантов, недостатков, которыми мы обладаем и потому держим в руках под своим контролем по крайней мере до тех пор пока мы свободны их показать или скрыть, собственно личное кто всякого человека ускользает от нашего контроля, непроизвольно обнаруживаясь во всем что мы говорим или делаем. Лишь совершенное молчание и совершенная пассивность способны пожалуй спрятать этого кто, скрыть от слуха и зрения других обитателей мира, но никакой умысел на свете не сможет им свободно управлять, коль скоро он объявился. Намного вероятнее, наоборот, что этот кто, так недвусмысленно и однозначно показывающий себя миру современников, как раз от самого показывающего навсегда останется утаен, словно он тот δαίμων греков, который хотя и сопровождает человека на протяжении всей его жизни, однако всегда лишь выглядывает у него сзади через плечо и потому оказывается виден лишь тем, кто смотрит в лицо его подопечному, не ему самому.
Это проясняющее качество речи и поступка, делающее так, что поверх слова и поступка говорящий и действующий тоже выступает в явленность, дает однако о себе знать собственно только там, где люди говорят и действуют друг с другом, а не один вместо другого и не друг против друга. Ни действенная и временами очень энергичная доброта, перед альтруизмом которой человеческий мир предстает лишь в модусе бескорыстного служения, в котором все словно прячутся от всех, ни преступление, идущее против других и вынужденное прятаться от них, не могут рисковать обнаружением своего кто, субъекта поступка и слова, причем среди прочего еще и потому что никому не ведомо, кого он собственно обнаруживает, когда непроизвольно в речи и поступке обнаруживает попутно самого себя. На этот риск, выступить как Некто в явленность среди других людей, может пойти только тот кто готов и впредь существовать в этой совместности, т. е. готов в бытии-друг-с-дру-гом двигаться среди равных себе, давать объяснения о том, кто ты есть, отрекаясь от исходной чуждости того, кто явился в мир через рождение как новый пришелец. На это отречение однако не способно ни заступничество-за-другого, ни противодействие другому; энергия как добра, так и преступления возникает из дистанции, на какой сохраняется исходная чуждость прихода в мир через рождение, причем в нашем контексте не имеет значения то, что эта чуждость в одном случае реализуется в самопожертвовании, а в другом — в абсолютном эгоизме. С точки зрения бытия друг с другом дело идет в обоих случаях о феноменах покинутости, которые известным образом могут быть лишь маргинальными явлениями в сфере человеческих дел, если не хотеть ее разрушения, т. е. о предельных проявлениях политического, играющих важную историческую роль лишь в эпохи заката, упадка и политической коррупции. В такие эпохи сфера дел человеческих омрачается; она утрачивает излучающую, славную яркость, присущую лишь публичности, конституирующейся в совместном бытии людей и непременно необходимой, если хотеть полного развертывания поступка и слова, т. е. сверх всего сделанного и сказанного дать действующим и говорящим тоже выступить в явленность. В этих сумерках, когда ни одна душа уже больше не знает кто ты есть, люди чувствуют себя чуждыми не только миру но и друг другу; и среди настроений чуждости и оставленности получают свой шанс образы чужаков среди людей, святых и преступников.
Без этого свойства, создавать ясность в отношении кто личности, действие становится некоего рода операцией подобно другим предметно-обусловленным операциям. Оно может тогда по сути стать просто средством для целей, точно так же как изготовление есть средство создания предмета. Это наступает всегда, когда настоящее бытие друг с другом разрушено или на время ослаблено и люди стоят или действуют лишь друг за друга или друг против друга, как скажем в случае войны, когда действие означает лишь приготовление определенных средств насилия и применение их для достижения известной преднамеченной цели для себя и против врага. В подобных случаях, о которых история человечества имеет так много рассказать, что долгое время они считались собственной субстанцией исторического вообще, речь есть действительно „пустая болтовня", а именно средство среди прочих для достижения цели, служит ли это средство лишь для того чтобы пускать врагу пыль в глаза или для того чтобы опьянить себя своей собственной пропагандой. Речь тогда пустая болтовня, потому что она тут вообще уже ничего не объясняет, а стало быть идет прямо наперекор собственному смыслу говорения; но и прямое действие силой оружия, в конечном счете решающее, происходит таким образом что уникальная идентичность самого действующего уже не играет никакой роли; победа или поражение, по крайней мере в современной войне, являются неким результатом позитивного или негативного рода, и о том, кто такие победитель и побежденный, это говорит не больше чем любые другие достигнутые результаты.
Действием в этих случаях утрачено как раз то свойство, каким оно превосходит все привычные виды производительной и изготовительной деятельности, которые, начиная от простейшего изготовления предметов повседневного употребления вплоть до преображающего создания художественных произведений, обнаруживают лишь то, что показывает выполненный объект, т. е. по своей сути вовсе не имеют в виду показать что-то больше чем лежит у всех на виду по завершении процесса создания. Действие, остающееся в анонимности, поступок, при котором нет имени исполнителя, бессмысленны и подлежат забвению; тут нет никого, о ком можно было бы рассказать историю. Художественное произведение, напротив, сохраняет все свое значение независимо от того, известно ли нам имя мастера или нет. После первой мировой войны поставленные во всех странах памятники „неизвестному солдату" были лишь красноречивым свидетельством всеобщей потребности найти того кто, того некто, кого должны были бы выявить четыре года массового убийства. Памятник „неизвестному" возник из вполне обоснованного нежелания мириться с тем, что столь чудовищного события никто в истиннейшем смысле слова не хотел и никто не инсценировал; памятники были поставлены всем тем, кого война несмотря на величайшие человеческие усилия оставила в безвестности, что не умалило их героизма, но похитило у них как деятелей их человеческое достоинство[5].
25 Ткань общечеловеческой связи
и представленные в ней истории
Неизбывная уникальность вопроса кто-ты-есть, с такой осязаемостью проявляющаяся в слове и поступке, не поддается никаким попыткам однозначно уловить ее в дефиниции. Как только мы пытаемся сказать, кто есть Некто, мы начинаем описывать свойства, общие у этого Некто с другими и ему в его неповторимости как раз не принадлежащие. Оказывается, что язык, когда мы хотим использовать его как средство для описания кто, отказывает и зависает в что, так что мы в итоге самое большее обрисовываем характерные типы, т. е. что угодно только не личности, и собственно личное прячется за этими типами так решительно, что невольно начинаешь считать все характеры масками, которые мы надеваем чтобы уменьшить риск последнего прояснения в бытии друг с другом — словно подключая какой-то защитный слой для притупления обескураживающей однозначности бытия-вот-этим-и-никем-другим.
Этот отказ языка теснейшим образом связан со слишком хорошо известной в философии невозможностью определить существо человека; все такие определения сводятся всегда к определениям и истолкованиям того, что такое человек, какие свойства могут быть ему присущи в сравнении с другими живыми существа; тогда как differentia specifica бытия-человеком заключается как раз в том что человек есть Некто и определить бытие этого Некто мы не можем, ибо не с чем поставить его в сравнение и нет никакого другого кто, от которого бытие человеческого кто можно было бы отличить. Но независимо от этой философской апории провал языка перед живым существом лица, явственно обнаруживающим себя на всем протяжении речи и действия, решительно сказывается на всей области дел человеческих, где мы ведь все-таки движемся прежде всего как поступающие и говорящие создания. В самом деле, личность совершенно исключает возможность обращаться с этими делами как с вещами, находящимися в нашем распоряжении и поступающими в наше распоряжение благодаря тому что мы их именуем. К сожалению, образ и способ того, как проявляет себя всякий кто, имеет досадное сходство с теми разъяснениями, какие обычно предлагали изречения греческих оракулов, чья ненадежность и многозначность были печально известны; тут получается как с изречениями дельфийского Аполлона, который по Гераклиту „не говорит и не скрывает, но показывает[6]. Многозначная и не поддающаяся именованию неопределенность, с какой кажет себя кто, обусловливает неопределенность не только всякой политики, но и всех дел, совершаемых непосредственно в бытии людей друг с другом вне опосредующей, стабилизирующей и объективирующей среды вещного мира[7].
Этот провал есть лишь одна из многих нерешаемых апорий, тянущихся за совместным бытием людей одновременно затрудняя и своеобразно обогащая их общение между собой. Но если другие апории, о каких нам еще придется говорить, возникают в основном при сопоставлении с прочими гораздо более надежными и продуктивными человеческими деятель-ностями создания, познания и даже труда, то здесь мы имеем дело с провалом, возникающим прямо из самого действия и ведущим к срыву присущих ему намерений и ожиданий, возлагаемых нами на него помимо всяких сопоставлений исходя из сути дела. Провал затрагивает как раз то раскрытие личности, без которого действие и говорение утрачивают свою специфическую весомость.
Действие и речь движутся в области, развернутой между людьми как именно людьми, обращены непосредственно к миру современников, высвечивают и задействуют говорящих и поступающих даже тогда, когда держатся совершенно „объективной" конкретности, когда дело идет о вещах, касающихся мира, т. е. межчеловеческого пространства, где движутся люди преследуя свои сейчасные, объективно-мирские интересы. Эти интересы в исходном смысле слова являются тем, что inter-est, лежит-между и создает связи, сцепляющие людей друг с другом и одновременно отделяющие их друг от друга. Почти всякое действие и слово затрагивает это промежуточное пространство, каждый раз другое для каждой человеческой группы, так что большей частью мы говорим друг с другом о чем-то и сообщаем друг другу что-то документируемо данное, имеющееся в мире, по сравнению с чем тот факт, что во всяком говорении-о мы непроизвольно кроме того еще и проясняем, кто такие мы, говорящие, есть, кажется второстепенным. Тем не менее это непроизвольно-добавочное обнаружение того, кто действует и говорит, входит настолько интегральной составной частью во всякое даже „объективнейшее" бытие-друг-с-другом, что объективное срединное пространство всякого взаимообщения вместе со всеми переплетающимися в нем интересами словно бы поросло и заглушено каким-то совершенно другим между, а именно системой связей, возникающих из самих поступков и слов, из живого действия и говорения, в каком люди непосредственно, поверх вещей, составляющих тот или иной предмет, обращаются друг к другу и взаимно увлекают друг друга. Это второе между, образующееся в срединном пространстве мира, нефиксируемо, ибо не имеет вещного состава и не поддается никакому опредмечению, никакой объективации; поступок и речь ведь события, не оставляющие по себе никаких осязаемых результатов и конечных продуктов. Однако это между при всей своей неуловимости не менее действительно чем вещный мир нашего видимого окружения. Мы называем эту действительность тканью межчеловеческих связей, причем метафора ткани призвана отдать должное физической неуловимости феномена.
Теперь, эта ткань межчеловеческих связей несмотря на свою материальную нефиксируемость явно дает о себе знать в мире и точно так же привязана к объективно-предметному миру вещей, как скажем язык — к физическому существованию живого организма; однако соотношение между паутиной межчеловеческих связей и пронизанным ею объективно-предметным миром не подобно соотношению, существующему например между фасадом и зданием или, в марксистской терминологии, между „надстройкой" и несущими ее материальными структурами. Коренная ошибка всех попыток материалистического понимания политической сферы — и этот материализм не придумка Маркса и даже не специфически новоевропейское изобретение, он в существенных чертах ровно так же стар как история политической философии[8], — заключается в том что вне поля зрения остается присущий всякому поступку и слову фактор раскрытия личности, а именно то простое обстоятельство, что даже преследуя свои интересы и имея перед глазами определенные цели в мире, люди просто не могут не выказать себя в своей личной уникальности и не ввести ее среди прочего в игру. Исключение этого так называемого „субъективного фактора" означало бы превращение людей в нечто такое, что они не есть; отрицать, что обнаружение личности присуще всякому, даже самому целеосознанному действию и имеет определенные последствия для хода действия, не продиктованные ни мотивами ни целями, значит просто не учитывать действительность как она есть.
Сфера, в которой развертываются человеческие дела, заключена в некой системе соотнесения, образующейся повсюду, где совместно живут люди. Поскольку люди брошены в мир не наугад, но людьми же и рождены в уже существующий человеческий мир, ткань межчеловеческой связи предшествует всякому отдельному поступку и слову, так что и раскрытие нового пришельца через речь, и новое начало, полагаемое действием, это как бы нити, продеваемые в ранее уже сотканный узор и изменяющие сплетение так же, как они со своей стороны неповторимым образом воздействует на все жизненные нити, с какими приходят в соприкосновение внутри ткани. Когда в итоге нити сплетены до конца, они дают опять же отчетливо узнаваемый узор или могут быть рассказаны как истории жизни.
Поскольку эта ткань межчеловеческих связей с ее бесчисленными взаимно сталкивающимися намерениями и целями, дающими в ней о себе знать, всегда уже существовала прежде чем действие вообще тронулось с места, деятель практически никогда не может в чистоте осуществить цели, первоначально манившие его; но лишь поэтому — потому что действие сводится к вплетанию собственной нити в ткань, которую не сам ты создал, — оно может с такой же естественностью выстраивать истории, с какой изготовление производит вещи и предметы. Подлиннейший результат действия не осуществление преднамеченных планов и целей, но истории, первоначально им вовсе не имевшиеся в виду, получающиеся, когда люди преследуют определенные цели, и для самого действующего сперва представляющиеся, возможно, лишь второстепенным случайным сопровождением его дела. То, что в итоге остается от его действия в мире, это не порывы, приведшие его самого в движение, но истории, чьей причиной он оказался; только они в конечном счете могут запечатлеться в источниках и памятниках, стать зримыми в употребляемых предметах и художественных произведениях, остаться в памяти поколений, снова и снова пересказываться и опредмечиваться во всевозможных материалах.
Сами эти истории в их живой действительности однако вовсе не „вещи" и должны сначала овеществиться, т. е. преобразиться прежде чем войти в предметный состав мира. Они повествуют не о вещах или предметах, и „герой", вокруг кого образуется история и о ком она сообщает, нам по существу ближе чем любые авторы знаменитейших и исторически влиятельнейших книг, если нам о них ничего не известно кроме этого произведения их рук. Хотя эти истории находятся таким образом в несравненно более интимном отношении к личности, являющейся одновременно героем истории и поводом для нее, они не произведения определенного автора. Никто не может „сформировать" свою жизнь или выстроить свою биографию, хотя каждый сам ее начал, включившись своим словом и поступком в человеческий мир. Так что хотя подлинной „продукцией" действия и речи являются истории, пригодные для рассказа, и хотя своими историческими чертами эта „продукция" обязана тому, что действуя и говоря люди раскрываются как лица и тем создают „героя", о котором поведет речь история, сама эта история как бы лишена своего автора. Кто-то ее начал, действуя ее разыграл и выстрадал, но никто ее не придумал.
Окончательное оформление отрезка человеческой жизни между рождением и смертью в пригодную для рассказа историю с началом и концом есть дополитическое и доисторическое условие того, что вообще в бытии человечества имеет место такая вещь как история. Если мы говорим об истории человечества или просто об истории какой-то человеческой группы, чье существование в целом не обязательно ограничено рождением и смертью, то слово ,история' мы применяем собственно в смысле метафоры; ибо к существу „истории" человечества принадлежит, что сама она не имеет ни начала, о каком у нас были бы сведения, ни конца, какой мы могли бы пережить, и является по сути не более чем рамкой, внутри которой собираются и складываются бесконечно многие пригодные для рассказывания человеческие истории. Но что всякая человеческая жизнь имеет рассказать лишь свойственную ей историю и что история в конце концов может стать бесконечно расширяемой книгой историй человечества, в которой нет числа „героям" и которую однако никто никогда не сочинял, имеет свое основание в том, что обе в одинаковой мере результат действия. Ибо великое неизвестное, не вмещаемое ни одним уравнением новоевропейской истории философии, впервые выступает на сцену не тогда, когда рассматривая историю как целое люди обнаруживают что ее „герой", история, это абстракция, не способная действовать, потому что ни при каких обстоятельствах ей невозможно приписать необходимое для действия свойство личности. Ту же апорию, бродящую по всей философии истории, заселяя ее призраками хитроумной природы (Кант) или разума, мировыми духами или духами времени, действующими через посредство людей с целью обнаружения самих себя, мы находим уже у истоков политической философии, только конечно с той решающей разницей, что до возникновения новоевропейского исторического сознания философия из невозможности выявить собственно ответственного за всю область творящихся в человеческом мире дел выводила то заключение, что все эти дела не могут иметь слишком большого значения. Чтобы обнаружить эти сопутствующие человеческому поступку затруднения не только не требовалось современной философии истории, но наоборот, можно было бы считать что исходные политические импульсы новоевропейской философии привели к философии истории, ибо могло казаться что введение понятия истории человечества помогает справиться с этим, исходно политическим, затруднением. Ибо само по себе затруднение имеет настолько элементарную природу, что дает о себе знать и при рассказывании самой скромной, пока еще совершенно „неисторичной" истории; оно заключается просто в том что любая череда событий, пусть они связаны лишь временем и их конкретные поводы разрозненны и случайны, все еще показывает достаточно связности чтобы заслуживать рассказа и создавать при рассказывании смысловую структуру. Но на вопрос, кто же замыслил этот смысл, ответ всегда будет гласить ,никто', ибо герой рассказанной истории — допустив, что она вообще позволяет увидеть какого-то однозначно идентифицируемого деятеля, приведшего в движение весь ход событий, — ни при каких обстоятельствах не может рассматриваться как автор истории и ее смысла в том же плане, как, скажем, автор какой-нибудь повести.